Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Деррида Ж. Письмо и различиеОГЛАВЛЕНИЕX. СТРУКТУРА, ЗНАК И ИГРА В ДИСКУРСЕ ГУМАНИТАРНЫХ НАУКДело имеешь скорее с толкованием толкований, нежели с толкованием предметов.(Монтень) Возможно, произошедшее в истории понятия структуры можно было бы назвать «событием», не привноси это слово с собой тот смысловой заряд, свести который на нет или заставить в нем усомниться как раз и составляет функцию структурных — или структуралистских - требований. Скажем все же «событие», осторожно взяв это слово в кавычки. Что же это тогда за событие? Внешне оно как будто принимает форму разрыва или удвоения. Было бы нетрудно показать, что понятие структуры и даже само слово «структура» приходятся ровесниками эпистеме,то есть сразу и западной науке, и западной философии, уходя своими корнями в почву обыденного языка, в глубинах которого эпистема и готова их подхватить, дабы метафорическим смещением препроводить к себе. Тем не менее вплоть до того самого события, которое мне хотелось бы нащупать, структура или, скорее, структурность структуры, хотя всегда и задействованная, всегда же оказывалась и нейтрализованной, сведенной на нет — путем придания ей центра, соотнесения ее с точкой присутствия, с фиксированным истоком. В функции этого центра входило не только ориентировать или уравновешивать, организовывать структуру — на самом деле невозможно мыслить структуру неорганизованной, — но и, главным образом, добиться, чтобы принцип организации структуры положил предел тому, что можно было бы назвать ее игрой.Безусловно, центр структуры, ориентируя и организуя согласованность системы, дозволяет и игру — люфт элементов внутри формы как целого. И сегодня еще структура, лишенная какого бы то ни было центра, представляется совершенно немыслимой. Однако центр также и закрывает игру, которую сам открывает и [352] делает возможной. В качестве центра он является той точкой, в которой подмена значений, элементов, терминов более не возможна. В центре перестановка или преобразование элементов (каковые могут, впрочем, оказаться и включенными в какую-то структуру структурами) заказаны. По крайней мере, всегда оставались запретными (я умышленно использую это слово). Тем самым всегда считалось, что центр, который по определению единственен, составляет в структуре как раз то, что, структурой управляя, от структурности ускользает. Вот почему в рамках классического осмысления структуры можно парадоксальным образом сказать, что центр и ? структуре, и вне ее. Он находится в центре целокупности и, однако, поскольку центр в нее не включен, центр ее в ином месте.Центр — это не центр. Понятие центрированной структуры — хотя оно и представляет согласованность как таковую, условие эпистемы как философии или науки — согласовано весьма противоречиво. И, как всегда, согласованность в противоречии выражает силу некоего желания. Понятие центрированной структуры является на самом деле понятием обоснованной игры, установленной на основе неподвижности и успокоительной, от игры уже избавленной, достоверности. Эта достоверность позволяет обуздать тревогу, всегда рождающуюся из определенной манеры быть в игру вовлеченным, быть игрою захваченным, словно бы уже изначально быть в игре на кону. Исходя из того, что мы, таким образом, зовем центром и чему, коли оно с равным успехом может быть и снаружи, и внутри, одинаково пристали имена начала и конца, архе или телос,оказывается, что повторения, подмены, преобразования, перестановки всегда включены в историю смысла, то есть просто историю, чей исток всегда можно пробудить (или предвосхитить ее конец) в форме присутствия. Вот почему можно, наверное, сказать, что движение всякой археологии, как и всякой эсхатологии, заодно с подобной редукцией структурности структуры и всегда пытается помыслить эту последнюю на основе полного и находящегося вне игры присутствия. архе, телос, энергия, усия (сущность, существование, субстанция, субъект), алетейя,трансцендентальность, сознание, Бог, человек и т. д.). который описывает форму отношения между историей метафизики и деструкцией этой истории: чтобы поколебать метафизику, нет никакого смысла обходиться без метафизических понятий; мы не располагаем никаким языком — ни синтаксисом, ни лексикой, — чуждым этой истории; мы не можем высказать никакое деструктивное положение, которое бы уже с необходимостью не вкралось в форму, логику и неявное утверждение как раз того, что оно намеревалось оспорить. Возьмем из множества примеров всего один: именно с помощью понятия знака и поколеблена метафизика присутствия. Но стоит при этом, как я только что предлагал, захотеть показать, что нет никакого трансцендентального или привилегированного означаемого и что поле или игра означивания не имеют впредь никаких пределов, и следовало бы — но сделать это невозможно — отказаться уже и от понятия и самого слова «знак». Ибо значение «знака» всегда понималось и определялось в смысле знака чего-то, означающего, отсылающего к какому-то означаемому, означающего, отличного от своего означаемого. Стоит стереть коренное различие между означающим и означаемым, и как метафизическое понятие нужно будет отвергнуть уже само слово «означающее». Когда Леви-Строс говорит в предисловии к «Сырому и вареному», что он «стремился преодолеть противоположность чувственного и умопостигаемого, с самого начала придерживаясь уровня знаков», необходимость, сила и законность его шага не могут заставить нас забыть, что понятие знака само по себе выйти за рамки противопоставления чувственного и умопостигаемого не в состоянии. Оно этим противостоянием и определено — сплошь, на протяжении всей своей истории. Оно и выросло лишь из него и его системы. Но мы не можем избавиться от понятия знака, мы не можем отказаться от этого метафизического пособничества, не отказываясь тем самым от критической работы, которую против него ведем, не рискуя стереть различие в самотождественности означаемого, редуцирующего в себе свое означающее или, что сводится к тому же, просто изгоняющего его вне себя. Ибо есть два совершенно разных способа стереть разницу между означающим и означаемым: один, классический, состоит в том, чтобы ограничить или сделать означающее производным, то есть, в конечном счете, подчинить знак мысли; другой, который мы выдвигаем здесь против предыдущего, состоит в постановке под вопрос всей системы, в которой функционирует предыдущая редукция, а прежде всего — противоположности чувственного и умопостигаемого. Ибо парадокс заключается в том, что метафизическая редукция знака нуждалась в редуцируемом ею противопоставлении. Противопоставление образует с редукцией систему. И то, что мы говорим здесь о знаке, можно распространить на все понятия и положения метафизики, в частности — на рассуждения о «структуре». Но попасть в этот круг можно разными способами. Все они более или менее наивны, более или менее эмпиричны, более или менее систематичны, более или менее близки к формулировке, а то и формализации, этого круга. Эти различия и объясняют множественность деструктивных, разрушительных дискурсов и несогласие между теми, кто их ведет. Понятиями, унаследованными от метафизики, пользовались, например, Ницше, Фрейд и Хайдеггер. Поскольку же понятия эти — отнюдь не элементы, не атомы, поскольку они включены в некоторые синтаксис и систему, каждое конкретное заимствование привносит за собой всю метафизику. Что и позволяет этим разрушителям взаимно разрушать друг друга, Хайдеггеру, например, рассматривать Ницше — с такою же проницательностью и точностью, как и предвзятостью и недооценкой — в качестве последнего метафизика, последнего «платоника». Можно было бы предаться подобному занятию и по поводу самого Хайдеггера, Фрейда или кое-кого еще. Сегодня это самое распространенное занятие. рой осмысляется это отношение к истории метафизики и унаследованным понятиям. Речь здесь идет о критическом отношении к языку гуманитарных наук и о критической ответственности дискурса. Речь идет о том, чтобы явно и систематически ставить проблему статуса дискурса, заимствующего из наследия необходимые для де-конструкции самого же этого наследия ресурсы. Проблему экономики и стратегии. ловека относится к ведению природы и характеризуется стихийностью, все же подчиняющееся норме принадлежит культуре и являет признаки относительного и частного. Мы тогда сталкиваемся с фактом или, скорее, совокупностью фактов, которые в свете предыдущих определений могут показаться чем-то скандальным: ведь запрещение инцеста без малейших двусмысленностей представляет неразрывно соединенными обе характеристики, в которых мы только что признали противоречивые признаки двух исключающих друг друга порядков: оно составляет правило, но, в отличие от всех других социальных правил, это правило обладает в то же время универсальным характером» (стр. 9). Иной выбор, призванный избежать возможного бесплодия первого жеста — и я полагаю, что он скорее соответствует манере Леви-Строса, — состоит в том, чтобы сохранить, повсеместно выявляя в строе эмпирического открытия их пределы, все эти старые понятия — в качестве орудий, которые могут еще послужить. Им больше не приписывают никакой истинности, никакого строгого значения; от них готовы отказаться, если более удачными покажутся другие орудия. А пока извлекают выгоду из их относительной действенности и используют их для того, чтобы разрушить старинный механизм, к которому они относятся и частью которого сами же и являются. Именно так и критикует себя язык гуманитарных наук. Леви-Строс полагает, что тем самым сможет отделить метод от истины,разнести инструментарий метода и объективные значения, на которые тот нацелен. Можно, пожалуй, сказать, что это основной тезис Леви-Строса, во всяком случае таковы первые же слова «Структур»: «Мы начинаем осознавать, что разграничение между природным состоянием и общественным (сегодня мы бы с большей охотой сказали — природным и культурным), хотя и не имеет приемлемого исторического значения, представляет некую ценность, вполне оправдывающую его использование современной социологией в качестве методического инструмента». пытаются приспособить, без колебания меняя всякий раз, когда это покажется необходимым, пробуя по нескольку сразу, даже если происхождение и форма их предельно разнородны, и т. п. В форме брико-лажа тем самым присутствует критика языка; дошло даже до того, что было сказано, будто бриколаж — это сам критический язык, в особенности же язык критики литературной; здесь я имею в виду текст Ж. Женетта «Структурализм и литературная критика», опубликованный в посвященном Леви-Стросу выпуске журнала «L'Arc», где сказано, что анализ бриколажа почти дословно приложим к критике и в частности к «литературной критике» (Перепечатано в «Figures», еd. du Seuil, p. 145). сам себя. И этот момент, этот критический период касается, очевидно, всех языков, которые делят между собой поле гуманитарных наук. Что же говорит Леви-Строс о своих «мифологиках»? Здесь вновь обнаруживаются мифопоэтические достоинства бриколажа. Действительно, это критическое исследование нового положения дискурса соблазнительно прежде всего открытым отказом от любой отсылки к центру, к субъекту,к привилегированной отсылке,к истоку или какой-либо абсолютной архии. Можно проследить этот мотив децент-рирования во всей «Увертюре» к его последней книге о «Сыром и вареном». Я ограничусь здесь лишь несколькими пометами. ским принципом деления трудности на любое необходимое для ее преодоление число частей. Не существует истинного конца анализа мифов, как не существует и тайного единства, которое можно было бы уловить в результате аналитической работы. Темы до бесконечности раздваиваются. Стоит увериться, что наконец распутал их по отдельности и удерживаешь порознь, как тут же убеждаешься, что в силу непредвиденного сходства они снова сливаются вместе. Следовательно, единство мифа — лишь в его направленности и плане, оно никогда не отражает какое-то состояние или момент мифа. Роль этого воображаемого явления, вызванного усилием интерпретации, сводится к тому, чтобы придать мифу синтетическую форму и помешать ему раствориться в смешении противоположностей. Таким образом, можно сказать, что наука о мифах анакластична,понимая этот старый термин в оправдываемом этимологией широком смысле, который соединяет в своем определении учение об отраженных лучах с учением о лучах преломленных. Но, в отличие от философской рефлексии, которая якобы доходит до истока, те отражения, о которых речь идет здесь, касаются лучей, лишенных любого другого источника, кроме виртуального... Стремясь подражать стихийному движению мифической мысли, наше предприятие — тоже и слишком короткое, и слишком длинное — должно было приноровиться к его требованиям и уважать его ритм. Тем самым эта книга о мифах и сама некоторым образом является мифом» (стр. 13—14). Утверждение подхватывается и чуть дальше (стр. 20): «Так как сами мифы зиждятся на кодах второго порядка (кодами первого при этом являются те, из которых состоит язык), книга эта, похоже, являет собой пробный набросок кода третьего порядка, призванного обеспечить взаимную переводимость нескольких мифов. По этой причине и не будет ошибкой принять ее в качестве мифа — своего рода мифа о мифологии». Именно этим отсутствием всякого реального и закрепленного центра в мифическом или мифологическом дискурсе и оправдывается музыкальная модель, которую Леви-Строс выбрал для композиции своей книги. Отсутствие центра есть здесь отсутствие субъекта и отсутствие автора: «Миф и музыкальное произведение предстают тем самым дирижерами оркестра, безмолвными исполнителями которого являются слушатели. Если спросят, где реальное средоточие произведения, придется ответить, что определить его невозможно. Музыка и мифология сталкивают человека с виртуальными объектами, лишь тень которых актуальна... у мифов нет авторов...» (стр. 25). Тем не менее, даже смирившись с необходимостью жеста Леви-Строса, нельзя закрывать глаза на связанный с ним риск. Если мифо-логика мифо-морфна, не стоят ли все дискурсы о мифе друг друга? Не нужно ли тогда отказаться от любых эпистемологических требований, позволяющих различать отдельные достоинства дискурса о мифе? Вопрос классический, но неизбежный. На него невозможно ответить — и я полагаю, что Леви-Строс на него не отвечает, — пока не будет поставлена в явном виде проблема отношений между философемой или теоремой, с одной стороны, и мифемой или мифопоэмой — с другой. И это отнюдь не пустяк. Не поставив эту проблему явно, обрекаешь себя на превращение мнящегося выхода за пределы философии в незаметную ошибку внутри философской сферы. Родовым понятием для всех этих видов ошибок может послужить эмпиризм. Внефило-софские понятия превращаются в философские наивности. Этот риск можно показать на многих примерах, на примере знака, истории, истины и т. д. Хочу только подчеркнуть, что выход за пределы философии заключается не в переворачивании философской страницы (что чаще всего возвращает к дурному философствованию), а в продолжении чтения философов определенным образом.Риск, о котором я говорю, всегда принимается Леви-Стросом и является самой ценой его усилий. Я уже сказал, что матричной формой всех тех ошибок, которые угрожают дискурсу, продолжающему (в частности у Леви-Строса) претендовать на научность, служит эмпиризм. Пожелав же положить в основу проблему эмпиризма и бриколажа, наверняка быстро придешь к абсолютно противоречивым предложениям касательно статуса дискурса в структурной этнологии. С одной стороны, структурализм с полным на то основанием выдает себя за критику эмпиризма как таковую. Но в то же время у Леви-Строса нет ни одной книги или исследования, которые бы не представлялись в качестве эмпирического опыта, каковой всегда можно дополнить или опровергнуть новой информацией. Структурные схемы всегда представляются в виде гипотез, проистекающих из конечного объема информации и подлежащих опытной проверке. Это двойное притязание можно продемонстрировать во многих текстах. Обратимся еще раз к «Увертюре» к «Сырому и вареному», в которой отчетливо видно, что двойственность этого притязания объясняется тем, что речь здесь идет о языке, трактующем язык: «Критики, способные упрекнуть нас, что мы не привели, прежде чем их анализировать, исчерпывающий перечень южноамериканских мифов, допустят в отношении природы и роли этих документов серьезную ошибку. Совокупность мифов той или иной популяции принадлежит строю дискурса. Если только популяция физически или морально не угасает, совокупность эта никогда не замкнута. Точно так же можно упрекнуть лингвиста за то, что он пишет грамматику языка, не учитывая всего, что уже было на нем сказано, и не зная, что будет сказано еще. Опыт показывает, что разработать грамматику исследуемого языка лингвисту позволяет ничтожное число фраз... А даже неполная грамматика или набросок грамматики представляет драгоценное приобретение, когда речь идет о языках неизвестных. Дабы проявиться, синтаксис отнюдь не ждет, пока удастся взять на учет теоретически бесконечную череду событий, поскольку он состоит из управляющего их порождением свода правил. Мы же как раз и хотели представить набросок синтаксиса южноамериканской мифологии. Обогащение мифического дискурса новыми текстами послужит удобным поводом для контроля и обновления формулировок определенных грамматических законов, для отказа от одних из них и открытия новых. Но в любом случае в противовес нам не может быть выдвинуто требование целостной полноты мифического дискурса. Ибо, как мы только что видели, это требование не имеет смысла» (стр. 15—16). Целостный охват, таким образом, определяется то как бесполезный,то как невозможный.Из-за того, наверное, что осмыслить пределы этого охвата можно двояко. И я, пожалуй, повторю лишний раз, что в дискурсе Леви-Строса в невыраженной форме сосуществуют оба эти определения. Достижение целостности можно посчитать невозможным в классическом стиле: представив себе эмпирическое усилие субъекта или конечного дискурса, тщетно растрачиваемое им на бесконечное богатство, совладать с которым он никогда не сможет. Имеется избыток, имеется больше, чем можешь сказать. Но можно определить несводимость к целостности и по-другому: уже не под знаком приписанного к эмпиризму понятия конечности, а под знаком игры.Итог тогда не имеет более смысла уже не из-за того, что бесконечность какого-то поля не может быть охвачена конечным взглядом или конечным дискурсом, а потому, что природа этого поля — то есть язык, притом конечный — исключает итоговую целостность: это поле на самом деле — поле игры,то есть бесконечных подстановок в замкнутости некоего конечного множества. Это поле дозволяет подобные бесконечные подстановки только потому, что оно конечно, то есть вместо того, чтобы быть, как в рамках классической гипотезы, неисчерпаемым, вместо того, чтобы быть слишком большим, ему чего-то не хватает, а именно — центра, который останавливает и обосновывает игру подстановок. Можно сказать, со всей строгостью пользуясь словом, скандальное значение которого во французском языке постоянно стирается, что это движение игры, дозволяемое нехваткой, отсутствием центра или истока, есть движение вос-полнительности.Нельзя определить центр и исчерпать итоговую целостность, поскольку знак, который замещает центр, который его восполняет,занимает в его отсутствие его место, знак этот добавляет- ся, приходит до-полнительно, в вос-полнение.Движение означивания что-то добавляет, благодаря чему всегда и имеешь больше, но это прибавление неустойчиво, поскольку стремится компенсировать, восполнить нехватку со стороны означаемого. Хотя Леви-Строс, пользуясь словом восполняющий,не подчеркивает, как то делаю здесь я, эти две направленности смысла, которые составляют в нем причудливый ансамбль, отнюдь не случайно он дважды пользуется аналогичным словом в своем «Введении к сочинениям Мосса», когда говорит о «преизбытке означающего по отношению к означаемым, на которых этот избыток может основываться»: «Таким образом, в своих усилиях понять мир человек всегда располагает избытком значения (каковой он распределяет между предметами сообразно законам символического мышления, изучать которое надлежит этнологам и лингвистам). Это распределение дополнительного, если так можно выразиться, пайка совершенно необходимо, чтобы в целом незадействованное означающее и уловленное означаемое оставались между собой в отношении взаимодополняемости, каковое является самим условием символической мысли». (Можно, наверное, показать, что этот дополнительный паек, этот вос-полняющий рацион значения является источником самого рацио.)Чуть дальше это слово появляется вновь, после того как Леви-Строс упомянул о «том неустойчивом означающем, которое навязывает ограничение любой законченной мысли»: «В иных терминах — и вдохновляясь положением Мосса о том, что все социальные явления могут быть уподоблены языку, — мы видим в мане, вакане, оранде и других понятиях того же типа сознательное выражение семантической функции,чья роль — позволить проявиться, несмотря на свойственную ему противоречивость, символическому мышлению. Тем самым разъясняются с виду неразрешимые антиномии, связанные с этим понятием... Сила и действие, качество и состояние, сразу и существительное, и прилагательное, и глагол; абстрактное и конкретное, вездесущее и локализуемое. И в самом деле, мана и есть все это сразу, но не в точности ли потому, что она ничем из этого не является: простая форма или, точнее, символ в чистом состоянии, способная тем самым нести какое угодно символическое содержание? В той системе символов, которую составляет любая космогония, это было бы просто нулевое символическое значение,то есть знак, отмечающий необходимость символического содержания, дополнительного [подчеркиваю я] к тому, которым означаемое уже нагружено, но способный принять какое угодно значение, лишь бы только оно еще входило в незадействованный запас и не было, как говорят фонологи, членом группы (сноска: «Лингвистам уже приходилось формулировать гипотезы такого типа. Например: "Нулевая фонема противостоит всем остальным французским фонемам в том, что она не включает никаких диф- ференциальных признаков и никакой постоянной фонетической значимости. Напротив, собственная функция нулевой фонемы — противостоять отсутствию фонемы" (Якобсон и Лотц)»). Еще немного и, схематизируя предложенную здесь концепцию, можно было бы параллельно сказать, что функция понятий типа мины — противостоять отсутствию значения, оставаясь при этом свободным от какого-либо частного значения». состояний: отказываясь от постановки проблемы перехода от одной структуры к другой, заключая историю в скобки. В этом «структуралистском» моменте не обойтись без концепций случая и прерывности. И Леви-Строс и в самом деле часто к ним прибегает, как, например, в случае той структуры из структур, каковой является язык, о котором он говорит во «Введении к сочинениям Мосса», что тот «мог возникнуть только внезапно»: «Какими бы ни были момент и обстоятельства его появления на ступенях лестницы животной жизни, язык мог возникнуть только внезапно. Предметы не могли вступать в означивание постепенно. Вследствие некоего преобразования, изучение которого состоит в ведении не социальных наук, а биологии и психологии, произошел переход от стадии, когда ничто не имело смысла, к другой, когда им обладало все». Что не мешает Леви-Стросу признавать медлительность, вызревание, непрерывный тяжкий труд действительных преобразований, историю (например, в «Расе и истории»). Но в тот момент, когда он хочет ухватить существенную специфичность той или иной структуры, ему приходится жестом, свойственным также и Руссо или Гуссерлю, «отодвинуть все факты». Подобно Руссо, он должен всегда осмыслять исток новой структуры, следуя катастрофической модели, — как расстройство в природе естества, естественное прерывание естественной последовательности, отклонение в природе. утверждение игры мира и невинности становления, утверждение мира безупречных — без истины, без истока — знаков, открытого активной интерпретации. Это утверждение определяет тогда ацентричность иначе, нежели как утрату центра.И играет, ничего не опасаясь. Ибо игра тут надежна,она ограничивается подстановкой частей данных и существующих, присутствующих.В абсолютной случайности утверждение подчиняется также и наследственной неопределенности, семенному приключению следа.
Ваш комментарий о книге |
|