Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Пассмор Д. Современные философы

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 3. ОТ СИНТАКСИСА К СЕМАНТИКЕ

О Хомском отзывались как о «синтаксическом чуде»; эту характеристику и содержащееся в ней обвинение в том, что он полностью пренебрегает семантикой, Хомский отвергает. Однако он признал бы, что главное значение придавал синтаксису и в меньшей степени фонологии. При всем человеческом интересе к семантике, обусловленном тем, что центральное место в ней занимают понятия «истина» и «значение», Хомский считал себя вправе сосредоточить внимание на тех областях, где легко мог быть достигнут теоретический прогресс. По его мнению, он мог внести непосредственный вклад в открытие универсальной грамматики и универсальной фонетики; перспективы же универсальной семантики оставались неопределенными. Кроме того, синтаксис, утверждал он, можно исследовать совершенно независимо от семантики 1.

Некоторые из учеников Хомского попытались распространить его метод на семантику 2. В работе «Структура семантической теории» (1963) Дж. Дж. Кац и Дж. А. Фодор приступают к описанию «абстрактной формы» семантической теории естественных языков. Семантическая теория, в их понимании, призвана объяснить определенные виды умения говорящего: как он распознает аномальность некоторых предложений, несмотря на их грамматическую правильность, как он может установить, что одно предложе ние является парафразой другого при их явном синтаксическом различии как он может, обратившись к словарю за некоторым словом, определить какое из приведенных там значений подходит для данного предложения Так, говорящий по-английски человек сочтет фразу «Colourless ideas sleej furiously» (Бесцветные идеи спят неистово) аномальной, хотя она безупреч на с точки зрения синтаксиса и фонологии, а предложение «The boy hit th ball» (Мальчик ударил по мячу) признает означающим то же самое, что ? предложение «The ball was hit by the boy» (Удар по мячу нанесен мальчи ком), зная при этом, что «ball» употребляется здесь не в значении «собра ние людей для совместных танцев». *

Для объяснения подобных явлений Фодор и Кац выстраивают «дере вья», состоящие из «семантических маркеров» и «отличителей». Семантк ческие маркеры представляют собой общие понятия, соединенные в упор* доченные последовательности, где порядок определяется переходом от бс лее широкого к более узкому понятию. Взаимно исключающие понятия, ? их мнению, возглавляют разные последовательности. «Отличители» отрг жают «то, что составляет своеобразие в значении [лексической] единицы)

Английское «ball» означает не только «мяч» или «шар», но и «бал». — Прим. пер.

48

Допустим, мы рассматриваем слово «bachelor». При описании одного из его разнообразных значений * будут использоваться такие семантические маркеры — или их еще иногда называют «компонентами», — как «человек», «мужчина», наряду с отличителем «никогда не был женат». Формулируется это следующим образом: холостяк —> существительное —> (Человек) —> (Мужчина) — [кто никогда не был женат]. Семантические маркеры «человек» и «мужчина», по мнению Фодора и Каца, имеют такое же фундаментальное значение для понимания языка, как и синтаксический маркер «существительное»; мы не сможем постичь конкретное значение в некотором языке, пока не овладеем ими. В отличие от них с каким-то отдельным отличителем человек может никогда не познакомиться. Поэтому семантическая теория, в их понимании, касается взаимоотношений между семантическими маркерами; именно эти взаимоотношения определяют, является ли предложение аномальным в семантическом плане. («Семантические аномалии» оказываются очень похожими на «категориальные ошибки» Райла.)

Этот анализ, естественно, вызывает один вопрос. На первый взгляд, «мужчина», «человек» и т.п. представляют собой слова русского языка **. Невозможно, чтобы мы обладали неявным знанием этих слов до того, как начнем учить русский язык. Однако в теории Фодора и Каца «человек» рассматривается не как слово какого-либо естественного языка — чтобы подчеркнуть это, его иногда записывают как ЧЕЛОВЕК — а как тот конструкт семантической теории, который представлен словом «человек». Будучи «семантическим маркером», этот конструкт входит в «язык мысли» -Дэвид Льюис назвал его «маркерес», — который предшествует выражению мыслей на любом естественном языке. (Животное, по их мнению, способно мыслить на таком языке, хотя оно никогда не научается выражать свои мысли на естественном языке.)

С момента ее появления эта теория вызывала широкую критику и подвергалась значительным изменениям. Иногда дискуссии касались вопросов, представляющих лингвистический, а не философский интерес; например, входит ли слово «убивать» в универсальную семантику или же подобная семантика будет содержать лишь слова «причина» и «умирать», на которые можно разложить «убивать»,, Иногда спор вращался вокруг вопроса о том, на каком уровне осуществляется семантический анализ — осуществляется ли он, как первоначально полагали Кац и Фодор, на уровне «глубинной структуры», так что вначале обнаруживается глубинная структура, а затем семантически анализируются ее составные элементы, или же, как

* В английском языке слово «bachelor» (холостяк), кроме того, имеет значения «бакалавр» и

«рыцарь». — Прим. пер.

* * В оригинале речь идет, естественно, об английском языке. Во избежание недоразумений

все рассуждения об английских словах переведены как рассуждения о русских словах, однако, следует помнить, что теория Каца и Фодора была сформулирована применительно к английскому языку. — Прим. пер.

 

склонен был считать сам Хомский, при семантическом анализе необходо учитывать и некоторые особенности поверхностной структуры, например у рение. В последовавших за этим дискуссиях глубинный уровень иногда с новился еще глубже, часто поверхностный уровень становился глубже ? же глубинный становился более поверхностным. Это еще одна причина, которой Хомский в конце концов отказался от этих подобных Протею * т минов. В другие периоды критика носила более явный философский хар тер, будучи направленной против концепции «языка мысли», неявное знш которого предшествует изучению любого естественного языка. Утверждало что семантика такого рода просто переносит проблему значения из обыд ных языков в язык мысли 3. В последующем мы еще вернемся к этой крити

Более основательно Каца и Фодора критиковали за то, что, занима языковым умением, они не уделяют внимания центральным вопросам мантики. Это нисколько не удивительно; всегда существовали заметные ? ногласия относительно природы и задач семантической теории. Начина 1960-х годов, вопреки усилиям как сторонников Остина, так и предста] телей школы Хомского, опять возродился интерес к семантике условий тинности, начало которой положил Фреге, затем, то ли сознательно, то по недоразумению, разрабатывал Витгенштейн в своем «Трактате», а п« ле него в разнообразных вариантах развивали Тарский, Карнап и Ало* Черч. Можно сказать, что Карнап посмертно одержал победу над теми (] лософами обыденного языка, которые отбрасывали в сторону его семая: ку как, говоря словами Райла, «поразительное смешение технической изо ренности и философской наивности» 4. (Не знаю, почему Райл находитг кое смешение «поразительным».)

Давайте начнем с наименее доступного для понимания из всех соврем« ных исследователей семантики — Ричарда Монтегю 5. Это может показат! неразумным выбором. Работы Монтегю исключительно трудно излагат! суммированном виде. Он умер (его убили), так и не собрав свои идеи в ода книге. Его статьи более философского характера — кроме того, он много г сал для математических журналов и журналов по символической логике посмертно были опубликованы вместе под названием «Формальная филос фия» (1974). Это название вполне уместно: идеи Монтегю предполагают 3t ние таких разделов математики, как теория множеств; его статьи в такой ; исключительной степени лишены разъяснений и примеров, в какой изобш ют формальными символизмами, иногда только что им изобретенными, и с кращенными формальными доказательствами. Его мнение менялось от ci тьи к статье, часто по таким фундаментальным вопросам, как вопрос о то можно ли построить удовлетворительную семантику, не обращаясь к ???? денному Фреге различию между смыслом и денотацией. Проживи Монтег

* Протей — древнегреческое морское божество, в переносном смысле означает нечто неш тоянное и изменчивое. —Прим. пер.

50

дольше и напиши он более длинные и не столь концентрированные работы, которые он обещал своим читателям (хотя это большой вопрос, были бы ли они когда-нибудь написаны), сомнительно, чтобы в них он больше считался с интересами читателей. Однажды он посвятил пять семинаров—так, по крайней мере, гласит предание — для разъяснения всего лишь двух страниц из одной своей статьи. «Именно таким образом, — сказал он впоследствии, — меня следует читать». Даже если это так, писать о нем в таком же масштабе — значит сильно преувеличивать его важность для современной философии. Его влияние, отнюдь не ничтожно малое, по самой своей природе распространялось на чрезвычайно узкий круг исследователей. Некоторые из его учеников, будь то лингвисты или логики, продолжили его работу. Но для большинства философов он был, почти в буквальном смысле, закрытой книгой.

Самое большое, на что можно разумно рассчитывать в кратком обзоре его идей, это описание его целей и средств, с помощью которых он старался их осуществить. Его значение для нашего повествования, оправдывающее использование его как своего рода отправной точки, заключается не в деталях его семантики, а в том факте, что он в необычной и удивительной манере служит воплощением связи, существующей ныне между лингвистами, логиками и философами языка. Именно эту связь такие его коллеги, как Барбара Парти, стремились представить более прочной, чем она есть на самом деле, полагая, что результаты Монтегю можно с пользой для дела соединить с трансформационными грамматиками, хотя сам Монтегю обычно почти с досадой пишет о Хомском и его последователях как о лишенных «компетентности, математической точности и ясности». (Последующие попытки продемонстрировать формальные соответствия между теориями Монтегю и теориями лингвистов принесли облегчение многим из тех, кого страшила перспектива оказаться вынужденным читать Монтегю.)

«Формальная философия» была, как я уже сказал, подходящим названием для собрания работ Монтегю; возможно, еще больше подошла бы «формализованная философия». В баталиях между философией обыденного языка и философией искусственного языка, которой отмечены послевоенные десятилетия, Монтегю не сомневался, какую позицию занять, — конечно, рядом с Тарским, с которым он когда-то совместно работал, и Кар-напом, которого он цитировал с неизменным восхищением. В этом вопросе он никогда не менял своей позиции.

По его мнению, нельзя ни заниматься философией, ни дать удовлетворительного описания семантики обыденного языка без использования формализованного искусственного языка. Как он заявляет в статье «О природе определенных философских сущностей» (1970), в которой его лингвистический анализ наиболее тесно увязан с традиционными философскими вопросами, например, вопросом о чувственных данных, он намерен отстаивать две позиции, которые часто считаются несовместимыми, а именно что «по-

51

пытки анализа обыденного английского языка представляют философский интерес» и что «обыденный английский язык не является адекватным средством выражения для философии».

Только по первому из этих двух пунктов он действительно отошел от своих постфрегевских предшественников. Большинство более ранних последователей Фреге повседневный язык приводил в отчаяние содержащимися в нем непреодолимыми препятствиями для формализации. Поэтому Тар-ский заявлял, что всякий, кто попытается описать «семантику разговорного языка» с помощью «точных методов», вначале должен будет решить «неблагодарную задачу по преобразованию этого языка», и что этот преобразованный язык утратит поэтому свою «естественность», трансформируясь в процессе преобразования в искусственный язык.

Нетрудно понять эту позицию. Выражения искусственного языка можно строго распределить по категориям. Если «V0» служит именем какой-либо переменной искусственного языка, то, согласно грамматике, оно может занимать только определенные положения в предложениях данного языка — так же, как в элементарной алгебре мы можем записать «6х», но не «хб». В отличие от них, слово «yellow» * иногда является существительным, иногда — прилагательным, а иногда — глаголом. Как в таком случае можно формальным образом охарактеризовать его синтаксическую роль? Кроме того, многие повседневные слова являются нечеткими или многозначными, или теми и другими одновременно. Какого роста должен быть человек, чтобы быть «высоким»? И почему мы не можем спрашивать о «росте» «высокой поэзии»? Если же принять допущение, что семантика имеет отношение к условиям истинности и выводимым следствиям, то еще более важным является тот факт, что форма разговорного языка часто наводит на мысль о том, что два выражения по своим следствиям строго совпадают друг с другом, тогда как на самом деле это не так. Приведем известный пример: предложение «Джонс является опытным философом» влечет — или, по крайней мере, мы обычно считаем, что влечет — предложение «Джонс является философом», но «Джонс является мнимым философом», естественно, нет.

В свете подобных фактов поначалу недоумеваешь, как мог Монтегю в своей статье «Английский как формальный язык» (1970) столь бескомпромиссно отрицать, полностью противореча своей прежней карнаповской позиции, что «существует какое-либо важное теоретическое различие между формальными и естественными языками». За двадцать лет до этого Алонзо Черч в своей работе «Необходимость абстрактных сущнрстей при семантическом анализе» (1951) после краткого обзора синтаксиса и семантики формализованных языков без всяких колебаний заявил, что не существует принципиального различия между такими языками и естественными языками; Черч даже составил несколько правил в этом духе для английского языка 6.

* Английское слово «yellow» имеет значения: желтизна, желтый, желтеть. — Прим. пер.

52

Но, как он откровенно признал, он смог это сделать, только отбросив в сторону логически неправильные конструкции и двусмысленные слова. Формулировка правил для естественного языка, добавил он в манере Тарского, «есть в такой же степени вопрос законодательства, как и вопрос описания». Монтегю же, напротив, надеялся — хотя в его статьях, по его признанию, дана формализация только «фрагмента английского языка» — распространить те же самые принципы на английский язык в целом и сделать это как составитель описания, а не как законодатель.

Хомский и его последователи также намеревались разработать формальную теорию естественных языков. Однако Монтегю не согласен с ними в том, что синтаксическая теория является, в конечном счете, разделом психологии; на его взгляд, она есть раздел метаматематики, формальная теория формальной системы. Более того, он обвиняет их в неспособности признать, что «основной целью серьезной семантики и синтаксиса является построение теории истины» — или, в более узком смысле, «истины при произвольной интерпретации». (Ибо, согласно Монтегю, истинностное значение применимо к предложениям, только если последние интерпретированы определенным образом). Подчеркивание значения истины объединяет всех разработчиков постфрегевской семантики. Лингвистические дистинкции интересуют их не сами по себе, а только в той мере, в какой они имеют отношение к способности предложений утверждать истину и влечь за собой другие истинные предложения. Конкретные классы предложений — иногда таких неправдоподобных, как, например, «Джон желает найти единорога, с тем чтобы съесть его» — привлекают их внимание только потому, что поднимают вопросы о том, что следует из подобного предложения, может ли оно быть истинным в том случае, если единорогов не существует.

Отвергая психологию, Монтегю надеется, таким образом, построить для английского языка семантику, которая будет метаматематической по своему характеру. Если пытаться осуществить данный замысел в карнаповском духе, это повлечет за собой два следствия: английский язык необходимо представить в математизированном виде и для описания его нужно построить подходящий формальный язык. Монтегю пытается выполнить обе эти задачи. От Аристотеля до Куайна логики занимались «категориальным переструктурированием» (regimentation) предложений обыденного языка для установления выводимых из них следствий. Для этой цели рассуждения, содержащие в качестве посылок повседневные предложения, получали «выражение в логической форме», для выявления которой использовалось очень небольшое число логических констант — «каждый», «по крайней мере один», «или», «и», «если...то...». Считалось, что следствия из этих предложений выводятся благодаря этим константам независимо от природы других содержащихся в этих предложениях выражений; остальные выводимые следствия, как мы видели, отбрасывались в сторону как чисто риторические.

53

В период после Рассела, как мы также видели, логики расширили ограниченный словарь расселовской формальной логики, применяя, в частности, дополнительные логические операторы — модальные, императивные, деонтические, временные и эпистемические 7. Куайн, как главный сторонник категориального переструктурирования, выражал несогласие с этим, утверждая, к примеру, что модальная логика не допускает использования таких элементарных и важных логических операций, как квантификация и подстановка. (Как он указывал, из утверждения «9 необходимо больше 7» не будет правильным заключить, что «число планет необходимо больше 7», хотя число планет равняется 9.)8 Однако большинство логиков склонялись к выводу, что подобные возражения можно обойти, особенно когда Сол Крипке (наряду с другими) разработал семантику для модальной логики в лейбницевском стиле, которая позволяла преодолеть — или, по крайней мере, так предполагалось — традиционные проблемы, связанные с интерпретацией модальных предложений типа «х необходимо есть у» 9. (<ос необходимо есть у» трактуется как «х есть у в каждом возможном мире».)

Монтегю вначале был согласен с Куайном; ему нужна была чисто экстенсиональная логика, не содержащая ссылок ни на что, кроме индивидов и множеств индивидов. Но, как многие логики его времени, он стал осознавать, что подобной логики будет недостаточно, если он возьмется за поиски способа транспонирования предложений естественного языка в форму, благодаря которой становились очевидными вытекающие из этих предложений следствия. (Хотя, как мы увидим, в определенном смысле теория множеств оставалась для него исходной.)

Эта процедура состояла из двух стадий. Прежде всего, выражения обыденного языка должны были быть распределены по категориям; это была синтаксическая задача. Здесь Монтегю опирается на модифицированную им категориальную логику Казимира Айдукевича («Синтаксическая связь», 1935), которая сама строилась на применении к синтаксису семантического анализа Лесьневского10. Этот синтаксический анализ как таковой представлял для Монтегю небольшой интерес. «Для меня синтаксис не составляет какого-либо большого интереса,—пишет он в «Универсальной грамматике» ( 1970),—только лишь как предварительное условие для семантики». Синтаксические признаки языка могут быть разнесены по категориям самыми разными способами; здесь важно лишь так описать их, чтобы это обеспечивало подходящую основу для семантики. Сходным образом, полагает он, способ задания синтаксических правил, которые определяют, как языковые выражения разных категорий могут быть грамматически правильным образом соединены друг с другом, сначала в выражения более общих категорий, а в конце концов — в грамматически правильные предложения, должен быть аналогичен формулировке семантических правил. Еще одно возражение Монтегю против Хом-ского состояло в том, что тот не учитывает необходимости такой постоян-

54

ной сверки синтаксического анализа с потребностями семантики.

Следствием этого семантически ориентированного подхода явилось то, что категоризации Монтегю для «фрагмента английского языка» действительно покажутся очень странными любому, кто воспитывался на обычных категориях грамматики. Но в то же самое время они никоим образом не совпадают с ограниченными категориями «классической логики», включающими переменные, константы, скобки и кванторы. Возьмем, к примеру, список категорий для фрагмента английского языка, предлагаемый Монтегю в его работе «Квантификация в обыденном английском языке» (1973). В нем мы найдем таких известных грамматических знакомцев, как обороты с общими существительными и обороты с переходными глаголами, но вместе с тем в него входят и такие необычные для грамматики категории, как «глагольные обороты, требующие после себя предложение», к которым относятся, к примеру, «считать, что» и «утверждать, что», и «модифицирующие предложение наречия», к которым относится, к примеру, выражение «необходимо». Более ранний список, предложенный в работе «Английский как формальный язык», был несколько иным; там оборот «считать, что» принадлежал к той же самой категории или, если говорить точнее, «имел тот же самый индекс», что и «необходимо» (каждой категории в системе Монтегю присваивается индекс).

Это изменение относится скорее к деталям, однако оно служит иллюстрацией предложенных Монтегю процедур. Все новые и новые «сложные случаи» привлекали его внимание; чтобы справиться с ними, ему приходилось проводить различия по-другому. Если бы кто-нибудь спросил Монтегю, какое обоснование он может дать своим категоризациям, он ответил бы отнюдь не как грамматик. Он сказал бы, что благодаря им возможен синтаксический анализ предложения, позволяющий дать этому предложению такую семантическую интерпретацию, которая исключала бы выведение из него неприемлемых следствий. Он всегда имел в уме какие-то конкретные затруднения, будь то поставленные Фреге классические проблемы о тождестве Утренней звезды и Вечерней звезды (как оно может быть одновременно строгим и установленным эмпирически?) или проблема, поднятая Парти в отношении того, почему из предложения «температура поднимается» и «температура равна девяноста градусам» не следует «девяносто градусов поднимаются». По сути, в последнее время семантика в основном занималась устранением подобных «монстров».

Как следует осуществлять переход от синтаксиса к семантике? Путем «отображения», отвечает Монтегю, категорий, выявленных при синтаксическом анализе английского языка, на типы выражений, имеющихся в интенсиональной логике, т.е. логике, которая допускает ссылки на понятия, высказывания и модальности. При таком отображении английские выражения определенной категории точно переводятся в выражения определенного типа в интенси-

55

опальной логике. (Хотя это не одно-однозначное отношение; английские выражения иногда являются семантически неоднозначными, так что нам, возможно, придется указывать, что их переводом является либо ... либо ...) Конечно, классическое категориальное переструктурирование, скажем, высказывания «Все люди смертны» в высказывание вида «Для каждого х, если ? есть человек, то ? смертен», также переводило английские выражения в логическую форму. Но, как утверждает Монтегю, во-первых, такой перевод был неформальным, он не проводился согласно строгим правилам, а, во-вторых, логическая форма, в которую переводились английские выражения в ходе категориального переструктурирования в классической логике, была слишком скудной, чтобы служить целям надлежащего различения семантически разных выражений — чтобы, возвращаясь к более раннему примеру, позволить различить выражения «мнимый философ» и «опытный философ».

На Монтегю большое впечатление произвела не только семантика «возможных миров» Крипке и Дэвида Льюиса, которую мы более подробно рассмотрим ниже, но и временная логика Артура Прайора и особый вариант прагматической логики, разработанный И.Бар-Хиллелом. Классическая логика не только стремилась перевести все предложения в предложения об индивидах и множествах индивидов, но и не использовала никакого времени, кроме вневременного настоящего, как, например в предложении «Сократ смертен», где не содержится никакого специального указания на настоящий момент. Прайора, напротив, интересовали выводы, зависящие от временных различий, как, например, «Идет дождь, поэтому нам будет нужен зонт», где для выведения заключения существенен тот факт, что дождь идет сейчас. Важная особенность таких предложений, как «Идет дождь» (если не преобразовывать их в стиле Куайна, переводя в предложения вроде «Дождь идет в 11.20 дня 13 декабря 1984 г.»), состоит в том, что они могут быть истинными при одних обстоятельствах и неистинными при других. Очевидно, что то же самое можно сказать и о таких выражениях, как «Он некомпетентен». Это может быть истинным, когда говорится о Джонсе, и неистинным, когда говорится о Смите.

Когда Чарльз Моррис ввел различие между «синтактикой», «семантикой» и «прагматикой», последняя должна была иметь дело с конкретным употреблением знаков отдельными людьми. Позже такие философы, как Карнап, отнесли ее, как и многое другое, в ведение психологии. Монтегю же воспользовался предложением Бар-Хиллела, согласно которому прагматику можно разрабатывать формальным и систематическим образом, если ограничиться рассмотрением того, что Пирс называл «индексальными выражениями», а Рассел — «эгоцентрическими конкретными сущностями», то есть если ограничиться рассмотрением таких слов, как «он», «и», «это» п. В работе «Прагматика и интенсиональная логика» (1970) Монтегю представил расширенную прагматику, которая «в каком-то смысле» является разделом интенсиональной логики. Разумеется, только «в каком-то смысле». В интенсиональной логике,

56

включающей в себя такие модальные операторы, как «необходимо», истинность трактуется как истинность в некотором возможном мире (при этом действительный мир считается одним из возможных) или в нескольких таких мирах; в прагматической же логике истинность — это истинность при конкретных условиях употребления. (Однако в обоих случаях истинность зависит от определенной интерпретации рассматриваемого предложения.) Общим для той и другой логики является то, что истинность должна быть «индексирована»: это истинность при определенной интерпретации, в конкретном мире — иначе говоря, это истинность в конкретное время и в конкретном месте.

Итак, теперь Монтегю подходит к формулировке языка, в который можно перевести предложения повседневного языка,.как только синтаксическим анализом установлена их грамматическая правильность, причем перевести таким образом, чтобы стали очевидными их условия истинности и были разрешены допустимые выводы и запрещены недопустимые. (Хотя его трактовка их допустимости не всегда совпадает с нашими интуициями.) На вопрос, что служит источником этой интенсиональной логики, Монтегю отвечает в статье «О природе определенных философских сущностей» (в которой он впервые заявляет о своем переходе, после «пятнадцати лет догматизма», к интенсиональной логике), что в теории множеств можно «обосновать» язык или теорию, «выходящую за рамки» теории множеств, и «затем заняться разработкой нового раздела философии в рамках этой теории». В «Универсальной грамматике» (1970), впервые представленной в 1969 г., т.е. два года спустя после выхода «Философских сущностей», Монтегю дает «обоснование» как интенсиональной логике, так и фрагменту английского языка в этом более широком контексте. Именно в,этом отношении теория множеств является «исходной».

По мере продвижения работы Монтегю втягивался во все большие и большие новшества — новшества, так сказать, с точки зрения классической логики, хотя в истории мысли у него часто бывали предшественники. Так, и в традиционной, и в классической логике проводится четкое различие между такими кванторами, как «все» или «некоторые», и обычными прилагательными, тогда как Монтегю утверждает, что и те, и другие, наряду с определенным артиклем ('the'), следует считать составными частями именных словосочетаний. Это означает, что он стоит ближе не к привычному в логике анализу, а к традиционному грамматическому подходу, согласно которому «все люди» является именным словосочетанием, служащим подлежащим для таких сказуемых, как «смертны». На более глубоком эпистемологическом уровне обычные, как мы считаем, единичные имена, а наряду с ними и квантифицируемые общие имена, оказываются, при соответствующем переводе, выражениями, обозначающими множества свойств единичных понятий. По мнению Монтегю, эти новшества

57

существенны, если нам приходится напрямую, без околичностей и парафраз, описывать запутанные случаи, которые искусно формулируют такие лингвисты, как Парти, не говоря уже о более известных семантических затруднениях. Кто-то сочтет, что за это заплачена слишком высокая цена, но никто не может сомневаться в сократовской готовности Монтегю «последовать за доказательством туда, куда оно поведет».

Хотя в своем семантическом анализе Монтегю усиленно использует «возможные миры», далеко не ясно — даже его ученики не знают наверняка, — считает ли он их просто техническим приемом или же принимает в связи с ними некоторые онтологические обязательства. С их помощью он объясняет, к примеру, следующее: мы утверждаем, что Скотт и автор «Веверлея» тождественны, и вместе с тем мы знаем, что это может быть кому-то неизвестно. Если рассматриваемое тождество является строгим, это незнание трудно понять. Ибо из строгого тождества следовало бы, что все свойства Скотта и автора «Веверлея» являются общими. Поскольку нет ничего, что отличало бы Скотта от автора «Веверлея», то вполне естественно спросить, как кто-то мог бы не знать или даже отрицать, что Скотт — это автор «Веверлея»? И все же кто-то не знает этого. Ответ Монтегю таков: хотя в нашем действительном мире Скотт и автор «Веверлея» действительно тождественны, можно без труда придумать возможный мир, в котором они не тождественны и в котором, скажем, Мария Эджворт, написала «Веверлея», а Скотт лишь разыгрывал из себя автора. Напротив, строгое тождество — это тождество во всех возможных мирах; если взять самый бесспорный пример, то не существует возможного мира, в котором Скотт не был бы Скоттом. Стало быть, кто-то может сомневаться в том, является ли (в некотором мире) Скотт автором «Веверлея», хотя он не может сомневаться в том, является ли Скотт Скоттом. Налагал ли на Монтегю предлагаемый им анализ обязательство считать, что в каком-то смысле возможные миры «действительно существуют», даже если его самого такой вывод не устраивал, или же он все-таки был волен видеть в них «лишь оборот речи», подобный фразе «Да поможет нам Бог» в устах атеиста, — этот вопрос, как выяснилось, очень спорный.

Дэвид Льюис с восхищением относился к Монтегю и посвятил его памяти свою вызвавшую наибольшие разногласия книгу «Контрфактические высказывания» (1973). Восхищение было взаимным. Льюис оказал немалое влияние на Монтегю наряду, как мы уже видели, с Солом Крипке. Взаимодействие между философами — в данном случае значительно более старший Монтегю был выведен из своего догматического сна более молодыми людьми — составляет отличительную черту современной философии. Однако, что касается Льюиса, то его метафизическая позиция совершенно очевидна. Он является наиболее стойким защитником той точки зрения, что рассуждения о «возможных мирах» нельзя свести к простому обороту речи, применяемом} для того, чтобы было легче использовать технический семантический прием

58

Однако было бы неправильно видеть в Льюисе просто приверженца метафизических чудищ, как считают его критики. Он писал по широкому кругу философских тем. В частности, он внес свой вклад в продолжающуюся дискуссию о правильном подходе к семантике. В процессе участия в этой дискуссии он разработал теорию «конвенций», которая привлекла к себе широкое внимание как внутри, так и за пределами философии.

Лучше всего начать знакомство с его идеями со статьи, которую он написал для сборника, посвященного Хомскому, и которая озаглавлена «Языки, язык и грамматика» (1974). Конечно, многие из развиваемых им там идей уже изложены в более полном виде в работах «Конвенция» (1969) и «Общая семантика» (Synthese, 1970). Однако в этой более поздней статье они не только несколько изменены, но и состыкованы таким образом, что это поможет нам подытожить наше обсуждение семантики. Ибо эта статья во многих отношениях представляет собой «высший синтез» — по сути, он и излагает ее в такой форме.

Существует, как отмечал Соссюр, два подхода к языку. Согласно первому подходу, как он представлен в «Общей семантике» Льюиса, язык присваивает значения последовательностям значков и звуков, и здесь встает вопрос о том, в чем состоит такое присваивание. Оно должно быть таковым, чтобы при наличии данных о действительном или возможном мире мы могли бы судить об истинности или ложности предложения. (Так, при имеющейся информации о действительном мире мы можем счесть истинным предложение «Утконосы кладут яйца», а при имеющейся информации о некотором возможном мире мы можем счесть ложным предложение «Прими он свои пилюли, он чувствовал бы себя лучше».) Поэтому осмысленное предложение имеет значение благодаря тому, что оно содержит утверждения о некотором мире, которые — разнообразными приемами Льюис уподобляет вопросы и императивы утверждениям — позволяют нам судить о его истинности или ложности в соответствующем языке, т.е. является ли оно истинным или ложным в некотором конкретном мире, или истинным во всех возможных мирах (аналитически истинным), или ложным во всех возможных мирах.

Но мы можем также, открыто признает Льюис, трактовать язык в грай-совской манере, рассматривая, как его используют члены некоторого конкретного сообщества в целях изменения убеждений, мнений и привычек своих коллег по данному сообществу. Именно в этом контексте Льюис отстаивает ту точку зрения, что использовать какой-то конкретный язык значит подчиняться конвенциям. Куайн возражал на это, что для установления любой такой конвенции уже необходимо иметь язык. Язык, по его мнению, состоит из регул яркостей. И точка.

Разумеется, Льюис вовсе не отрицает, что говорить на каком-то языке — значит регулярно вести себя определенным образом, регулярно использовать определенную грамматику, определенный словарный запас и т.п. Не

59

утверждает он и того, что решение о таких действиях принимается на некотором собрании, где при отсутствии языка все приходят к выводу, что неплохо было бы иметь язык с такой-то грамматикой и таким-то словарным запасом. Группа энтузиастов, выступающих за создание международного языка, могла бы поступить именно так, но только потому, что у них уже есть языки, на которых они могут общаться друг с другом. Конвенции, как правило, не устанавливаются на собраниях.

Если конвенция представляет собой регулярность, то, утверждает Льюис, регулярность особого рода. «Конвенции, — пишет он, — это регулярности в поведении или в поведении и мнении, которые являются произвольными, но закрепляются вследствие того, что служат некоторому общему интересу». Если они являются конвенцией, а не сознательным рациональным приемом, то только благодаря тому, что развиваются из прежде существовавших регулярностей, и по этой причине с ними сообразуются; будь регулярность иной, было бы столь же разумно сообразовываться и с ней.

Подобно многим другим современным исследователям семантики, Льюис для защиты своей позиции прибегает к «теории игр». Употребление языка он уподобляет одной из тех игр, в которых игроки, чтобы одержать победу, должны согласовывать свои усилия. (Романистка «Ouida» как-то, описывая гребные гонки между восьмерками, заметила, что «все гребли быстро, но не одним взмахом». Она не понимала, что одержать победу в таких гонках можно только в результате, как говорил Витгенштейн, «молчаливых согласований».) О некотором сообществе можно сказать, что оно приняло конвенцию держаться при движении левой стороны, если — здесь мы существенно упрощаем Льюиса — почти все держатся левой стороны, зная, что это конвенция, и ожидая, что все остальные тоже это знают и следуют установленному порядку, но все предпочли бы держаться правой стороны, если бы обнаружили, что почти все остальные так и делают, — именно поэтому правило держаться при движении левой стороны является «просто конвенцией». (В отличие, скажем, от посещения церкви, которую некоторые люди предпочли бы посещать, даже если другие этого не делают.)

Мы знаем, почему люди подчиняются правилам дорожного движения, которые, безусловно, могли бы проистекать из конкретного соглашения, но все же являются конвенцией, а не просто регулярностью, даже если они сложились в результате «привившейся» привычки. Делается это ради того, чтобы избежать столкновений. Точно так же мы принимаем конвенции относительно языка, поскольку альтернативой этому будет мир, в котором мы не могли бы больше «сохранять нашу способность в известной мере контролировать с помощью значков и звуков мнения и поступки других людей и пользоваться ее преимуществами». Однако способность использовать таким образом какой-то конкретный язык, утверждает Льюис, зависит также от принятия носителями этого языка конвенции о «правдивости и доверии». Мы ожидаем от своих коллег по языковому сообществу,

60

что они говорят по большей части правду и верят в то, что и мы так делаем. Только благодаря этой конвенции наш язык позволяет нам согласовывать наши усилия. Если бы люди регулярно лгали — конечно, не столь регулярно, чтобы всегда было истинным нечто противоположное тому, что они говорят, — и от нас ожидали того же, язык не имел бы смысла 12.

Для Льюиса, таким образом, полная теория языка должна дать ответы как на вопросы, поставленные Монтегю, так и на вопросы, поставленные Грайсом, или, по крайней мере, на эти вопросы при их правильной формулировке. И как быть с вопросами, поставленными Хомским? Льюис не разделяет многих проблем и интересов Хомского. Однако он предлагает набросок «универсальной грамматики», которая будет содержать в качестве частных случаев как правила, устанавливаемые логиками в отношении изучаемых ими искусственных языков, так и трансформационные грамматики Хомского и Каца в том виде, как они были сформулированы в 1965-1966 гг. Характерно, однако, что его не удовлетворяет, когда речь заходит об интерпретациях, то, что он, как мы уже отмечали, называет «маркересом» Каца. Это ведет к созданию теории, возражает Льюис, которая «оставляет без внимания такие центральные семантические понятия, как истина и референция». Для преодоления этого недостатка он призывает Монтегю — хотя правильно указывает в качестве источника данного подхода такого пользующегося все более возрастающим влиянием мыслителя, как Карнап, — разработать теорию интерпретации, которая не только в традиционной постфрегевской манере «определяет истинностные значения для предложения», но и делает это «во всех возможных мирах, а не только в том мире, которому случилось быть действительным». (В случае модальных операторов определение должно содержать ссылку на «множества множеств возможных миров».) Как явствует из других его трудов, эти «возможные миры» следует понимать буквально.

Я уже отмечал, как велико сейчас взаимовлияние между философами в ходе их полемики друг с другом. Поэтому, рассматривая семантику возможных миров и особенно ту область, где она наиболее применима (имеются в виду условные высказывания), я попытаюсь описать спор по этим вопросам между наиболее заметными его участниками, а именно Льюисом, Нельсоном Гудменом и Робертом Столнейкером. Все трое, подобно многим другим философам, рассматриваемым в этой главе, являются американцами. Завершу описание этого спора я рассмотрением тех метафизических следствий, которые выводит из семантики «возможных миров» еще один американец—Сол Крип-ке, внесший столь большой вклад в ее возрождение. В результате последовательное изложение взглядов Льюиса окажется надолго прерванным. Однако я надеюсь, что сейчас—да и в последующем, когда я буду прибегать к подобной тактике, — пункты разногласий окажутся более четко обозначенными.

Вначале следует спросить: к чему весь этот разговор о возможных мирах? Почему бы не разработать теорию, содержащую ссылки только на наш

61

действительный повседневный мир? Как заявляют приверженцы «возможных миров», дело в том, что мы постоянно, осознаем мы это или нет, ссылаемся в своих повседневных занятиях на возможные миры. В своих высказываниях мы не ограничиваемся предложениями вроде «Книга лежит на столе». Мы высказываем сожаления, строим предположения, оцениваем шансы, используя такие утверждения, как «Послушай я его совета, мне было бы сейчас лучше», «Если бы мне пришлось последовать этому совету, я бы скучал», «Последуй я этому совету, скорей всего я бы потерпел неудачу». Ученые также стремятся открывать законы, которые обосновывают выводы о том, что произошло бы, если бы то-то и то-то было сделано; они используют «диспозициональные предикаты», которые расшифровываются как «было бы ... если бы ...», где после «если бы» следует то, что может никогда не произойти. (Золото растворимо в aqua regia *, но очень небольшое количество золота постигает такая судьба.) Они говорят о вероятностях, которые сейчас философы часто определяют или в терминах «склонностей», или в терминах оценок того, на что кто-то был бы готов заключить пари. Стало быть, имеется в изобилии осмысленных утверждений, которые, на первый взгляд, говорят о возможностях, а не о действительном положении дел, и которые мы, тем не менее, считаем истинными.

Вместе с тем нет недостатка и в тех, кто готов утверждать, что предложения о возможностях можно переформулировать как утверждения о действительном положении дел. Нельсон Гудмен считает «неприемлемыми без объяснения» все «способности или предрасположенности, контрфактические высказывания, возможные, а не действительные сущности или чувственные переживания». А требуемое им «объяснение» предполагает ссылку на действительное: «Все возможные миры заключены в действительном мире» 13. Его усилия обосновать эту позицию в работе «Факт, вымысел и предсказание» (1954) были непростыми, и он честно пишет об этом. В итоге, после критического разбора множества альтернатив, он полагается на понятие «эстраполяция». Его идею можно сформулировать так: назовем не-диспозициональное свойство, скажем «согнутый», «явным свойством», а предикат «гибкий» будем считать «экстраполяцией» этого свойства на случаи, когда нечто не является в действительности «согнутым», но становится таковым при соответствующих обстоятельствах; далее, эта экстраполяция оправданна в том случае, когда свойство «согнутый» связано законами с другими «явными свойствами», которыми также обладают предметы, описываемые нами как «гибкие», например, их связывает закон, устанавливающий, что вещи гнутся только тогда, когда имеют структуру типа х. Сходным образом контрфактическое условное высказывание является «экстраполяцией» нашего знания законоподобных связей. Стало быть (воспользуемся здесь наиболее убедительным примером), высказывание «Если бы я * Царская водка (лат.). — Прим. пер.

62

положил это золотое кольцо в aqua regia, то оно бы растворилось» представляет собой «экстраполяцию» моего знания того, что когда золото помещают в aqua regia, оно действительно растворяется.

Этот анализ — а Гудмен признает, что есть контрфактические высказывания, к которым он, видимо, неприменим, — поднимает очень известную проблему. Ясно, что не всякое обобщение служит подтверждением какого-либо контрфактического высказывания. Обобщение «После каждой войны цивилизация в конце концов восстанавливается» не подтверждает контрфактическое высказывание «Если бы случилась ядерная война, то цивилизация в конечном счете восстановилась бы». В чем же состоит различие? Гудмен не может воспользоваться ответом, который дал Нил, а именно что законоподобное высказывание отличается от других обобщений тем, что оправдывает контрфактические высказывания.- Его-то как раз и интересует, почему одни высказывания подтверждают контрфактические высказывания, а другие нет. Поэтому он неизбежно оказывается перед пресловутой «проблемой индукции».

Столкнувшись с этой проблемой, Гудмен предлагает пример, который породил даже больше дискуссий, чем пример Геттьера. Допустим, что все изумруды, наблюдаемые до момента времени ?, являются зелеными. Это обычно считается подтверждением той гипотезы, что все изумруды являются зелеными, — здесь имеет место экстраполяция на ненаблюдаемые случаи. Однако рассмотрим более сложный предикат «зелубой». Он применяется ко всем зеленым вещам, если мы видели их до времени i, a в противном случае — ко всем голубым вещам. Поэтому в момент времени t мы наряду с каждым высказыванием, утверждающим, что какой-то изумруд является зеленым, располагаем параллельным ему высказыванием о том, что этот изумруд является зелубым, и каждое из этих высказываний подтверждает ту гипотезу, что все изумруды являются зелубыми. Однако после времени t какой-то изумруд мог бы быть зелубым, если бы он был голубым, но это не так. Почему же на основе одинаковых подтверждающих данных мы можем осуществлять экстраполяцию зеленого, но не зелубого?

Гудмен считал, что он может ответить на этот вопрос. Говоря обобщенно, слово «зеленый» лучше «укоренилось», нежели слово «зелубой», в том смысле, что в прошлом его «экстраполяции» часто бывали успешными. Но мы не будем углубляться в то, как Гудмен старательно защищает эту свою позицию от наиболее очевидных возражений, например от того возражения, что она чрезмерно консервативна. Ибо в итоге своей способностью заострять внимание на проблеме Гудмен добился лишь того, что отбил у других охоту следовать его путем.

Конечно, предлагались и иные способы обоснования той точки зрения, что контрфактические высказывания, диспозициональные термины и тому подобное не обязывают нас принять «возможные миры». Австралийский

63

философ Джон Мэкки, например, утверждал, что условные высказывания не являются, строго говоря, истинными или ложными. Они утверждают кон-секвент только «в области действия» определенной «суппозиции», и это было развитием его прежней идеи о том, что условное высказывание — это сокращенное рассуждение, а не утверждение14. Льюиса совершенно не убедили все эти попытки истолковать любое условное высказывание как говорящее о действительном. Ему представлялось очевидным, что гипотетические высказывания определенного класса, а именно те, где предложение, начинающееся с «если» (например «если бы я был миллионером», когда оно произносится Джоном Пассмором), не соответствует действительности, могут относиться только к событиям в возможных мирах. (Для Льюиса мир, обычно именуемый нами действительным, — это лишь мир, в котором мы сами живем и который, следовательно, говоря словами Юма, мы «считаем нужным величать реальностью».) Чтобы понять подход Льюиса, мы вновь на время отвлечемся от него и обратимся к «Теории условных высказываний» (1968) Роберта Столнейкера.

Столнейкер начинает с рассмотрения предложенных Рамсеем обстоятельств, при которых мы имеем основания принимать гипотетическое высказывание. Однако от вопросов о мнениях он сразу же переходит — что очень характерно для современной англо-американской философии — к рассмотрению условий истинности для гипотетических утверждений. Если, согласно предложенному Рамсеем подходу, чтобы установить, принимать нам условное высказывание или нет, мы должны добавить его антецедент к уже имеющейся у нас совокупности мнений и посмотреть, является ли при этом истинным консеквент, то Столнейкер превращает «уже имеющуюся совокупность мнений» Рамсея в «действительный мир», а «уже имеющуюся совокупность мнений» вместе с антецедентом — в «возможный мир», т.е. в мир, в котором антецедент истинен «и который в других отношениях минимально отличается от действительного мира». (Опять же характерно, что он проделывает эту процедуру по той причине, что это позволяет ему приспособить под свои цели семантику Крипке для модальных высказываний.) Поэтому «Если бы я последовал его совету, моя жизнь была бы более счастливой» истинно, если и только если моя жизнь была бы счастливее в мире, в котором я действительно последовал его совету, но который в других отношениях минимально отличается от действительного мира.

Очевидно, неправильно утверждать, что это высказывание следует считать истинным даже тогда, когда, последовав указанному совету, я был бы счастлив, но только в том случае, если бы реализовались другие обстоятельства во всем их разнообразии. (При условии, например, что не разразилась бы война, что я не потерял бы работы, не встретил бы Уильяма и т.д.) Однако, с другой стороны, нельзя утверждать, что это высказывание истинно только в мире, который ни в чем не отличается от существующего мира за исклю-

64

чением того, что я последовал указанному совету и был счастлив. Ибо, чтобы отличаться в этом, указанный мир должен был бы отличаться и в других отношениях. Мое счастье не может не иметь последствий; последовать чьему-либо совету — значит не сделать того, что я в действительности сделал, и т.д. Поэтому мы вынуждены признать — как бы это ни увеличило наши трудности, — что данный возможный мир «минимально» отличается от действительного мира. Пытаясь решить сходную проблему, Рамсей признавал, что человеку, возможно, потребовалось бы «откорректировать» уже имеющуюся у него совокупность мнений, чтобы включить в нее добавляемый им антецедент. Ибо иначе в них может закрасться противоречие.

В отличие от Столнейкера, Льюис не предлагает общую теорию условных высказываний. Он озаглавливает свою книгу «Контрфактические высказывания» и начинает с утверждения о том, что хотя контрфактические высказывания выглядят как строгие условные высказывания, их нельзя уподоблять им. Тем не менее в своих общих чертах его теория очень напоминает теорию Столнейкера, хотя он излагает ее в геометрических терминах, представляя возможные миры в виде вложенных друг в друга сфер. Однако Столнейкер вызывает у него возражение в двух моментах. Во-первых, Стол-нейкер допускает, что какой-то мир можно охарактеризовать как самый близкий, как находящийся на кратчайшем возможном расстоянии от альтернативного ему мира, скажем от действительного мира. Льюис это отрицает. Для мира, содержащего отрезок длиной в дюйм, не существует никакого ближайшего мира. Во-вторых, согласно Льюису, Столнейкер не дает удовлетворительного объяснения тому большому классу контрфактических условных высказываний, в которых консеквент содержит слово «мог бы», а не «был бы», например: «Я мог бы быть счастливей, если бы».

Мы не будем рассматривать последующее обсуждение, вызванное попыткой Столнейкера ответить на эти возражения 15. Возвратимся вновь к льюисовской «реалистической» интерпретации «возможных миров». Как правило, предполагалось, что переход Столнейкера от рассуждений о рам-сеевских совокупностях мнений к рассуждению о возможных мирах не означал изменения в метафизике; в конечном счете и тот и другой говорили о множествах высказываний. Поэтому стало сенсацией, когда Льюис написал: «Я подчеркиваю, что никоим образом не отождествляю возможные миры с почтенными лингвистическими сущностями: я считаю их самостоятельными почтенными сущностями. Когда я заявляю о реализме в отношении возможных миров, я хочу, чтобы меня понимали буквально».

Естественно, кто-то возразит. Допустим, я утверждаю, что, если бы Джонс был богат, он пил бы на завтрак шампанское. На первый взгляд, это предложение говорит о Джонсе, существующем здесь, в нашем действительном мире. Как может Джонс находиться также и в возможном мире? Здесь возникает проблема «трансмирового отождествления», которой особо важное значе-

65

ние придавал Куайн. Ответ Льюиса состоит в том, что, хотя Джонс может существовать только в одном мире, он имеет «двойников» в возможных мирах, которые минимально отличаются от мира Джонса, и, если рассматриваемое условное высказывание истинно, то ни об одном из этих двойников нельзя сказать, что он является богатым и не пьет шампанского на завтрак. Эти двойники имеют «достаточно близкое» сходство с Джонсом в «важных аспектах — по своим внутренним качествам и внешним отношениям», и их сходство с ним является «не менее близким, чем сходство между другими вещами, существующими там». Именно этот прием Льюис уже использовал при анализе модальностей de re, когда проводил различие между свойствами, которыми предмет должен обладать, чтобы быть тем, что он есть, и свойствами, которыми он обладает случайно. По мнению Льюиса, свойства, которыми Джонс должен обладать, будут иметь и все его двойники — в отличие от свойств, которые будут иметь только один или несколько двойников. (Так, Джонс мог бы быть богатым, но не мог бы быть красивым, не перестав при этом быть Джонсом.)16

Сол Крипке ничего этого не принимает 17. Бесспорно, он первым стал использовать «возможные миры» в семантике, что и принесло ему известность. Тем не менее в предисловии к книге «Именование и необходимость» (1980), которая вначале была опубликована как большая статья, он полностью отвергает льюисовскую «реалистическую» интерпретацию «возможных миров». Но это еще не все — он отбрасывает в сторону, как псевдопроблему, поставленный Куайном вопрос о трансмировом тождестве, который и побудил Льюиса предложить свое «решение». (Крипке допускает, как мы увидим далее, «трансмировое тождество» в ином смысле.) Не удовлетворяет его и отношение к «возможным мирам» как к простому техническому приему.

Рассмотрим, говорит он, две обычные игральные кости. Представим, что в какой-то момент мы бросаем их и одна из них падает шестеркой вверх, а другая — пятеркой. Мы можем охарактеризовать этот действительный результат как один из «возможных» при бросании костей. Каждый такой возможный расклад при игре в кости, по мнению Крипке, можно представить как миниатюрный «возможный мир». Однако, окажись результат иным, в нем все равно участвовали бы те же самые кости, а не их «двойники»; стало быть, никакой проблемы «трансмирового тождества» в случае игральных костей не существует.

Это, признает Крипке, необычайно простой пример. Как правило, высказывая контрфактические суждения, мы теоретически учитываем не только две игральные кости, но и то, каким бы мог быть весь мир в целом, хотя на деле мы ставим себе более узкие рамки, принимая во внимание лишь значимые, по нашему мнению, факторы. Однако сложность этих случаев никогда не должна закрывать от нас тот факт — столь очевидный в случае игральных костей, — что «возможные миры» представляют собой абстрак-

66

тные состояния действительного мира. По сути, повседневно используемые выражения (например «возможно, что») часто яснее показывают, что имеют в виду, когда говорят о «возможных мирах». (Куайн иронично заметил: возможные миры были введены для объяснения модальности; когда же теперь мы задаемся вопросом, что же они такое, мы обращаемся в поисках объяснения к модальным высказываниям.)

Крипке намерен решить четыре тесно связанные между собой задачи: во-первых, провести различие между априорным и необходимым; во-вторых, разработать теорию имен собственных; в-третьих, выдвинуть доводы в пользу необходимости de re, т.е. показать — вопреки точке зрения Карна-па, считавшего необходимость относящейся только к утверждениям, — что вещи с необходимостью обладают некоторыми из своих свойств; и, в-четвертых, опровергнуть понятие случайного тождества. При имеющихся у Крипке способностях к формальному анализу мы вправе ожидать, что эти вопросы будут рассмотрены им во всеоружии логических средств. Но это не так: книга «Именование и необходимость» представляет собой несколько лекций, прочитанных в неформальной манере. (Попытайся он разработать законченную теорию, говорит он нам в своей книге, он наверняка поступил бы неправильно, как и все его предшественники.) Трудности в понимании его часто возникают из-за этой его неформальной манеры, из-за того, что он не хочет связывать себя строгими формулировками.

Почему же такое неформальное изложение? В конце своей более поздней, очень специальной, статьи Крипке предлагает что-то вроде мирской проповеди, направленной против тех философов, которые, при всей их технической изобретательности, не способны «удерживать в уме основные концептуальные различия»; они формулируют технические критерии, чтобы только не использовать неприятные им философские подходы, видимо, полагая порой, что «любой технический критерий, каким бы неопределенным ни было его обоснование, лучше простого (!) философского аргумента». Он убеждает философов «сохранять должный скептицизм в отношении тех, кто пытается легко расправиться с лингвистическими и иными эмпирическими вопросами с помощью поспешных априорных формальных соображений», а также призывает их усвоить «лучшее представление как о возможностях, так и о границах формальных и математических методов». Очевидно, он считает, что иногда правильным подходом является изложение неспециальным языком, хотя наиболее точные формальные рассуждения необходимы тогда, когда рассматриваемый вопрос является строго логической проблемой18.

Обратимся теперь к перечисленным четырем вопросам. Человек, говорит Крипке, знает что-то априорно, когда он получает это знание независимым от опыта способом. Напротив, «необходимость» — это логическое понятие: утверждать, что высказывание является необходимо истинным, значит отрицательно ответить на вопрос: «Могло бы это высказывание быть

67

ложным?» Предложение «Это число — простое» является необходимой истиной независимо оттого, определили ли мы его истинность априорно или считаем так, потому что кто-то сказал нам это, или же мы установили это с помощью компьютера. Тот лишь факт, что мы узнали о чем-то из опыта, сам по себе не доказывает, заключает Крипке, что это наше знание не является необходимо истинным. Различие между эпистемологически априорным и логически необходимым, по мнению Крипке, имеет основополагающее значение.

Теперь рассмотрим второй вопрос, касающийся имен собственных 19. Крипке различает три «исторически сложившиеся» точки зрения в этом вопросе, хотя то, кому он их приписывает, часто оспаривается. Сам он отстаивает «миллевскую» точку зрения, согласно которой имя собственное что-то обозначает, но не несет с собой никакого описания обозначаемого им объекта. (С этой точки зрения, мы можем знать, что кого-то зовут Джонс, не зная о нем ничего другого.) Согласно второй, «фрегевско-расселовской», точки зрения, имя собственное представляет собой сокращенную дескрипцию — скажем, Аристотель является сокращением для «учитель Александра». Здесь возникает та очевидная трудность, что, если бы когда-нибудь ученые открыли, что учителем Александра был Ксенократ, а не Аристотель, мы не сделали бы отсюда вывода, что Аристотель не существовал, что это имя не имеет референта. Сторонники третьей, «витгенштейновско-серлевской», позиции пытаются обойти эту трудность; для них «референт имени определяется не од-ной-единственной дескрипцией, а некоторым их пучком или семьей». Наше мнение в том, что Вильгельм Телль не существовал, основывается на том, что недостаточное количество этих дескрипций имеет силу, а стало быть, их недостаточно и для того, чтобы установить наличие у этого имени референта.

Возражение Крипке против двух последних позиций, по существу, строится по одной и той же форме. Допустим, мы говорим: «Аристотель очень любил собак». Понимать это высказывание, утверждает Крипке, значит представлять себе как условия, при которых оно действительно истинно, так и условия, при которых содержащееся в нем описание «контрфактического хода истории, в каких-то аспектах совпадающего с действительным ходом истории, а в каких-то — нет», является правильным, хотя бы отчасти. (Условия, при которых Аристотель, хотя и не был бы философом, но все же любил бы собак.) Но предположим, что «Аристотель» — это сокращение для дескрипции «последний великий философ античности» (или сокращение для этой и других дескрипций, таких как «учитель Александра»). Тогда в неком контрфактическом мире, где кто-то другой, скажем некий «Лизий», был последним великим философом античности (и учителем Александра, и ...), вопрос о том, любил ли этот человек Лизий собак, имел бы отношение к правильности утверждения «Аристотель любил собак». А Крипке считает, что это со всей очевидностью неверно. Заимствуя технический термин из своей логики, Крипке определяет имена собственные как «жесткие десигнаторы»: последние обо-

68

значают одно и то же в каждом возможном мире. (Тот факт, что в нашем языке разные люди могут иметь одно и то же имя, усложняет дело, но не является, с точки зрения Кринке, фатальным обстоятельством. Существуют разные истолкования предложения «Аристотель любил собак» в зависимости оттого, о каком Аристотеле идет речь. Но если «Аристотель» используется как имя собственное, при каждом таком истолковании оно используется как жесткий десигнатор.)

Референция имени, признает он, вначале может быть установлена с помощью дескрипции. Кто-то мог бы сказать, что под «альфа Центавра» имеет в виду звезду с такими-то координатами. Но это, согласно Крипке, не типичный случай употребления имени. Хотя употребление имени начинается с «крещения», будь то непосредственное указание на объект или его описание, но после этого имя передается по цепочке от одного человека к другому; человек тогда употребляет его правильно, когда намеренно применяет его «с той же самой референцией, как и человек, от которого он его услышал». В любом случае, утверждает Крипке, одно дело говорить, что дескрипция используется для установления референции имени — для разъяснения, на что оно указывает, — и совсем другое дело говорить, что дескрипция является значением наряду с референцией.

Тема необходимости возникает здесь постольку, поскольку имя «Аристотель» имеет одну и ту же референцию во всех возможных мирах. Аристотель поэтому с необходимостью является человеком, названным Аристотелем. (Крипке немало места отводит своим возражениям против той точки зрения, что это простая тавтология.) Однако необходимость выходит далеко за эти пределы. Крипке выдвигает предположение, что мы с необходимостью имеем тех родителей, которых действительно имеем, поскольку иначе мы не могли бы быть теми, кем являемся. Аналогичным образом и конкретный стол необходимо сделан из определенного куска древесины — иначе он не мог бы быть именно этим столом. (Очень похожий на него, чувственно неотличимый стол, имеющий такое же назначение, конечно же, был бы сделан из другого куска древесины.) Затем Крипке утверждает, что «естественные виды» — в эту категорию он включает не только «имена видов» вроде «тигра», «коровы», но и массовые термины, например «золото», «вода», не предполагающие отчетливой формы, — в важнейших логических отношениях имеют сходство с именами собственными 20. (Тем самым, по его словам, оказывается оправданным старый грамматический термин «нарицательное существительное». Монтегю также очень широко использовал этот термин.) Стало быть, кусок золота продолжал бы оставаться золотом, а тигр продолжал бы оставаться тигром, даже если бы оказалось, что «золото» и «тигры» имели систематически неправильное описание.

Каков же в этом случае статус таких научных высказываний, как «Золото имеет атомный номер 79»? Согласно предположению Крипке, если это

69

высказывание истинно, то оно необходимо истинно. Ибо в нем говорится о веществе, из которого состоит золото и благодаря которому оно является золотом. Подобное учение, признает Крипке, скорее всего, озадачивает нас. «Необходимый» — это отрицание того, что «мог бы быть другим». Вместе с тем Крипке утверждает, что золото «могло бы оказаться вовсе и не химическим элементом», не говоря уже о том, что оно могло бы быть элементом с другим атомным номером. Как в таком случае может быть необходимой истиной то, что золото является химическим элементом с атомным номером 79?

В этом месте Крипке прибегает к учению о двойниках. До этого при рассмотрении сходных проблем он уже ввел заново понятие «трансмирового тождества» как обозначающее устанавливаемое через миры тождество некоторого стола и конкретной совокупности молекул, некоторой нации и конкретной совокупности индивидов. Теперь же он заявляет нам, что «неопределенное и неточное» утверждение о том, что золото могло бы оказаться химическим соединением, «следует заменить (говоря приблизительно) утверждением о логической возможности существования химического соединения, обладающего всеми свойствами, которые ранее считались принадлежащими золоту». Подобное химическое соединение не было бы золотом, ибо золото необходимо является химическим элементом, однако, как и в случае стола, это соединение было бы двойником золота, чувственно неотличимым от него. Если мы тщательно формулируем свою мысль — хотя, по признанию Крипке, сам он делает это не всегда, — а также не упускаем из виду, что признать истину необходимой не значит утверждать, что она могла бы быть установлена только априорно, то все видимые противоречия, считает Крипке, исчезнут.

С этим инструментарием Крипке обращается к своей заключительной теме — несостоятельности теорий тождества сознания и мозга. Любое тождество, полагает он, является необходимым тождеством. (Такой же точки зрения придерживается и Виггинс; между этими двумя мыслителями имеет место симбиотическая связь.) Стало быть, тождественные объекты являются необходимо тождественными, а истинные утверждения тождества между жесткими десигнаторами являются необходимо истинными. Правда, «в утверждениях случайного тождества могут использоваться» дескрипции, например, изобретатель бифокальных очков был первым главным почтмейстером Соединенных Штатов. (Франклин мог бы изобрести бифокальные очки, не будучи при этом главным почтмейстером.) Но такой возможности нет, когда тождество устанавливается между именованными объектами — напомним классический пример с «Геспером» и «Фосфором». А Крипке, как мы видели, расширил свою теорию имен собственных, включив в нее нарицательные существительные.

После того как Крипке все это установил, его аргумент против теории тождества можно представить в следующей общей форме: отождествляемые сущности, т.е. состояние мозга и состояние сознания, можно опреде-

70

лить как жесткие десигнаторы; следовательно, они могли бы быть связаны только необходимым тождеством; однако логически возможно, чтобы определенное состояние мозга существовало, а* соответствующее ему состояние сознания — нет; отсюда вытекает, что они не могут быть тождественными. Конечно, против второй посылки сторонник «случайного тождества» мог бы возразить, указав на такие, с его точки зрения, случайные тождества, как тождество теплоты и молекулярного движения. Однако и «теплота», и «молекулярное движение», утверждает Крипке, представляют собой жесткие десигнаторы; стало быть, их тождество является не случайным, а необходимым. То же самое было бы верно и в отношении предполагаемого тождества боли и возбуждения С-волокон. Поэтому и в этом случае, если имеется тождество, то оно должно быть необходимым.

Мог бы теоретик тождества принять этот вывод, утверждая при этом, что связь действительно является необходимой и только кажется случайной? (Это означало бы отказ от третьей посылки Крипке.) Как утверждалось бы в этом случае, боль связана с возбуждением С-волокон так же, как теплота связана с молекулярным движением; в обоих случаях наука устанавливает необходимость тождества, которое «тем не менее могло бы не существовать» в том смысле, что боль и теплота могли бы иметь какой-то иной источник. В ответ Крипке указывает, что эта аналогия не проходит. В случае теплоты утверждение «Теплота могла бы не быть молекулярным движением» означает, что кто-то «мог бы воспринимать некое явление так, как мы воспринимаем теплоту», т.е. в виде конкретного ощущения, хотя само это явление не было бы молекулярным движением. Эта возможность отсутствует в случае боли. Ибо, согласно Крипке, боль, в отличие от теплоты, существует только как ощущение. Поэтому состояния мозга и сознания не могут быть тождественными случайно, поскольку они не удовлетворяют требованиям, предъявляемым к случайному тождеству, но они не могут быть также и необходимо тождественными 2*.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.