Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Рикёр П. Память, история, забвение

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть вторая ИСТОРИЯ. ЭПИСТЕМОЛОГИЯ

Глава 1. ФАЗА ДОКУМЕНТИРОВАНИЯ: ПАМЯТЬ, ЗАНЕСЕННАЯ В АРХИВЫ

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Первая глава второй части книги посвящена документальной фазе историографической операции, в соответствии с предложенным выше делением проблем на три группы. Не будем забывать, что под словом «фаза» подразумеваются не те или иные хронологически выделяемые этапы происходящего, а уровни программы, которые способен различить лишь отстраненный взгляд эпистемолога. Такая фаза, если рассматривать ее изолированно, выглядит сама как некий «охват» направления, этапы которого поддаются дискретному анализу. Terminus a quo — это все еще память, на ее декларативной стадии. Terminus ad quern именуется документальным доказательством. Между этими двумя полюсами — весьма значительная дистанция, которая будет рассмотрена следующим образом. Вначале мы установим разъединение истории с памятью в формальном плане пространства и времени. Попытаемся выяснить, что может служить, на уровне историографической операции, эквивалентом априорных форм опыта, как их определяет трансцендентальная эстетика кантианского типа; как обстоит дело с историческим временем и географическим пространством, если учесть их неразрывную связь. (Первый раздел, «Обитаемое пространство»; второй, «Историческое время».)

Переходя от формы к содержанию, от исторического пространства-времени к высказываниям о прошлом, мы последуем за течением, в русле которого декларативная память экстерио-ризируется в свидетельство; подчеркнем все значение вовлеченности свидетельствующего в собственное показание (раздел третий, «Свидетельство»). Задержимся на моменте записи свидетельства, полученного от другого: это — момент, когда высказанное переходит из области устного в область письма, которую история больше уже никогда не покинет; это и момент зарождения

203

Часть вторая. История / Эпистемология

архива, который отныне станут пополнять, хранить, запрашивать. Пройдя сквозь врата архивов, свидетельство вступает в зону критического анализа, где оно не только подвергается строгому сличению с соперничающими свидетельствами, но и оказывается растворенным в массе документов, из которых вовсе не все — свидетельства (раздел четвертый, «Архив»). И тут встанет вопрос о состоятельности документального доказательства — главной составляющей доказательства в области истории (раздел пятый, «Документальное доказательство»).

Рассматриваемая под углом зрения мифа, изложенного в «Федре», совокупность этих шагов в известной мере подтверждает обоснованность веры в способность историографии к расширению, корректировке и критике памяти и, следовательно, к компенсированию ее несовершенства как в когнитивном, так и в прагматическом плане. Идея, с которой мы столкнемся в начале третьей части книги, о том, что память должна быть лишена своей функции матрицы истории и что она должна вместо этого стать одной из ее областей, объектом ее изучения, получит, безусловно, надежные гарантии в вере в себя историка-рудокопа, историка, работающего с архивами. Хорошо, если так — хотя бы для того, чтобы обезоружить тех, кто не признает великих преступлений: в архивах их должно ждать поражение. Однако на следующих этапах историографической операции основания для сомнений станут достаточно весомыми, чтобы помешать праздновать победу над случайным (l'arbitraire), которую архивисты ставят себе в заслугу.

Как бы то ни было, не следует забывать, что все начинается не с архивов, а со свидетельства, и что, при всей принципиально недостаточной его надежности, в конечном счете у нас нет иного доказательства, что нечто произошло, чему, как уверяет кто-то, он был лично свидетелем, и что главным, а подчас и единственным средством, к которому мы можем прибегнуть, за вычетом других типов документации, остается сопоставление свидетельств.

I. ОБИТАЕМОЕ ПРОСТРАНСТВО

Импульс, заданный настоящему исследованию возвратом к мифу из «Федра», способствует сосредоточению мысли на понятии записи (inscription), широтой превосходящем понятие письма (ecriture) в его четко определенном значении фиксации устных

204

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

выражений дискурса в материальном носителе. Доминирующая идея здесь — идея внешних знаков, служащих опорой и посредником в работе памяти. Дабы сохранить понятие записи во всей его полноте, мы рассмотрим сначала формальные условия записи, а именно изменения в сфере пространственности и темпораль-ности, свойственных живой памяти, и индивидуальной, и коллективной. Если историография — это прежде всего архивированная память, и все последующие мыслительные операции, которые вобрала в себя эпистемология исторического познания, восходят к этому изначальному событию архивации, то изменение, в истории, пространства и времени может рассматриваться как необходимое условие возможности самого акта архивирования.

Здесь можно усмотреть ситуацию, аналогичную той, что лежит в основе Кантовой «Трансцендентальной эстетики», связывающей воедино судьбы пространства и времени; так, при переходе от памяти к историографии одновременно претерпевают изменения пространство, в котором перемещаются протагонисты рассказанной истории, и время, в котором разворачиваются изложенные события. Заявление свидетеля, чьи черты мы наметим позже, на этот счет вполне определенно: «Я там был». Несовершенный вид глагола* фиксирует время; наречие фиксирует пространство. «Здесь» и «там» прожитого пространства восприятия и действия, а также «до» прожитого времени памяти объединены вместе в систему местопребываний и дат, из которой исключена соотнесенность с здесь и с абсолютным теперь живого опыта. То, что это двойное изменение может быть соотнесено с положением письма относительно словесности, подтверждается параллельным конституированием двух наук: с одной стороны, географии, что сопровождалось развитием картографической техники (с удовольствием вспоминаю внушительную галерею картографии Ватиканского музея!), с другой стороны — историографии.

Следуя «Трансцендентальной эстетике» Канта, я предпочел подход к совокупности «пространство-время» через пространство. Этим особо подчеркивается момент экстериорности, общий для всех «внешних знаков», характеризующих письмо согласно мифу из «Федра». Кроме того, так проще распутывать чередование непрерывности и прерывности, которыми отмечена мутация в истории обеих априорных форм.

В отличие от глагола «был» в русск. переводе во франц. языке использован несовершенный вид глагола «etre»: «J'y etais». (Прим. перев.)

205

Часть вторая, История / Эпистемология

Вначале мы имеем дело с пространственностью телесной и пространственностыо окружающей, неотделимой от вызываемого в памяти воспоминания. Для разъяснения этого мы в свое время противопоставили внутримировость памяти ее же полюсу рефлексивности1. Воспоминания о проживании в таком-то доме, таком-то городе или о путешествии по такому-то краю особенно красноречивы и драгоценны: они ткут одновременно память сокровенную и память, разделяемую близкими людьми; в этих воспоминаниях-мод елях телесное пространство непосредственно связано с пространством окружающей среды, кусочком обитаемой местности с ее более или менее пригодными дорогами, с тем или иным способом преодолеваемыми препятствиями: изнурительной, как сказали бы люди в Средние века, является наша связь с пространством, открытым для практики так же, как для восприятия.

От памяти разделенной переходим постепенно к памяти коллективной, к различного рода ее ознаменованиям, связанным с местами, освященными традицией; именно в связи с этим живым опытом в истории впервые возникло понятие места памяти (lieu de memoire), до того, как в нашем обиходе успешно закрепились последующие значения этого выражения.

Первая веха на пути пространственное™, выступающей в географии в качестве параллели к темпоральное™ истории — та, которую предлагает феноменология «местоположения» (place) или «места» (lieu). Первой мы обязаны Э. Кейси, у которого уже позаимствовали важные понятия, касающиеся именно внут-римирного характера мнемонического феномена2. Заголовок, который он дал произведению, вызывает какое-то ностальгическое стремление «водворить вещи на свои места»; ибо это — авантюра человека во плоти, который, подобно Одиссею, в той же мере «на своем месте» в краях, где побывал, что и по возвращении на Итаку. Человек имеет такие же права на мореходство, как и на оседлый образ жизни. Разумеется, мое «место» — оно

1 См. об этом выше: часть первая, глава 1.

2 Casey E.S. Getting Back into Place. Toward a Renewed Understanding of the Place-World, Bloomington et Indianapolis, Indiana University Press, 1993.Это произведение — последнее в трилогии, в которую входят «Вспоминание» (Remembering) и «Воображение» (Imagining). Что касается наших заимствований из «Вспоминания» — см. выше, часть первая, с. 63-67 и с. 71-72. «Если воображение, — отмечает Э. Кейси, — как бы направляет нас за пределы нас самих, в то время как память обращает нас к тому, что позади нас, — место поддерживает и окружает нас, находясь под нами и вокруг нас» (preface, р. XVII).

206

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

там, где мое тело. Но помещаться и перемещаться для человека — важнейшие действия, делающие «место» чем-то искомым, вожделенным. Было бы страшно не найти его. Мы оказались бы опустошенными. Тревожащая чуждость — Unheimlichkeit — вкупе с ощущением пребывания не на своем месте, а именно, не у себя — преследует нас; мы — на пороге царства пустоты. Но вопрос места существует, поскольку пространство не заполнено, не насыщено. По правде говоря, всегда можно, а часто и необходимо, перемещаться, с риском стать тем самым пассажиром, путешественником, тем праздношатающимся, тем скитальцем, которого современная расколовшаяся культура одновременно приводит в движение и парализует.

Рассмотрение того, что же означает «place», получает опору в обыденном языке, которому свойственны такие выражения, как «местонахождение» (emplacement) и «перемещение» (deplacement), — выражения, чаще всего взаимосвязанные. Они свидетельствуют о живом опыте собственного тела, который стремится быть высказанным в дискурсе до Евклидова, картезианского, Ньютонова пространства, утверждает М. Мерло-Пон-ти в «Феноменологии восприятия». Тело, это абсолютное здесь, — точка соотнесения с там, близким ли, далеким, включенным внутрь или внешним, с верхом и низом, правой и левой сторонами, с тем, что впереди и что позади, а также с асимметричными измерениями, выражающими типологию тела, не лишенную некоторых, по крайней мере неявных, этических оценок, как, например: высокое, правое. К этим телесным параметрам добавляются, с одной стороны, некоторые преимущественные положения тела: стоя, лежа; весовые характеристики — тяжелый, легкий; направление: вперед, назад, вбок; все характеристики — носители противоположных качеств: человек действующий — как человек в положении стоя; больной, а также любовник — как человек в лежачем положении, радость — как поднимающая и возвышающая, грусть, меланхолия — под тяжестью их человек сникает, и т.п. На этих чередующихся состояниях покоя и движения крепится само человеческое проживание (l'acte d'habiter), характеризующееся, в свою очередь, противоположностями, такими, как: пребывать и перемещаться, укрываться под кровом и переступать порог, выходить наружу. Здесь вспоминается исследование дома, от подвала до чердака, в «Поэтике пространства» Г. Башляра.

По правде говоря, перемещение тела и даже пребывание его на одном месте нельзя ни высказать, ни помыслить, ни даже, в конеч-

207

Часть вторая. История/Эпистемология

ном счете, почувствовать, не соотнеся это каким-либо образом, хотя бы косвенно, с некими точками, линиями, поверхностями, объемами, расстояниями, которые вписаны в пространство, чуждое соотнесенности со «здесь» или «там», неотъемлемыми от собственного тела. К проживаемому пространству собственного тела, его среды и пространству общественному добавляется геометрическое пространство. По отношению к последнему уже не существует привилегированных мест, существуют только некие локальности. Само обитание протекает на границе проживаемого пространства и пространства геометрического. Оно может быть осуществлено1* лишь при помощи акта конструирования. Так что именно архитектура являет нам ту замечательную композицию, которую составляют вместе геометрическое пространство и пространство, развертываемое ситуацией телесности человека. Корреляция между жить и строить осуществляется, таким образом, в третьем пространстве — если принять понятие, аналогичное понятию третьего времени, которое я предлагаю для исторического времени; пространственные локальности корреля-тивны календарным датам. Это третье пространство может быть интерпретировано как геометрическая сетка жизненного пространства, пространства «мест», и одновременно как наложение «мест» на сеть тех или иных локальностей.

Что касается акта конструирования, рассматриваемого в качестве отдельной операции, он обнаруживает преобладание интел-лигибельности того же уровня, что и интеллигибельность, характеризующая конфигурацию времени через построение интриги (mise en intrigue)3. Аналогий и взаимодействий между «рассказанным» временем и «сконструированным» пространством — множе-

3 В работе «Архитектура и нарративность» (Architecture et narrativite, Catalogue de la Mostra «Identite e Differenze», Triennale de Milano, 1994) я попытался транспонировать в плоскость архитектуры категории, связанные с тройным m/mes/Уом, о которых я говорил во «Времени и рассказе», кн. 1: это префигурация, конфигурация, рефигурация. Я показывал в акте проживания префигурацию архитектурного действия, в той мере, в какой потребность в пристанище и в движении определяет внутреннее пространство жилища и переходы в интерьере. В свою очередь, акт конструирования выступает как пространственный эквивалент нарративной конфигурации благодаря построению интриги; от рассказа — к зданию: одно и то же стремление к внутренней связности движет мыслью и рассказчика, и строителя. И, наконец, проживание, результирующее строительства, принимается за эквивалент ре-фигурации, которая, в плане рассказа, осуществляется в чтении: жилец — как читатель —встречает сконструированное всеми своими ожиданиями, а также протестом и возражениями. Работу я завершил апологией странствования.

208

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

ство. Ни то и ни другое не сводится к фрагментам универсального времени и пространства геометров. Но они не являются и прямой альтернативой последним. Акт конфигурации с той и с другой стороны совершается вплоть до разрыва и соединения заново двух уровней постижения: сконструированное пространство — это одновременно и геометрическое пространство, поддающееся измерению и исчислению: его определение как места проживания накладывается поверх и смешивается с его геометрическими свойствами — так же, как рассказанное время сплетает воедино время космическое и феноменологическое. Сконструированное пространство, будь то пространство, фиксирующее место проживания, или пространство, предназначенное для передвижения, в любом случае представляет собой систему местоположений для важнейших жизненных интеракций. Рассказ и строение осуществляют один и тот же вид записи, первый — во временной протяженности, второй — в твердости материала. Каждое новое здание вписывается в городское пространство, как рассказ — в среду интертекстуальности. Еще более непосредственно нарративность пронизывает искусство архитектуры в той мере, в какой оно определяет свою позицию по отношению к установившейся традиции и дерзает чередовать новации с возвратом к старому. Именно в условиях урбанизма лучше видна работа, осуществляемая временем в пространстве. Город сталкивает в одном и том же пространстве различные эпохи, открывая взору отстоявшуюся историю вкусов и культурных форм. Город дает одновременно видеть себя и читать. Рассказанное время и обитаемое пространство здесь переплетены теснее, чем в отдельном здании. К тому же город, в сравнении с домом, становится ареной более сложных чувств, поскольку предоставляет пространство для перемещения, сближения, удаления. В городе можно ощутить себя сбившимся с пути, блуждающим, затерявшимся — в то время как его публичное пространство, носящие звучные названия площади приглашают к проведению мемориальных мероприятий, ставших ритуальными торжеств.

Именно в этом пункте итоговые размышления Э. Кейси становятся особенно убедительными4. Противоположность между конструированным и не-конструированным, между архитекту-

4 Кейси учитывает проблемы, которые ставит перед нами архитектура. Однако в главах «Building sites and cultivating places» (Casey. Getting Back into Place, op. cit., p. 146-181) акцент делается в большей мере на проникновении природного мира в опыт ансамблей, создаваемых вне городов. Контуры здания рассматриваются в связи с его окружением; памятник выступает как размежевание. Ландшафт и здание продолжают состязание. Такой подход обеспечивает надлежа-

209

Часть вторая. История/Эпистемология

рой и природой усиливает притягательность дикой природы. Последняя не поддается маргинализации. Гордыня цивилизации не в силах сокрушить приоритет диких мест (wilderness); ставший легендой опыт первых американских поселенцев, на долю которых выпало двойное травматическое испытание — лишиться своих корней и познать безысходность, — с новой силой возрождается в мрачных умонастроениях горожан, в свое время снявшихся с обжитых мест и для которых деревня, привычный сельский пейзаж перестали быть источником радости, укрепления духа. «Одичать», не понеся потерь (going wild in the Land), может лишь тот, кто, по Кейси, тяготеет к домашнему уюту, к надежности родного очага — сохраняя при этом лазейку для Unheimlichkeit деревни, оставшейся незатронутой цивилизацией, для дружественного природного окружения, согласно настрою мудрого американца Торо, создателя «Уолдена». Но и у нас, во Франции, есть Дю Беллэ с его «маленькой Лире»...2*

Эти попутные соображения не должны отвлечь от урока на века, который нам преподала «Одиссея», — повествование, куда вотканы вместе события и места, эпопея, где одинаково возвеличены как происшествия и задержки в пути, так и постоянно откладывающееся на неопределенный срок возвращение, это возвращение на Итаку, которое должно «водворить все на свои места». Джойс, напоминает Кейси, написал в подготовительных набросках к «Улиссу»: «Топографическая история: места памятных событий» («Remembering», p. 277).

Но чтобы придать историческому времени пространственный аналог, визави на уровне наук о человеке, надо подняться ступенью выше по шкале рационализации места (du lieu). Надо перейти от конструируемого пространства архитектуры к обитаемому пространству географии.

Недостаточно сказать, что география, в плане социальных наук, есть точный анало.г истории. Во Франции география пошла по пути предвосхищения ряда радикальных методологи-

щее внимание к садам и культивированным участкам, тогда как исключительная забота о дворцах и зданиях менее престижных грозит его ослабить. В то же время поставленные строительным искусством специфические проблемы не находят должного решения в условиях, когда на первом плане оказывается противопоставление места и пространства, а не их взаимопереплетение, — которое я, со своей стороны, поясняю на модели взаимосвязи космического и феноменологического времени.

210

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

ческих новшеств в исторической науке, к которым мы вернемся позже5. Видаль де ла Блаш был, действительно, первым, кто, до Мартона, выступил против позитивизма историзирующей истории и выявил истинное значение понятий «среда», «образ жизни» (genre de vie), «повседневность» (quotidiennete). Его наука — география, в том смысле, что предметом ее являются прежде всего такие понятия, как «местность», «ландшафт», «зримые следы на земной поверхности различных природных и человеческих феноменов» (Dosse F. L'Histoire en miettes, p. 24). Геометрическая сторона пространственного опыта запечатлена картографией, которую мы оценим по достоинству позже, когда будем говорить о взаимодействии масштабов, или шкал Geux d'echelles)6. Человеческий аспект нашел свое отражение в понятиях биологического происхождения: клетка, ткань, организм.

Влияние на историю «Анналов» могли оказать, с одной стороны, акцент, делавшийся на непрерывности, какую являют устойчивые структуры ландшафтов, с другой — приоритет дескриптивности, что сказалось в росте региональных исследований. Эта привязанность к территории, главным образом — к сельскому пейзажу, и вкус к непрерывности найдут у «Анналов» более чем живой отклик со становлением подлинной геополитической науки, в которой сочетается стабильность ландшафтов с квазинеподвижностью большой длительности. Пространство, любил говорить Бродель, замедляет длительность. Это, поочередно, пространства краев и пространства морей и океанов: «Я страстно полюбил Средиземное море», — заявляет Ф. Бродель в своем выдающемся труде, где Средиземное море одновременно и место действия, и главный персонаж. Как писал Броделю по этому поводу Л. Февр, «роли этих двух действующих лиц, Филиппа и Внутреннего моря, несоизмеримы» (цит. по: «L'Histoire en miettes», p. 129). Что касается вопроса, затронутого предшествующими замечаниями, а именно — отрыва пространства географов и историков от пространства живого опыта, которое само укоренено

5 Я заимствую последующие замечания у Франсуа Досса. (См.: L'Histoire en miettes. Des «Annales» a la nouvelle histoire, Paris, La Decouverte, 1987; reed. Pocket, coll. Agora, 1997.) Я ссылаюсь на новое издание и на не публиковавшееся ранее предисловие (Sur l'influence de la geographie, cf. p. 23-24, 72-77', 128-138).

6 См. ниже, с. 293-304.

211

Часть вторая. История/Эпистемология

в протяженности тела и его среды, здесь не следует сосредоточиваться исключительно на разрыве. Выше говорилось о схеме чередования разрывов, соединения заново — и возвращения на новом, более высоком уровне к определениям экзистенциального плана. География — это не геометрия, в том смысле, что земля, омываемая океанами, — это земля обитаемая. Поэтому географы школы Видаля де ла Блаша говорят о ней как о среде. А среда, сообщает нам Кангилем, это полюс противоборства, Auseinandersetzung, другим полюсом которого является живое, человек7. В этом отношении поссибилизм Вида-ля де ла Блаша предвосхищает диалектику, к примеру, Икс-кюля и Курта Гольдштайна. И коль скоро в геоистории Броде ля среда и пространство выступают как равнозначные понятия, среда остается средой жизни и цивилизации. «Цивилизация лежит в основе пространства, обрабатываемого человеком и историей», — пишет Брод ель в книге «Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II»8; и далее: «Что есть цивилизация, как не устроение на прежнем месте определенного человеческого общества в определенном пространстве?» (Цит. в кн.: «L'histoire en miettes», p. 131). Сочетание климата и культуры делает геоисторию, которая, в свою очередь, определяет другие уровни цивилизации, в соответствии с модальностями связи (d'enchainement), которые мы будем обсуждать в следующей главе. Точка зрения геополитики может считаться «скорее пространственной, нежели временной» («L'Histoire en miettes», p. 132), но — по отношению к институциональному и событийному уровню, а это — уровень пластов, наслаивающихся на географическую почву и располагающихся, в свою очередь, под давлением структур временного характера. В своей попытке представить сюжетной выдающуюся книгу Броделя и читать ее как великую интригу «Средиземного моря...», я обратил внимание на то, что первая часть книги, темой которой должно быть пространство, посвящена пространству населенному. Само Средиземное море — это море внутреннее, море между землями обитаемыми и необитаемыми, радушными и негос-

7 Canguilhem G. Le vivant et son milieu, in La Connaissance de la vie, op. cit., P- 129-154.

8 Braudel F. La Mediterranee et le Monde mediterraneen a l'epoque de Philippe II, Paris, Armand Colin, 1949. Бродель дважды вносил в текст существенные изменения, вплоть до 4-го издания 1979 года.

212

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

теприимными. Пространство — это среда записи самых медленных колебаний, какие знает история9.

Схожие соображения вызваны другим выдающимся произведением Броделя, «Материальная цивилизация»10: то, что сменяет друг друга во времени, это «миры-экономики», вписанные в пространство, однако связанные с местами, отмеченными человеческой активностью, и распределяющиеся концентрическими кругами, центры которых перемещаются со временем. Эта «дифференциальная география» («L'Histoire en miettes», p. 151) всегда соотносит пространство с перипетиями взаимообмена, которые связывают экономику с географией и делают последнюю непохожей на простую геометрию.

Таким образом, от феноменологии «мест», которые люди, существа во плоти, занимают, покидают, теряют, обретают вновь — через присущую архитектуре интеллигибельность — и до географии, описывающей обитаемое пространство, дискурс пространства сам тоже наметил путь, на котором пространство жизни шаг за шагом упраздняется геометрическим пространством и реконструируется на гипергеометрическом уровне ойкумены11.

9 Я позволю себе привести мои тогдашние замечания по поводу первой части «Средиземного моря...»: «Человек здесь присутствует повсюду, а с ним — и множество симптоматических событий: так, гора здесь выступает как убежище и кров для свободных людей. Что касается прибрежных равнин, они всегда упоминаются в связи с колонизацией, дренажными работами, мелиорацией земель, рассредоточением населения, разного рода перемещениями: перегоном овец на летние пастбища, кочевничеством, вторжениями врагов. А вот моря, их побережья и острова: в этой гео-истории они также фигурируют в соотнесении с людьми и их навигацией. Они существуют здесь, чтобы их открывали, использовали, бороздили. Даже на первом уровне невозможно говорить об этом, не упоминая об отношениях политико-экономического господства (Венеция, Генуя и т.д.). Крупные конфликты между испанской и турецкой империями уже бросают тень на морские пейзажи. А вместе с отношениями силы начинаются события. Таким образом, второй уровень не только предполагается, но и предвосхищается в первом: гео-история быстро превращается в гео-политику». (Рикёр Я. Время и рассказ. Т. 1. Перев. с фр. Т. Славко. М.-СПб., 2000. С. 241-242.)

10 Braudel F. Civilisation materielle, Economie et Capitalisme, XV-XVIII siecle, 3 vol., Paris, Armand Colin, 1979. (В русск. пер.: Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-XVIII вв. Перев. с фр. Л. Куббеля. М., 1988.)

11 Можно было бы продолжить эту одиссею пространства, поочередно проживаемого, конструируемого, исхоженного, обитаемого, онтологией «места», того же уровня, что и онтология «историчности», которая будет рассмотрена в третьей части книги. См. также сборник эссе: Amphoux P. et al., Le Sens du lieu, Paris, Ousia, 1996, и книгу Berque A. et Nys P. (dir.), Logique du lieu et Oeuvre humaine, Paris, Ousia, 1997.

213

Часть вторая. История/Эпистемология

II. ИСТОРИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ

Диалектике проживаемого пространства, пространства геометрического и обитаемого пространства соответствует схожая диалектика проживаемого времени, времени космического и исторического времени. Решающему моменту локализации в пространственном плане соответствует такой же момент датирования во временном плане.

Я не стану возвращаться к анализу календарного времени, предпринятому в работе «Время и рассказ»12. Сейчас я вижу перед собой несколько иную задачу: мне важны не столько согласование между собой феноменологической и космологической точек зрения на время, сколько переход от живой памяти к «ов-нешненной» («extrinseque») позиции исторического познания. Поэтому здесь в качестве одного из обязательных условий возможности историографической операции вновь появляется понятие третьего времени.

Я ограничусь тем, что приведу определение, которое Бенве-нист дает «хроническому времени» («temps chronique»): именно его я, в целях своей аргументации, называю «третьим временем». Это: 1) соотнесение всех событий с основополагающим событием, определяющим ось времени; 2) возможность пройти временные интервалы в двух противоположных направлениях предшествования и последования относительно нулевой даты; 3) создание системы единиц, служащих обозначению повторяющихся промежутков времени: день, месяц, год и т.д.

Теперь важно связать установление такой системы с историческим изменением времени памяти. В каком-то смысле датирование, как феномен записи, не безотносительно к способности датирования, к врожденной склонности датировать, свойственной живому опыту и особенно — чувству удаления от прошлого, ощущению временной глубины. Аристотель в «De memoria et reminiscentia»· считает доказанным, что одновременность и последовательность изначально характеризуют отношения между припоминаемыми событиями: иначе не стоял бы вопрос о том, чтобы в процессе припоминания выбрать отправную точку для восстановления цепи событий. Этот изначальный характер ощущения интервалов следует из отношения вре-

12 См.: Ric?ur P. Temps et Recit, t. Ill, p. 190-198 (страницы указываются по новому изданию 1991 г.).

214

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

мени с движением: если время есть «нечто, связанное с движением», нужна душа, чтобы выделить два мгновения, соотнести одно с другим в качестве предшествующего и последующего, выявить их различие (heteron) и измерить интервалы (to metaxu), — операции, благодаря которым время может быть определено как «число движения по отношению к предыдущему и последующему» («Физика», IV, 11-219Ь). Что касается Августина, то, будучи враждебно настроен по отношению ко всякому подчинению времени физическому движению, как ритор он тем не менее восхищается способностью души измерять в самой себе протяженности времени и тем самым сопоставлять, в плане речи, краткие и долгие слоги. Для Канта понятие временной протяженности не представляет сложности. Оно не следует из вторичного сопоставления, в известных случаях неэффективного, с пространственной протяженностью, а предшествует ей, делает ее возможной. Гуссерль рассматривает временные отношения, связанные с длительностью, как a priori, неотделимые от «схватывания», присущего внутреннему опыту времени. Наконец, даже Бергсон, философ длительности, не сомневается, что в чистом воспоминании припоминаемое событие возвращается вместе с датой. Для всех упомянутых мыслителей протяженность выступает как первичная данность, как о том в языке свидетельствуют вопросы «когда?», «с какого времени?», «в течение какого времени?», относящиеся к тому же семантическому порядку, что и дискурс декларативной памяти и свидетельства; заявление «я там был» дополняется утверждением: «это» случилось «до», «во время», «после», «с того времени, как», «в течение такого-то времени».

Это означает, что вклад календарного времени заключается в чисто временной модальности записи, то есть в системе дат, внешних по отношению к событиям. Так же, как в географическом пространстве места, соотнесенные с абсолютным «здесь» собственного тела и его среды, становятся некими местами, вписывающимися в местности, план которых вычерчен картографией, — так же и настоящий момент со своим абсолютным «теперь» становится некоей датой среди всех тех, точный календарный подсчет которых возможен в рамках той или иной календарной системы, принятой более или менее значительной частью человечества. Что же касается времени памяти, «некогда» припоминаемого прошлого вписывается отныне в «до того как» («avant que») датированного прошлого; и, аналогичным же образом, «позже» в плане ожидания становится «в то время как» («alors que») датированного прошлого, указывая на совпадае-

215

Часть вторая. История/Эпистемология

мость ожидаемого события с сеткой последующих дат. Все при-мечательные совпадения соотносятся, в конечном счете, с со-впадениями, в хроническом времени, социального события и космической конфигурации астрального типа. Выше, на страницах, посвященных ars memoriae, мы имели возможность увидеть масштаб немыслимой эксплуатации изощренными умами этих расчетов во имя безрассудной идеи обрести власть над человеческими судьбами13. Сейчас время подвигов ученой ме-моризации миновало, однако многочисленные аспекты жизни человеческого сообщества по-прежнему управляются этим вычислением датированных совпадений. Различия, обычно устанавливаемые экономистами, социологами и политологами, не говоря уже об историках, между кратким, средним и долгим сроками, циклом, периодом и т.д., — различия, на которых мы еще остановимся, — вписываются все в то же календарное время, в котором интервалы между датированными событиями поддаются измерению. Сама краткость человеческой жизни вырисовывается на фоне безмерности безграничного хронического времени.

В свою очередь, календарное время выступает в ступенчатом ряду временных представлений, которые не более, чем первое, сводятся к прожитому времени феноменологии. Так, Кжиш-тоф Помиан в работе «Порядок времени»14 различает «четыре способа визуализировать время, переводить его в знаки» (предисловие, р. IX): это хронометрия, хронология, хронография, хронософия. Такой порядок связан преимущественно с мыслимым, выходящим за рамки познаваемого (если следовать кан-товскому различению между Denken и Erkennen), в пределах которого осмотрительно держится наука историков. В качестве мыслимых названные типы временного порядка не знают различия между мифом и разумом, между философией и теологией, между умозрительным построением и символизирующим воображением. Эти соображения, высказанные в предисловии к «Порядку времени», чрезвычайно важны для нашего исследования: не нужно думать, что историческое познание имеет дело лишь с коллективной памятью. Ему надо еще завоевывать собственное пространство описания и объяснения на спекулятивном фоне, столь же богатом, как тот, на котором разворачива-

13 См. выше, часть первая, глава 2.

14 Pomian К. L'Ordre du temps, Paris, Gallimard, coll. «Bibliotheque des histoires», 1984.

216

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

ется проблематика зла, любви и смерти. Таким образом более близкие исторической практике категории, которые автор рассматривает в ходе своего исследования — события, повторения, эпохи, структуры, — выступают на фоне учетверенного расклада временного порядка. Мы узнаем календарное и хроническое время во времени хронометрии и хронологии. Первое обозначает краткие или долгие циклы времени возвращающегося, времени круговращения: день, неделя, месяц, год; второе обозначает линейное время длительных периодов: век, тысячелетие и т.д., где по-разному запечатлеваются события основные и основополагающие; сюда же вписываются и многолетние циклы, как, например, греческие олимпиады. Эти два рода времени измеряются башенными часами и календарями, с той оговоркой, что хронологические интервалы — например, эпохи — являются носителями значения не только количественного, но и качественного. Хронология, более близкая исторической интенции, выстраивает события как серию дат и имен и упорядочивает последовательность эпох и их делений; но ей чуждо разделение между природой и историей: она предоставляет слово истории космической, истории земли, истории жизни; человеческая история для нее — лишь сегмент этого. С хронографией мы вступаем в область систем обозначений, которые могут обходиться без календарей. Зафиксированные периоды определяются положением относительно других: это череда единичных событий, они могут быть хорошими или дурными, радостными или печальными. Такое время не циклично, не линейно: оно аморфно. Это его доносит хроника, базирующаяся на позиции рассказчика, прежде чем рассказ отделит поведанную историю от ее автора. Что же касается хронософии, на которой мы задержимся дольше, — то, что она говорит, превосходит наш проект разумной истории. Она культивировалась многочисленными направлениями мысли, которые перемешивают времена согласно богатым типологиям, противопоставляющим стационарное время обратимому, которое может быть как циклическим, так и линейным. История, которую можно создать исходя из этих внушительных репрезентаций, явилась бы «историей истории», на которую профессиональные историки, видимо, никогда не смогут отважиться, коль скоро дело касается определения смысла данностей: непрерывность — прерывность, цикл — линейность, Деление на периоды или на эпохи. Повторим еще раз: история здесь сопоставлена главным образом не с феноменологией прожитого времени и нарративным опытом, народным или книж-

217

Часть вторая. История/Эпистемология

ным, а с порядком мыслимого, не знающего пределов. Восходящие к нему категории непрестанно конструируют временную «архитектуру» «нашей цивилизации» (op. cit., p. XIII). Время истории действует в этом отношении как путем ограничения этой беспредельной сферы мыслимого, так и путем преодоления границ сферы проживаемого.

В грандиозных хронософиях спекуляций о времени и было завоевано главным образом, путем жесткого самоограничения, историческое время. Из осуществленного К. Помианом содержательного анализа приведу лишь то, что касается устойчивости хронософии на фоне великих категорий, которые упорядочивают исторический дискурс в фазе объяснения/понимания и в фазе репрезентации прошлого, будь то «события», «повторения», «эпохи», «структуры» (названия первых четырех глав книги). Именно с этими категориями мы будем неоднократно сталкиваться в ходе нашего эпистемологического исследования. Хорошо бы знать, на каком краю мыслимого они были добыты, прежде чем для них стало возможным соответствовать запросу истины, который история стремится сопоставить с притязанием памяти на верность. Под хронософией К. Помиан подразумевает великие периодизации истории, выдвинутые исламом и христианством (у Даниила и св. Августина), и их попытки установления соответствия с хронологией; в этой области сталкиваются хронософии религиозные и политические; в пору Ренессанса кладется начало периодизации искусства в терминах «эпох», а в XVIII столетии — в терминах «веков».

Понятие события с готовностью принимается за наименее спекулятивное из всех, а также наиболее очевидное. Мишле и Мабильон, Дройзен и Дильтей с глубокой убежденностью исповедуют приоритет индивидуально детерминированного факта. Восприятие события, сведенного к сфере видимого, было бы невозможно удостоверить. Аура невидимого, каковым является само прошлое, окружает его и отдает во власть опосредовани-ям, являющимся объектом исследования, а не восприятия. Вместе с невидимым вступает в действие умозрение и выдвигается «историческая типология хронософии» (op. cit., p. 26). На христианском Западе отношения между непрерывным и прерывным были освоены, главным образом, на пути противопоставления светской и священной истории, в плане теологии истории. Мы не должны терять из виду эту спекулятивную историю, когда

218

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

будем последовательно рассматривать защиту Броделем несобытийной истории и «возвращение события» следом за возвращением политики, вплоть до самых хитроумных моделей, соединяющих событие и структуру15.

Могло бы сформироваться понятие «повторений» («repetitions») без идеи направления и значения, первоначально выдвинутой типологией хронософского класса? Последней мы обязаны противопоставлением стационарного времени и времени не-повторяемого (non repetable), будь оно циклическим или линейным, и, в таком случае, прогрессивным или регрессивным. Именно вследствие этих грандиозных ориентации настоящее получает столь значимое место в совокупности истории. Так, речь идет о веках, столетиях, периодах, этапах, эпохах. Как и понятие события, понятие архитектуры исторического времени сформировалось благодаря дезинтеграции глобального времени истории, породившей проблему отношений между различными локальными временами. Разве мы перестали обсуждать слова, подобные тем, что были сказаны Бернаром Шар-трским, противопоставлявшим «остроту» зрения карликов «грандиозности» гигантов, на плечах которых первые сидят? Разве мы отказались от противопоставления времен Ренессанса времени мрака, от прослеживания колебаний, вызванных некоторыми циклическими явлениями, разве мы перестали подстерегать движения вперед и отступления, превозносить возврат к истокам, защищать от коррупции нравов и вкусов кумулятивные достижения истории? Разве мы больше не ведем спора Старых (des Anciens) и Новых (des Modernes)16? Разве мы не продолжаем еще читать и понимать Вико и Тюрго? «Борьба хро-нософии прогресса» (op. cit., p. 58) со спектром философий упадка еще, бесспорно, не сошла со сцены; выступления «за» и «против» современности, о которых мы скажем позже, продолжают черпать из этого арсенала аргументов. Мы неохотно признаем хронософский статус все еще близкого профессиональным историкам понятия линейного кумулятивного, необратимого времени: напоминает нам об этом хронософия циклического времени, характерная для начала XX века. Циклы, дорогие экономистам со времени бурного развития истории

15 См. об этом: Veyne P. L'Inventaire des differences, lecon inaugurale du College de France, Paris, Ed. du Seuil, 1976. Nora P. Le retour de l'evenement // Le GoffJ. et Nora P. (dir.), Faire de l'histoire, t. I, Nouveaux Problemes.

16 См.: часть третья, глава I, «"Наша" современность». С. 429-442.

219

Часть вторая. История/Эпистемология

цен и экономических колебаний, благодаря Лабруссу и другим выводят на путь синтезирования циклического и линейного времени. Даже нагромождение (l'empilement) длительностей в духе Броделя и связанная с этим попытка соединить в триаде структуру, конъюнктуру и событие едва маскируют скрывающийся за научным фасадом хронософский субстрат. В этом смысле освобождение от какой бы то ни было хронософии во имя определенного методического агностицизма в вопросе о направлении времени еще не завершено. Возможно, это и нежелательно — если история должна оставаться интересной, то есть по-прежнему что-то говорить нашим надеждам, ностальгии, тревогам17.

Возможно, понятие эпох (гл. 3) смущает более всего, поскольку создается впечатление, что оно накладывается на хронологию, чтобы разрезать ее на большие периоды. Так, на Западе продолжают делить преподавание и даже исследование истории на Древний мир, Средние века, Новое время, современный мир. Можно вспомнить в этой связи, какую роль Бенвенист отводит нулевой точке в исчислении исторического времени: рождение Христа для христианского Запада, хиджра для ислама. Но в действительности история периодизаций богаче, она восходит к видению Даниила, о чем повествует древнееврейская Библия, затем — к истории четырех царств, по Августину; позже мы сталкиваемся с непрерывными спорами о Старых и Новых, разгорающимися вокруг соперничающих периодизаций. Аналогия с возрастами жизни тоже обрела сторонников, правда, оставались сомнения относительно повторения в истории процесса биологического старения: что мы имеем в истории — старость без смерти? По правде говоря, концепт периодов не дает повода для создания иной истории, отличной от той, что представлена идеями цикличности или линейности, стационарности или регрессивности. В этом отношении «Философия истории» Гегеля являет собой впечатляющий синтез многих форм систематизации исторического времени. И после Гегеля, вопреки зарокам «отказаться от Гегеля», вновь встает задача выяснить, действительно ли свободно от всякого следа хронософии употребление таких понятий, как «ступень», принятых в эконо-

17 Помиан отваживается утверждать, что концепция линейного, кумулятивного и необратимого времени частично верифицируется тремя очень важными феноменами: это демографический рост, возрастание количества энергии, которой мы располагаем, и рост информации, накапливающейся в коллективной памяти (L'Ordre du temps, p. 92-99).

220

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

мической истории, в перспективе, где пересекаются циклы и линейные сегменты. Ставка — не более и не менее как возможность истории без направления и непрерывности (continuite). Здесь, по Помиану, тему периода сменяет тема структуры18.

Но возможно ли делать историю без периодизации? Уточним: не только преподавать историю, но и создавать ее? Согласно К. Леви-Стросу, следует «развернуть в пространстве формы цивилизации, которые мы склонны были представлять себе ступенчато восходящими во времени». Но преуспеть в этом — не значило бы убрать из истории всякий горизонт ожидания, если прибегнуть к часто употребляемому в этой работе выражению, которым мы обязаны Козеллеку? Даже для Леви-Строса история не может быть ограничена идеей пространства расширения без горизонта ожидания, поскольку, как он говорит, «история лишь временами кумулятивна — то есть счета складываются, давая благоприятную комбинацию».

Печать грандиозных хронософий прошлого труднее обнаружить на уровне «структур», в которых Помиан видит четвертое выражение временного порядка. Позже я покажу их роль как фазы историографической операции, где понятие структуры вступает в изменчивые отношения с понятиями конъюнктуры и события. Но стоит напомнить о его зарождении на закате масштабных спекуляций по поводу глобального движения истории. Несомненно, операционный характер ему придали науки о человеке и общественные науки. Но след его спекулятив-

18 В этом отношении принципиально важный текст принадлежит К. Леви-Стросу: см. Race et Histoire, UNESCO, 1952; reed., Paris, Gallimard, coll. «Folio/ Essais», 1987. Помиан приводит из него чрезвычайно знаменательную выдержку: «Развитие доисторических и археологических знаний дает возможность развернуть в пространстве формы цивилизации, которые мы склонны были представлять себе ступенчато восходящими во времени. Отсюда следуют две вещи: во-первых, что «прогресс» (если этот термин еще пригоден для обозначения реальности, совершенно отличной от той, применительно к которой он первоначально использовался) не является ни неизбежным, ни непрерывным; он совершается скачками, или, как сказали бы биологи, путем мутаций. Эти прыжки и скачки не означают продвижения дальше все в том же направлении; им свойственно изменение ориентации, что-то похожее на положение коня на шахматной доске: перед ним — много ходов, и все — в разных направлениях. Человечество в движении прогресса нисколько не напоминает того, кто одолевает лестницу ступенька за ступенькой; оно скорее схоже с игроком, чьи шансы распределены между многими игральными костями и кто, кидая их, всякий раз видит их разлетевшимися на сукне, дающими самые различные очки. То, что выигрывается по одному счету, всегда может быть проиграно по другому; история лишь временами кумулятивна — то есть очки складываются, давая благоприятную комбинацию» (цит. по: L'Ordre du temps, p. 149).

221

Часть вторая. История/Эпистемология

ного происхождения еще ощутим в «раздвоении каждой [из этих наук], за редкими исключениями, на теорию и историю» (ор. cit., p. 165). Автономия теоретического знания по отношению к экспериментальному была достигнута сначала в биологии — наряду с лингвистикой и антропологией. Структуры — это новые объекты, объекты теории, наделенные реальностью, обладающие существованием, которое можно доказать таким образом, каким доказывают существование математического объекта. В сфере наук о человеке раздвоением на теорию и историю, а также «одновременным вступлением теории и объекта-структуры в поле наук о человеке и обществе» (op. cit., p. 168) мы обязаны лингвистике Соссюра. Теория должна иметь дело лишь с вневременными сущностями, оставляя истории вопросы о начале, развитии, генеалогическом древе. Объект-структура здесь — язык, отличаемый от речи (parole). Можно долго говорить об удачных и неудачных результатах переноса из области лингвистики и включения в оборот историографии этой лингвистической модели и тех, что были созданы в развитие идей Соссюра: в частности, понятия диахронии и синхронии утрачивают свою связь с феноменологией и занимают место в системе структур. Совмещение систематического, врага произвольного, и исторического, выражающегося в дискретных событиях, само становится объектом спекуляций, как мы это видим у Р. Якобсона (см.: «L'Ordre du temps», p. 174). История как наука оказывается непрямым образом затронутой реинтеграцией лингвистической науки в теоретическое пространство, так же как и возвращением в это пространство исследований литературного и, особенно, поэтического языка. Но теория истории должна была в последней трети XX века противостоять и стремлению растворить историю в некой логической или алгебраической комбинации во имя корреляции между процессом и системой, словно структурализм запечатлел на челе историографии коварный смертоносный поцелуй19. Наше собственное обращение к моделям, исходящим из теории действия, вписывается в этот протест против гегемонии структуралистских моделей, одновременно сохраняя нечто от того воздействия, которое последние оказали на теорию истории: это столь важные переходные понятия, как

19 Я должен отметить значительные усилия, которые Помиан предпринимает совместно с Рене Томом (Thom, Rene) для решения проблемы, возникающей в связи с этой угрозой растворения исторического в систематическом, посредством создания «общей теории морфогенеза, которая была бы структуралистской теорией» (см.: Pomian, ibid., р. 197). О Рене Томе см.: Pomian, ibid., р. 196-202.

222

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

компетенция (competence) и употребление (performance), пришедшие к нам от Н. Хомского и перекроенные применительно к отношению между понятиями агента, способности действовать (agency Чарльза Тэйлора) и структур действия, таких как принуждение, нормы, институты. Подобным же образом открыты заново и реабилитированы доструктуралистские концепции языка — такие как, в первую очередь, философия В. фон Гумбольдта, утверждающая за духовной динамикой человечества и его креативной деятельностью способность производить последовательные изменения конфигурации: «Для духа, — писал Гумбольдт, — существовать, значит действовать». Историю признавали в этом ее продуцирующем измерении. Но профессиональный историк, заинтересовавшийся учением Гумбольдта, не мог бы не обратить внимания на высоко теоретическое значение высказывания, которое, к примеру, охотно приводит Помиан: «Язык, рассматриваемый в своей сущностной реальности, это инстанция, постоянно, в каждый миг находящаяся в состоянии опережающего перехода. [...] Сам по себе язык — не готовое творение (ergon), а деятельность на пути самоосуществления (energeia). Поэтому он может быть подлинно определен лишь как производящий»20 (цит. по: «L'Ordre du temps», p. 209).

Этот долгий экскурс, посвященный спекулятивному и в высшей степени теоретическому прошлому нашего понятия исторического времени, имел единственной целью напомнить историкам о нескольких вещах:

- Историографическая процедура проистекает из двойной редукции: редукции живого опыта памяти, но также и редукции насчитывающих многие тысячелетия спекулятивных представлений о временном порядке.

20 Pomian К. L'histoire des structures // Le Goff L, Charter R., Revel J. (dir.) La Nouvelle Histoire, Paris, Retz CEPL, 1978, p. 528-553; существует частичное переиздание, Bruxelles, Ed. Complexes, 1988. Автор подчеркивает балансирование в плане онтологии от субстанции к отношению. Отсюда — определение структуры, предлагаемое в работе «Порядок времени»: «Совокупность рациональных и взаимозависимых отношений, реальность которых доказана, а описание представлено теорией (иначе говоря, они образуют доказуемый объект), и которые реализуются в зримом объекте, поддающемся реконструированию и наблюдению, устойчивость и интеллигибельность которого она [эта совокупность] обусловливает» (Pomian К. op. cit., p. 215). Для Помиана структура, в качестве теоретического объекта, согласуется с тем раздвоением, о котором идет речь в самом начале книги: видимое/невидимое, данное/сконструированное, показанное/доказуемое. Разделение на теоретическое/историческое составляет аспект этого.

223

Часть вторая. История/Эпистемология

— Структурализм, завороживший не одно поколение историков, восходит к теоретической инстанции, которая своей умозрительной стороной составляет продолжение великих теологических и философских хронософий, выступая в виде научной, и даже сциентистской, хронософий.

— Судя по всему, историческое познание, говоря о циклическом или линейном времени, о стационарном времени, об упадке или прогрессе, так и не освободилось от этих картин исторического времени. Так не является ли задачей памяти, наученной историей, сохранить след этой многовековой спекулятивной истории и интегрировать его в свою символическую вселенную? Это было бы высшей миссией памяти — уже не до, а после истории. Дворцы памяти, — мы это видели в «Исповеди» Августина, — хранят в себе не только воспоминания о событиях, грамматические правила, образцы риторики: они сохраняют и теории, в том числе те, которые, как бы желая объять память, грозили ее разрушить.

III. СВИДЕТЕЛЬСТВО

Свидетельство разом приводит нас от формальных условий к самому содержанию «вещей прошлого» (praeterita), от условий возможности к действительному процессу историографической операции. Свидетельством открывается эпистемологический процесс: он начинается с заявленной памяти, проходит через архивы и документы и завершается документальным доказательством.

На первых порах мы остановимся на свидетельстве как таковом, отложив момент записи, то есть момент архивированной памяти. В чем причина такой «отсрочки»? Их много. Прежде всего, это различное использование свидетельства: занесение в архив в целях обращения к нему историков — лишь одно из применений, наряду с практикой свидетельствования в повседневной жизни и с юридическим использованием свидетельства, санкционированным судом. Кроме того, даже внутри самой сферы истории роль свидетельства с созданием архивов не исчерпана: свидетельство снова появляется в конце эпистемологического процесса на уровне репрезентации прошлого в рассказе, ораторском искусстве, претворении в образы. Более того, в некоторых современных формах свидетельских показаний, порожденных массовыми жестокостями XX века, свидетельство

224

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

не поддается не только объяснению и репрезентации, но даже занесению в архивный фонд: оно решительно остается за пределами историографии и заставляет усомниться в своей интенции служить раскрытию истины. Таким образом, в этой главе мы рассмотрим лишь одно из назначений свидетельства, упроченного путем занесения в архив и подтвержденного документальным доказательством. Поэтому было бы интересно и важно предпринять попытку тщательного анализа свидетельства в качестве такового с учетом заключенных в нем возможностей многообразного использования. Мы постараемся выделить в свидетельстве — в связи с заимствованием его для различных нужд — черты, способствующие его многостороннему использованию21.

В повседневной практике свидетельствования легче всего выявить то, что есть общего между его использованием в юриспруденции и в истории. Такое использование заведомо ставит нас перед решающей проблемой: в какой мере можно положиться на свидетельство? Этот вопрос ведет к взвешиванию всех «за» и «против», касающихся доверия и сомнения. Смысловая суть свидетельства может стать нам доступнее, если мы определим условия, в которых зарождается подозрение. В самом деле, подозрение зреет на всем протяжении серии операций, начинающихся на уровне восприятия пережитой сцены, сохраняется на уровне удержания воспоминания и фокусируется затем на декларативном и нарративном этапе воссоздания облика события. Недоверие наблюдателей облеклось в научную форму в рамках судебной психологии как экспериментальной дисциплины. Одна из основных форм проверки: от нескольких лиц требуется устный пересказ одной и той же заснятой на пленку сцены.

21 Я многим обязан труду Рено Дюлона (Dulong R. Le Temoin oculaire. Les conditions sociales de l'attestation personnelle, Paris, EHESS, 1998). Он позволил мне улучшить предыдущий вариант представленного ныне анализа, несмотря на некоторое расхождение с конечным выводом автора о существовании глобальной антиномии между «историческим свидетельством» и историографией, — выводом, являющимся результатом почти исключительной сфокусированности на свидетельствах бывших фронтовиков, в особенности — тех, кто пережил Шоа3*. Действительно, это свидетельства, не поддающиеся объяснению и историографической репрезентации. И архивация — это то, чему они противятся в первую очередь. Итак, встает вопрос о значении этих свидетельств, о возможностях историографической операции, упирающейся в свои пределы на каждом этапе, при самой взыскательной рефлексии (см. ниже, часть третья книги, глава I). Но до этого Дюлон в своей работе дал важное описание свидетельства, не исключающее архивирования последнего, хоть автор и не возводит это в теорию.

8 - 10236 225

Часть вторая. История/Эпистемология

Цель теста — позволить определить, до какой степени можно положиться на сознание человека в случае предложенных операций — как в момент восприятия, так и на стадии удержания воспоминания, и, наконец, при словесном воспроизведении. Искусственность испытания, на которую следует обратить внимание, заключается в том, что экспериментатор сам выбирает условия опыта и определяет статус реальности факта, который надлежит удостоверить: этот статус считается достигнутым в ходе самой постановки эксперимента. Так что рассматриваются и определяются отклонения относительно этой удостоверяемой экспериментаторами реальности. Имплицитной моделью при таком допущении является неоспоримая надежность глазка камеры. Разумеется, результаты экспериментирования не следует игнорировать: они касаются очевидных несоответствий между реальностью, наблюдаемой извне, и свидетельскими показаниями участников лабораторного опыта. Для нас вопрос не в том, чтобы подвергать критике заключения исследования по поводу дисквалификации свидетельства вообще, а в том, чтобы поставить под сомнение, с одной стороны, то, что Дюлон именует «парадигмой записи» (конкретно на пленку), с другой — идею о «неангажированном наблюдателе», предрассудок, во власти которого находятся те, кто ставит эксперимент.

Данная критика «регулирующей модели» судебной психологии отсылает к повседневной практике свидетельствования в обычном разговоре. Этот подход обнаруживает тесную связь с теорией действия, которая будет играть большую роль в экс-пликативной и репрезентативной фазах историографической операции, а также с приоритетом, признаваемым за проблематикой репрезентации в ее взаимоотношении с действием в плане конституирования социальных связей и обусловленных ими идентичностей22. Свидетельствование как действие, если оставить в стороне разветвление на его судебное и историографическое применение, обнаруживает ту же полноту и значимость, что и рассказ, ввиду очевидного родства этих двух видов деятельности; к этому вскоре надо будет добавить и акт дачи обещания, близость которого свидетельствованию носит менее явный характер. Архивация, в плане истории, и свидетельское показание на суде, в юридическом плане, представляют собой четко определенные процедуры, соотносящиеся, в первом случае, с документальным доказательством, во втором — с вынесением

22 См. ниже: пояснительные заметки к гл. 3.

226

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

приговора. Основные черты свидетельствования вернее сохраняются в обычной практике повседневного разговора. Дюлон определяет их следующим образом: это «автобиографический удостоверенный рассказ о каком-либо прошлом событии; и неважно, прозвучал ли такой рассказ в неформальных или в формальных условиях» («Le Temoin oculaire», p. 43).

Рассмотрим обстоятельнее основные компоненты этой процедуры.

1. С самого начала выделены и сопряжены один с другим два аспекта: с одной стороны, это утверждение фактической реальности изложенного события, с другой — удостоверение или аутентификация высказывания личным опытом его автора, то, что называется его предполагаемой достоверностью. Первое находит свое словесное выражение в описании пережитой сцены в рассказе, который, если в нем не упоминалось о причастности рассказчика, остается простой информацией: сцена как бы сама рассказывает о себе, согласно предложенному Бенвенистом различению между рассказом и дискурсом. Существенный нюанс: эта информация должна считаться важной; засвидетельствованный факт должен быть значимым — что делает проблематичным слишком жесткое разграничение между дискурсом и рассказом. Выходит, что удостоверяемая фактичность предполагает проведение четкой границы между реальностью и вымыслом. Между тем феноменология памяти давно уже показала нам неизменно условный характер такой границы. Отношение между реальностью и вымыслом не перестанет мучить нас вплоть до стадии исторической репрезентации прошлого. Это означает, что первая составляющая свидетельства достаточно весома. Такое утверждение способно породить целый сонм подозрений.

2. Специфика свидетельства заключается в том, что утверждение о реальности неотделимо от самообозначения свидетельствующего субъекта, составляет с ним единое целое23. Из этого следует типичная формула свидетельствования: я там был. То, что подтверждается, составляет нераздельное единство реальности случившегося и присутствия рассказчика на месте происшествия. Прежде всего, свидетель объявляет себя свидетелем.

23 Языковой акт, посредством которого свидетель удостоверяет личное Участие, служит разительным подтверждением представленного выше анализа (глава третья первой части), касающегося признания воспоминания своим: это Уже некий допредикативный вид самообозначения.

8* 227

Часть вторая. История/Эпистемология

Он называет себя сам. Самообозначение опирается на указание троякого рода; называются: первое лицо в единственном числе, прошедшее время глагола и упоминание того или иного места по отношению к «здесь». Этот самореференциальный характер бывает подчеркнут рядом вводных высказываний, служащих как бы «предисловием». Утверждения такого рода связывают отдельное свидетельство со всей историей жизни. Одновременно самообозначение обнажает безнадежную непрозрачность личной истории, которая сама оказалась «впутанной в истории». Вот почему эмоциональное воздействие, которое может словно громом поразить свидетеля, необязательно совпадает со значением, которое ему придает тот, кто это свидетельство принимает.

3. Самообозначение вписывается во взаимообмен, устанавливающий ситуацию диалога. Свидетель подтверждает перед кем-либо реальность сцены, при которой он, согласно его утверждению, присутствовал — вероятно, в качестве действующего лица или жертвы, однако в момент свидетельствования — в позиции третьего лица по отношению ко всем участникам действия24. Эта диалогическая структура свидетельства сразу же вводит фидуциарное измерение: свидетель нуждается в доверии. Он не ограничивается словами: «Я там был», он добавляет: «Поверьте мне». Таким образом, удостоверение свидетельства будет полным, лишь когда последует ответная реакция того, кто принимает свидетельство и соглашается с ним; тогда оно считается не просто удостоверенным, но заслуживающим доверия. Именно облечение доверием как текущий процесс открывает собой альтернативу, из которой мы исходили: доверие или подозрение. Можно пустить в ход целый ряд аргументов в пользу сомнения: их судебная психология, о которой говорилось выше, подкрепляет тщательно взвешенными доводами; эти аргументы могут касаться самых общих основ искаженного восприятия, искаженного запоминания, искаженного воссоздания. Среди последних следует принять во внимание временной промежуток, столь способствующий тому, что Фрейд в «Толковании сновидений» назвал «вторичной проработкой» (elaboration secondaire): он может опасным образом затронуть право свидетельствующего

24 Э. Бенвенист в работе «Le Vocabulaire des institutions indo-europeennes» (Paris, Ed. de Minuit, 1969) отмечает, что в римском праве слово testis, производное от tertius, обозначает третьих лиц, в чьи обязанности входило присутствовать при заключении устного соглашения и уполномоченных подтвердить этот контракт. (Цит. по: Dulong R. Le Temoin oculaire, p. 43.)

228

_____Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

субъекта на доверие, которым он обычно пользовался при подобных обстоятельствах в прошлом, и его всегдашнюю репутацию как свидетеля: в этом случае облечение доверием равнозначно личной аутентификации свидетеля. Отсюда следует то, что принято называть его надежностью (fiabilite*): определение последней может быть уподоблено иерархии интенсивных и сравнимых между собой величин.

4. Возможность подозревать в свою очередь открывает пространство разногласий, в котором сталкиваются множество показаний и множество свидетелей. В известных общих условиях коммуникации это пространство может быть определено как публичное пространство; именно на этом фоне критика свидетельства добавляется к его практике. Свидетель в некотором роде предвосхищает эти обстоятельства, добавляя к своему показанию и еще один пункт: «Я там был», говорит он, добавляя: «Поверьте мне». И, наконец: «Если вы мне не верите, спросите кого-нибудь другого», — произносит он, вероятно, не без нотки вызова. Итак, свидетель — это тот, кто согласен быть призванным и отвечать на обращенный к нему вопрос, в известных случаях не лишенный противоречивости.

5. Итак, добавляется дополнительное измерение морального порядка, долженствующее усилить вероятность и надежность свидетеля, а именно: готовность свидетеля повторить свое показание. Свидетель, заслуживающий доверия, — тот, кто по прошествии времени может повторить свое свидетельство. Это постоянство роднит свидетельство с обещанием, а точнее — с обещанием, предваряющим любое обещание: с обещанием его сдержать, сдержать слово. Таким образом свидетельство примыкает к обещанию среди тех актов дискурса, которые определяют самость (ipseite) в ее отличии от простой самотождественности (memete), присущей характеру или, точнее, генетической формуле индивида, неизменной от зачатия до смерти в качестве биологической основы его идентичности25. Свидетель должен

от лат. fidare — доверять; отсюда же используемый Рикером экон. термин «фидуциарный».

25 О различии между самостью (ipseite) и самотождественностью (memete) см.: Soi-meme comme un autre, p. 167-180 (de la reedition de 1996). Относительно обещания можно прочесть: Wright Я. von. On promises // Philosophical Papers I, 1983, ?. 83-99: «заверить», что нечто произошло, удостоверить это равнозначно «обещанию, относящемуся к прошлому».

229

Часть вторая. История/Эпистемология

быть способен отвечать за сказанное перед тем, кто требует от него отчета.

6. Эта устойчивая структура способности к свидетельство-ванию делает из свидетельства фактор безопасности в совокупности отношений, конституирующих социальные связи; в свою очередь, этот вклад значительной части социальных агентов в обеспечение всеобщей безопасности делает свидетельство институцией26. Мы можем говорить здесь о естественной институции, пусть даже такое словосочетание выглядит оксимороном*. Оно помогает отличить это общее удостоверение рассказа в обычной беседе от технического, «искусственного» использования, какое представляют собой, с одной стороны, архивация в рамках совершенно определенных институтов, с другой — свидетельские показания, регулируемые процессуальными процедурами в суде. Я прибегнул к аналогичному выражению в целях различения обычной практики припоминания и приемов запоминания, культивируемых ars memoriae: таким путем стало возможным противопоставить естественную память искусственной. Институцией свидетельство делает его стабильность, коль скоро оно может быть повторено, а также — вклад каждого достоверного свидетельства в обеспечение безопасности социальных связей, поскольку они зиждутся на доверии к словам другого27. Постепенно эта основывающаяся на доверии связь распространяется на все процессы взаимодействия, контракты и соглашения и возводит согласие с речью другого в принцип социальных отношений; в итоге фидуциарный принцип становится неким habitus здравомыслящих обществ, и даже правилом благоразумия, предписывающим сначала поверить словам другого, а после — усомниться, если на то есть веские основания. Я бы говорил здесь о компетенции могущего (capable) человека: кредит доверия к словам другого делает из социального мира мир, разделяемый интерсубъективно. Эта разделяемость является глав-

26 Здесь я выражаю полное согласие с Рено Дюлоном, рассматривающим свидетельство очевидца как «естественную институцию» (Dulong R. Le Temoin oculaire, p. 41-69). Автор отмечает близость его анализа исследованиям Альфреда Шюца в области феноменологической социологии (Schutz A. The Phenomenology of the Social World) и теории публичного пространства, развиваемой Ханной Арендт.

оксиморон (греч. oxymoron) — стилистический прием, соединяющий два, казалось бы, взаимоисключающих слова.

27 Так использует фон Вригт термин «institution» в «On promises». В таком употреблении он близок понятиям языковых игр и «форм жизни» у Витгенштейна.

230

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

ной составляющей того, что можно назвать «здравым смыслом». Именно он жестоко страдает, когда коррумпированные политические институты создают атмосферу взаимной слежки, доносов, когда ложь, вошедшая в повседневную практику, в корне подрывает доверие к языку. Мы снова сталкиваемся здесь с упоминавшейся выше проблематикой памяти как объекта манипуляций: но теперь она выступает в расширенном в соответствии с коммуникативными структурами целого общества виде28. Ведь доверие к речи другого укрепляет не только взаимозависимость, но и сродство членов сообщества в человечности. Взаимообмен доверием специфицирует отношения между людьми как ближними. Это должно быть сказано in fine, чтобы компенсировать чрезмерное акцентирование темы различий во многих современных теориях конституирования социальных связей. Взаимность корректирует незаменимость действующих лиц. Взаимообмен консолидирует чувство существования среди других людей, inter homines esse, согласно любимому выражению Ханны Арендт. Эта интерсубъективность (entre-deux) открывает широкие возможности для разногласий (dissensus) так же, как и для консенсуса. Более того, именно диссенсус критика потенциально расходящихся свидетельств стремится поставить на пути занесения свидетельства в архив. Добавим: от надежности, то есть от биографической аттестации каждого свидетеля в отдельности, зависит, в конечном счете, средний уровень языковой безопасности общества. Именно на этом фоне презумпции доверия трагически выделяется одиночество «свидетелей в истории», чей исключительный опыт ставит в тупик среднюю, заурядную способность понимания. Бывают свидетели, так и не нашедшие тех, кто был бы способен выслушать их и понять29.

28 См. выше: часть первая, с. 118-126.

29 Допущение относительно общего мира сравнительно легко сформулировать, когда дело касается мира общих восприятий. Именно эту упрощенную ситуацию постулирует Мелвин Полнер в статье «Evenement et monde commun» (подзаголовок «Que s'est-il reellement passe?», в кн. Petit J.-L· (dir.), L'Evenement en perspective, Paris, EHESS, coll. «Raisons pratiques», 1991, p. 75-96). Здравый смысл здесь определяется через допущение возможного разделяемого мира: «Мы называем идиомой обыденного разума (an idiom of mundane reason) целое, конституированное этой предпосылкой и логическими процедурами заключений, которые она допускает» (Pollner, art. cite, p. 76). Действительно, эта предпосылка, рассматриваемая в качестве «не подлежащей корректировке», не фальсифицируемой, позволяет одновременно устанавливать несоответствия и считать их загадками, которые можно устранить с помощью своевременных мер. Труднее установить критерии согласия, когда речь идет о мире культуры. Здесь гораздо рискованнее утверждать, что несогласие равнозначно искажению.

231

Часть вторая. История/Эпистемология

IV. АРХИВ

Момент занесения в архив — это момент вступления историографической операции в фазу письма. Свидетельство, как правило, носит устный характер: оно бывает выслушано, понято. Архив — это письмо: оно прочитывается, к нему обращаются. В архиве профессиональный историк — читатель.

До обращения к архиву, до его организации имеет место архивация30. Она образует разрыв в непрерывности. Свидетельство,

Так могло бы быть в случае, если бы мы наивно приняли две отмеченные выше парадигмы: 1) записи по модели видеокамеры и 2) неангажированного наблюдателя. В этом случае допущение возможного разделяемого мира оказывается идеалом скорее согласия, нежели согласованности. Тогда этот идеал есть допущение некоего разделенного рода жизни на фоне единого мира восприятия. Но в той мере, в какой засвидетельствованные события, привлекающие внимание историков, важны, значительны, они выходят за рамки сферы восприятия и захватывают сферу мнений: предполагаемый здравый смысл — это мир принятых мнений, чрезвычайно хрупкий, дающий повод несовпадениям — а это разногласия, расхождения, выливающиеся в борьбу мнений. Именно при этих условиях встает вопрос о состоятельности аргументов, выдвигаемых участниками споров. Таким образом расчищается место для аргументаций историка и судьи. Но трудность, связанная со слушанием показаний выживших узников лагерей смерти, очевидно, самым тревожным образом ставит под сомнение внушающую оптимизм спаянность так называемого общего мира смысла. Речь идет об «экстраординарных» свидетельствах, что означает, что они превосходят «ординарную» способность понимания, в духе той, которую Полнер называет mundane reason. В этом отношении обескураживающие размышления Примо Леви в книге «Si c'est un homme. Souvenirs» (оригинальное издание: Torino, Einaudi, 1947; trad. fr. de Martine SchruofFeneger, Paris, Julliard, 1987; reed., 1994) и еще более в кн.: «Les Naufrages et les Rescapes» (оригинальное издание: Torino, Einaudi, 1986; trad. fr. d'Andre Mauge, Paris, Gallimard, 1989) заставляют глубоко задуматься.

зо Этот момент занесения свидетельства в архив отмечен появлением в истории историографии фигуры histor — в лице Геродота, Фукидида и других греческих, а позже — римских историков. Я наметил выше, в «Пояснительных замечаниях» (с. 195, сн. 5), следуя Франсуа Артогу, линию разграничения между аэдом или рапсодом — и HistorOu. ?. Артог уточняет, все в той же перспективе, отношение между HistorOu и свидетелем. До него Э. Бенвенист настаивал на преемственности между судьей, разрешающим конфликты, и очевидцем (temoin oculaire): «Для нас судья — не свидетель: такое изменение смысла сковывает анализ перехода. Но именно потому, что histor — очевидец, temoin oculaire, единственный, кто разрешает спор, — стало возможным придать слову histor значение: «тот, кто разрешает спор посредством суждения, не поднимая вопрос об искренности» (Le Vocabulaire des institutions indo-europeennes, t. II. Цит. по: Hartog F. Le Miroir d'Herodote, p. IX). Безусловно, здесь следовало бы проводить различие между тем, кто предоставляет свидетельство, и тем, кто его принимает; выстраивается линия: свидетель — судья. В этом плане Артог разделяет понятия histor и «очевидец», вставляя между простым видением и «изложением» исследуемого целый ряд «признаков высказывания» («marques denonciation»), как-то: я видел, я услышал, я говорю, я пишу (ibid., р. 298).

232

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

было сказано, создает продолжение декларативной памяти в виде рассказа. Так вот рассказ обладает способностью отделиться от рассказчика, как наперебой уверяет нахватавшаяся структуралистских идей литературная критика. Но не остается в долгу и феноменолог: между «говорить» и «сказанное» любого высказывания им намечен еле заметный разрыв, позволяющий изложенному, вещам, высказанным актом говорения, ступить на поприще в полном смысле слова литературное. Завязывание интриги рассказанной истории упрочивает вдобавок семантическую автономию текста, которой построение в форме произведения придает зримую форму написанной вещи31.

К этим чертам письменности, которые роднят его с рассказом, свидетельство добавляет специфические черты, связанные со структурой взаимообмена между тем, кто это свидетельство предоставляет, и тем, кто его получает: ввиду способности быть повторенным, которая придает свидетельству статус институции, оно может быть принято в письменном виде, депонировано. Депонирование — это, в свою очередь, условие возникновения особых институций, задачей которых является собирание, консервация, классификация огромного документального материала в целях его использования правомочными лицами. Архив предстает тем самым как физическое место, сберегающее тот род следа, который мы тщательно отделили от следа церебрального (cerebrale) и следа эмоционального: я имею в виду документальный след. Но архив — место не только физическое, пространственное, но и социальное. Именно под этим, вторым углом зрения рассматривает его Мишель де Серто, исследуя первую из трех стадий того, что он, до меня, назвал историографической операцией32.

Таким образом происходит взаимодействие «высказываний» между зрением и слухом (ibid., р. 274), между «говорить» и «писать» (ibid., р. 270-316), и все это — не санкционированное неким держателем истины (ibid., р. XIII). Письмо представляет собой в этом отношении решающий знак: на нем держатся все нарративные стратегии, откуда проистекает «способность рассказа заставить поверить» (ibid., р. 302). Мы вернемся к этому в связи с обсуждением понятия репрезентации в истории (см. ниже, с. 329-398).

31 Ric?ur P. Du texte a l'action: essais d'hermeneutique 2, Paris, Ed. du Seuil, coll. «Esprit», 1986.

32 «Действие, возвращающее историю к местам... это действие историка. Понимать означает для него анализировать в терминах продуктов, поддающихся локализации, материал, который всякий метод предварительно воссоздал согласно собственным критериям обоснованности» (L'operation historiographique // L'Ecriture de l'histoire, p. 63; часть этого исследования была опубликована в кн.. Le GoffJ. et Nora P. [dir.], Faire de l'histoire, 1.1, p. 3-41, под заголовком «L'operation historique»).

233

Часть вторая. История/Эпистемология

Соотнесение продукта с местом, говорит он, является первой задачей эпистемологии исторического познания: «Рассматривать историю как операцию значит пытаться, неизбежно ограниченным образом, понять ее как отношение между местом (человеческие ресурсы, среда, профессия), процедурами анализа (дисциплина) и построением текста (литература)» («L'Ecriture de l'histoire», p. 64). Эта идея социального места продуцирования содержит критический момент, направленный против позитивизма; эту критику Серто разделяет с Реймоном Ароном периода написания последним работы «Введение в философию истории: очерк о границах исторической объективности» (1938). Но, в отличие от Р. Арона, подчеркивавшего «растворение объекта», Серто делает акцент не столько на субъективности авторов, на личностных решениях, сколько на замалчивании социального статуса истории в качестве института знания. Расходится Серто и с Максом Вебе-ром, который в работе «Ученый и политик» «избавлял», как утверждалось, власть ученых от принуждения политического общества. В противовес этому отстранению от взаимоотношений с обществом, порождающему замалчивание «места», из которого говорит историк, Серто настаивает, подобно Ю. Хабермасу в период, когда тот ратовал за «реполитизацию» человека в обществе, на присвоении языка множественным субъектом, который, как предполагается, будет «вести» дискурс истории. «Тем самым подтверждаются приоритет исторического дискурса относительно любого отдельно взятого историографического сочинения и отношение этого дискурса к социальному институту» (op. cit., p. 72).

Но как бы то ни было, недостаточно вернуть историков в общество, чтобы понять процесс, составляющий особый предмет эпистемологии, то есть, по словам Серто, процесс, ведущий «от сбора документов к написанию книги» (op. cit., p. 75). Архитектура на множественных уровнях этих социальных единиц, каковыми являются архивы, требует анализа акта занесения в архивы, архивации, — акта, который можно будет поместить в ряду веритативных процедур с предварительной целью учреждения документального доказательства33. Объяснению — в точ-

33 Серто исследует учреждение «документов» в рамках второй историографической операции, анализ которой носит у него заглавие «Практика», с подзаголовком «Установление источников или перераспределение пространства» (Certeau M. L'Ecriture de l'histoire, p. 84-89). «В истории все начинается с откладывания, собирания, превращения некоторых объектов в «документы» за счет того, что они иначе размещены. Это культурное распределение заново — первое занятие историографа» (ibid., р. 84).

234

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

ном смысле дачи ответов в форме «потому что» на вопросы в форме «почему?» — предшествует установление источников, которое, как метко замечает Серто, заключается в «перераспределении пространства», того самого, которое уже разграфили охотники за «раритетами», говоря словами Фуко. Серто называет «местом» (lieu) «то, что позволяет, и то, что запрещает» (ор. cit., 78) тот или иной вид дискурсов, в которые облекаются собственно мыслительные операции.

Это откладывание в сторону, сбор, накопление составляют предмет отдельной дисциплины — архивистики: ей эпистемология исторической операции обязана описанием тех черт, которыми обусловлен разрыв архива с «молвой», удостоверением типа «говорят», которому близко устное свидетельство. Разумеется, если записанные тексты составляют ядро архивного хранения, и если первооснову написанного составляют свидетельства людей былых времен, то архивация является как бы уделом следов любого рода. В этом смысле понятие архива возвращает писанию всю ту полноту, какой оно наделено в мифе из «Федра». Но при этом любое высказывание в пользу архива как бы повисает в воздухе, поскольку мы не знаем, и возможно, никогда не узнаем, является ли переход от устного свидетельства к свидетельству письменному, архивному документу, в плане его полезности либо неадекватности в отношении живой памяти, целебным средством или ядом — pharmakon...

Я предложил бы обратиться в контексте этого диалектического взаимодействия между памятью и историей к замечаниям, которые были мной высказаны в связи с понятием архива в работе «Время и рассказ»34. Здесь акцентируются черты, благодаря которым архив порывает с характером «молвы», присущим устному свидетельству. На первый план выходит инициатива физического или юридического лица, намеревающегося сохранить следы собственной деятельности: эта инициатива кладет начало акту делания истории.

Затем следует более или менее систематизированная организация обособленного таким образом фонда. Она включает физические меры по сохранению и логические процедуры классификации, востребованные техникой на уровне архивистики. И те и другие процедуры подчинены третьему момен-

34 Ric?ur P. Temps et Recit, t. III.

235

Часть вторая. История/Эпистемология

ту: обращению к фондам в рамках законов, разрешающих доступ к архиву35.

Если принять во внимание, при всех оговорках, которые последуют ниже, что главное в архивных фондах —· это тексты, и если пристально изучать те из них, которые являются свидетельствами, оставленными современниками, имевшими доступ к архивам, то замена статуса устного свидетельства статусом архивным окажется первой исторической мутацией живой памяти, доступной нашему анализу. Так что об этих письменных свидетельствах можно сказать то, что в «Федре» говорится о «записанных речах»: «Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде — и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе» (275d, e). В каком-то смысле это, конечно, так: как всякое письмо, архивный документ открыт для любого владеющего грамотой, следовательно, он не имеет прямого адресата, в отличие от устного свидетельства, обращенного к конкретному собеседнику; более того, документ, дремлющий в архивах, не только нем, он — сирота; свидетельства, которые он заключает в себе, оторваны от авторов, их «породивших»: они вверены заботам любого, в чью компетенцию входит запрашивать их и одновременно защищать, оказывать им поддержку и помощь. В такой исторической культуре, как наша, архив получил власть над тем, кто обращается к нему за консультацией; здесь уместно говорить, как мы это сделаем ниже, о документальной революции. На этапе исторических штудий, который сегодня считается пройденным, работа с архивами слыла гарантией, основанием объективности исторического познания, защищенного таким образом от субъективности историка. Для менее пассивной концепции обращения историка к архивам смена знака, которая из

35 Hildesheimer F. Les Archives de France. Memoire de l'histoire. Paris, Honore Champion, 1997. Favier J. et Neirinck D. «Les archives» // Bedanda F. L'Histoire et le Metier d'historien en France, 1945-1995, Paris, Ed. de la Maison des sciences de l'homme, 1995, p. 89-110. Авторы опираются на самое широкое определение архивов, данное французским законом 1979 года: «Архивы представляют собой собрание документов, независимо от их времени, формы, материального носителя, созданных или полученных от любого лица, физического или юридического, и любой службы или общественной,либо частной, организации при осуществлении их деятельности» (art. cite, p. 93).

236

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

текста-сироты делает текст, наделенный властью, связана с соединением свидетельства с эвристикой доказательства. Такое соединение свойственно свидетельствованию перед судом, а также свидетельству, полученному историком-профессионалом. От свидетельства требуется служить доказательством. В этом случае уже свидетельство оказывает помощь и поддержку ссылающимся на него оратору или историку. В том, что касается, более конкретно, самой истории, возведение свидетельства в ранг документального доказательства характеризует этот знаменательный период инверсии отношений поддержки, которую письменное, l'ecrit, оказывает теперь этой «памяти-подпорке», этой hypomneme, памяти искусственной по преимуществу, которой миф готов был отвести лишь второе место. Каковы бы ни были перипетии документальной истории — независимо от того, является ли она позитивизмом или нет, — лихорадка документирования охватила эпоху. В последующей фазе нашего исследования (глава вторая третьей части) мы вспомним об ужасе, испытанном Ерушалми, когда он столкнулся с архивным морем, а также о восклицании Пьера Нора: «Архивируйте, архивируйте: всегда что-нибудь да останется!» Итак, избавившийся от своей униженности, вознесшийся до дерзости — не стал ли pharmakon архивированного документа скорее ядом, чем средством исцеления?

Последуем за историком в архив. Сделаем это в обществе Марка Блока — историка, безусловно, лучше всех очертившего место свидетельства в конструировании исторического факта36. То, что история прибегает к свидетельству, не случайно. Это обращение заложено в самом определении предмета истории: это не прошлое и не время — это «люди во времени». Почему это не время? Потому что время — это среда, «сама плазма, в которую погружены явления, как бы место их интеллигибель-ности» (Bloch M. Apologie pour l'histoire ou Metier d'historien, p. 52). (Иначе говоря, как отмечалось выше, время как таковое конституирует одно из формальных условий исторической действительности.) Затем — поскольку оно изменяет свои ритмы среди объектов, как это подтвердила позже броделевская проблематика социальных времен; кроме того, физическая природа также

36 Bloch M. Apologie pour l'histoire ou Metier d'historien, preface de Jacques Le Goff, Paris, Masson, Armand Colin, 1993-1997 (lre ed., Paris, Armand Colin, 1974, preface de Georges Duby). Работа над редактированием труда, написанного в одиночестве, вдали от библиотек, была прервана арестом великого историка. Участь его была решена. (В русском пер.: Блок М. Апология истории, или Ремесло историка. Пер. Е.М. Лысенко. М., 1986.)

237

Часть вторая. История/Эпистемология

развивается во времени и, в этом широком смысле, исторична; наконец, потому что завороженность истоками, эта «магия истоков», стремится к прямой и исключительной тематизации времени; вот почему в определении последнего должна фигурировать соотнесенность с людьми. Однако речь идет о «людях во времени», что подразумевает глубокую связь между настоящим и прошлым. Именно благодаря этой диалектике — «понять настоящее через прошлое» и, соответственно, «понять прошлое через настоящее» — и возникает категория свидетельства как следа прошлого в настоящем. След, таким образом, это высшее понятие, под эгидой которого у Марка Блока выступает свидетельство. След представляет собой механизм «косвенного», по преимуществу, познания.

Свое исследование отношения истории к свидетельству Марк Блок представляет в двух частях. Первая озаглавлена: «Историческое наблюдение» (глава 2), вторая — «Критика» (глава 3).

Если возможно говорить о наблюдении в истории, то это потому, что след для исторического познания — то же, что непосредственное наблюдение или наблюдение с помощью приборов для естественных наук. Свидетельство здесь фигурирует в качестве первой подкатегории: оно с самого начала являет черты, отличающие его использование в истории от использования в обычных сношениях, где преобладает устная речь. Это — письменный след, тот, с которым историк сталкивается в архивных документах. В то время как при обыденных контактах свидетельство и восприятие его, как правило, совпадают во времени, в истории свидетельство вписывается в отношение между прошлым и настоящим, в процесс понимания одного другим. Таким образом, письмо (l'ecriture) — это опосредование науки преимущественно ретроспективной, мысли, движущейся «в обратном направлении».

Однако существуют и следы, которые не являются «письменными свидетельствами», но при этом также относятся к историческому наблюдению, а именно «остатки былого», «vestiges du passe» (op. cit., p. 70), самое лакомое для археологии: черепки, орудия, монеты, изображения, нарисованные или скульптурные, обстановка, предметы погребения, остатки жилья и т.д. Расширительно их можно назвать «неписаными свидетельствами», однако с риском смешения с устными, к судьбам которых мы вернемся позже37. Кроме

37 Далее я предложу провести более четкую грань между двумя типами свидетельств, письменных и не относящихся к таковым, сближая последние с понятием «indice» и познания через признаки, connaissance indiciaire, выдвинутым Карло Гинзбургом. (Indice (??.) — знак, признак, показатель. — Прим. перев.}

238

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

того, мы увидим, что свидетельства делятся на добровольные, предназначенные для потомства, и на те, что невольно стали свидетельствами, в результате нескромности или ненасытности историка38. Эта серия определений: наука о людях во времени, познание посредством следов, свидетельства письменные и неписаные, добровольные и невольные, — подтверждает статус истории как ремесла и самого историка как ремесленника. В конечном счете исследование «в ходе своего поступательного движения стало все больше доверять "невольным" свидетельствам» (op. cit., p. 75). В самом деле, если оставить в стороне исповеди, автобиографии и разного рода дневники, уставы, секретные материалы государственной канцелярии и какие-нибудь закрытые доклады глав военных ведомств, архивные документы обязаны своим происхождением главным образом этим свидетелям поневоле. Разношерстность материалов, заполняющих архивы, в действительности неописуема. Освоение их требует высокой техники, использования тщательно разработанных вспомогательных дисциплин, а также обращения к самым различным справочникам для того, чтобы собрать воедино документы, которые предстоит изучить. Профессиональный историк — тот, кто мысленно повторяет: «Как я могу знать, что я вам скажу?» (op. cit., p. 82)39. Такая настроенность определяет историю как поиск (recherche), в соответствии с греческой этимологией слова.

В плане наблюдения подобного отношения к «свидетельствам времени» (op. cit., p. 69), — этим сохраненным в архивах «словам другого», — достаточно, чтобы выделить две контрастные линии: одна проходит между историей и социологией, другая проходит через историю, деля ее на две методологически противоположные позиции. Социология — а именно, социология Дюркгейма, равнодушная к времени, — склонна видеть в изменениях «остаток» (un residu), который она снисходительно передоверяет историкам. В этом отношении защита истории с необходимостью станет защитой события, этого главного визави свидетельства, как будет показано далее (выступление Пьера

38 «Хороший историк напоминает людоеда из сказки. Где он почует человеческую плоть — он знает, там его добыча» (Block M. «Apologie pour l'histoire», p. 51).

39 Надо ли, к тому же, напоминать о физической непрочности архивных Документов, о природных катастрофах и исторических катаклизмах, малых и великих бедах человечества? К этому мы вернемся в соответствующий момент, когда будем говорить о забвении как стирании следов, в частности, документальных (см. часть третью, с. 580-591).

239

Часть вторая. История/Эпистемология

Нора в защиту «возвращения события» согласуется с развитием идей, намеченных Марком Блоком). Борьба между историей и социологией оказывается суровой и подчас беспощадной — хотя бы Марк Блок и признавался, что научился у социологов «мыслить [...] менее примитивно». Вторая линия раздела — та, что противопоставляет трезво реконструктивный метод, как следствие активного отношения к следам, методу, который Марк Блок обвиняет в «позитивизме», методу своих учителей, Сеньо-боса и Ланглуа, высмеивая его умственную леность40.

Второй раздел книги, где продолжен анализ отношения истории к письменным и неписаным свидетельствам, это раздел «критики». Данное понятие определяет специфику истории как науки. Разумеется, споры и столкновения возникают у людей и помимо юридических процедур и процедур исторической критики. Но только с тех пор, как стали подвергаться испытанию письменные свидетельства, вместе с другими — материальными следами культуры (vestiges), стало возможно говорить о критике, достойной этого названия. В действительности именно в сфере истории возникло само слово «критика» со значением доказательного подтверждения чужих высказываний, прежде чем она обрела трансцендентальную функцию, предписанную ей Кантом в плане исследования границ способности познания. Историческая критика проложила себе трудный путь между спонтанной доверчивостью и скептицизмом пирронова принципа — и за пределы простого здравого смысла. Рождение исторической критики можно возвести к «Дарению Константина» Ло-ренцо Баллы41. Золотой век ее отмечен тремя великими именами: это иезуит Папеброх из конгрегации болландистов, основатель научной агиографии, дон Мабильон, бенедиктинец из конгрегации св. Мавра, основатель дипломатики, Ришар Симон, член конгрегации Оратории, стоящий у истоков критичес-

40 Действительно ли слова: «Очень полезно задавать себе вопросы, но очень опасно на них отвечать» принадлежат Шарлю Сеньобосу? Марк Блок, сомневающийся в этом и однако приводящий эти слова, не может удержаться, чтобы не добавить: «Безусловно, это не слова фанфарона. Однако если бы физики не хвалились своим бесстрашием — что было бы сейчас с физикой?» (Block M. Apologie pour l'histoire, p. 45).

41 Valla L. La Donation de Constantin (Sur la «Donation de Constantin», a lui faussement attribuee et mensongere, vers 1440), trad. fr. de Jean-Baptiste Giard, Paris, Les Belles Lettres, 1993, preface de Carlo Ginzburg. Этот основополагающий текст исторической критики ставит проблему чтения и интерпретации в той мере, в какой позволяет «сосуществовать в одном и том же сочинении риторике и филологии, вымышленному диалогу и доскональному обсуждению

240

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

кой экзегезы Библии. К этим трем именам следует добавить имя Спинозы, с его «Богословско-политическим трактатом», и Бейля, многое бравшего под сомнение. Надо ли называть здесь и Декарта? Нет — если исходить из математической направленности «Метода»; да, если усматривать общее между сомнением историков и картезианским методическим сомне-

документальных доказательств» (Ginzburg, op. cit., p. XV). Нужно обратиться к «Риторике» Аристотеля, чтобы обнаружить, как риторическая модель, для которой доказательства (ta tekmeria) (1354a) подчинены рациональности, присущей риторике, применяется к понятиям «убедительный» и «правдоподобный». Конечно, Аристотель имел в виду судебную форму риторики, нацеленную среди «людских дел» (ta praitonta) (1357a) на дела прошлых лет (1358Ь), в отличие от риторики обсуждающей, самой благородной, занятой будущими деяниями, и от эпидиктической риторики, область которой — хвала или порицание деяний в настоящем. Эта модель была заимствована образованными людьми итальянского Возрождения через Квинтилиана, хорошо известного Балле: в «Наставлении оратору» Квинтилиана книга V содержит пространное рассуждение о доказательствах, в том числе — о документах (tabulae), таких как завещание и официальные материалы. «"Декрет Константина" — отмечает Гинзбург, — с успехом мог бы подпасть под эту категорию» (Ginzburg, op. cit., p. XVI). На этом фоне нас должно меньше удивлять присущее сочинению Баллы смешение жанров. Сочинение состоит из двух частей. В первой Балла утверждает, что факт дарения Константином значительной части владений Империи папе Сильвестру совершенно неправдоподобен. Эта риторическая часть строится вокруг вымышленного диалога между Константином и папой Сильвестром. Во второй части Балла пускает в ход доказательства логические, стилистические, а также доказательства типа «antiquaire», чтобы показать, что документ, на котором основывается факт дарения (так называемый «декрет Константина»), является подложным.

Начав с признания, что «дистанция между Валлой — полемистом и оратором и Валлой — основателем современной исторической критики кажется непреодолимой» (Ginzburg, op. cit., p. XI), Гинзбург полемизирует с теми из своих современников, кто, вслед за Ницше, используют риторику в качестве убийственного орудия скепсиса в борьбе против пресловутого упорного позитивизма историков. Чтобы ликвидировать этот разрыв и использовать понятие доказательства в свойственном историографии русле, Гинзбург предлагает вернуться к важному этапу, когда, в традициях Аристотеля и Квинтилиана, риторика и доказательство не были разъединены. На стороне риторики — собственная рациональность; что касается доказательства в истории, то, как показывает прекрасная статья Гинзбурга о «парадигме улик» («paradigme indiciaire»), которую мы обсудим в дальнейшем, оно в принципе не согласуется с Галилеевой моделью, к которой восходит позитивная, методическая версия документального доказательства. Вот почему историки обязаны Лоренцо Балле очень многим: от него ведет начало эрудиция бенедиктинской конгрегации св. Мавра, открытие Мабильоном дипломатики (см.: cf. Barret-Kriegel В. L'Histoire a l'age classique, Paris, PUF, 1988). Мы видим этот поиск документальной правдивости возродившимся в XX веке благодаря методологической школе Моно, Ланглуа, Сеньо-боса, Лависса, Фюстеля де Куланжа, разработавшей основы имманентной и внешней критики источников.

241

Часть вторая. История/Эпистемология

нием42. «Борьба с документом», по прекрасному выражению Блока, отныне обоснована. Ее главная стратегия — подвергнуть источники критическому рассмотрению, дабы отличить истинное от ложного, а для этого «дать заговорить» свидетелям, о которых известно, что они могут ошибаться и обманывать: не ради того, чтобы их запутать, а «ради того, чтобы их понять» (op. cit., р. 94).

Этой критике мы обязаны картографией, иначе типологией, «плохих свидетельств» (ibid.), результаты которой сопоставимы с результатами трактата «О судебных доказательствах» И. Бен-тама, который Марку Блоку мог быть известен, но который историческая критика, во всех случаях, опередила очень намного43.

Анализ Марка Блока чрезвычайно показателен. Отталкиваясь от факта обмана как намеренного надувательства, Блок переходит к мотивам обмана, мистификации, мошенничества, которые могут иметься у изобретательных лиц, корыстных обманщиков, а также к мотивам, свойственным эпохе, склонной к мистификациям. Затем он рассматривает наиболее коварные формы обмана: намеренные подставки, ловкие интерполяции. Учтены и невольные заблуждения, и носящие патологический характер неточности, связанные с психологией свидетельство-вания (интересное замечание: событийные случайности оставляют больше простора для ошибок, чем тайные пружины человеческих судеб). Марк Блок, не колеблясь, использует личный опыт участника величайших войн XX века для сопоставления своего опыта историка, в первую очередь, медиевиста, с опытом ангажированного гражданина, чуткого к роли пропаганды и цензуры, а также к пагубным последствиям слухов.

На этой типологии Марк Блок возводит свой «Очерк логики критического метода» (op. cit., p. 107-123), открывающий широкий путь, по которому пошли многие после Блока. В центре исследования — сравнение, связанная с ним игра сходства и различий: привычная контроверза здесь облекается в технически блистательную форму. Помимо элементарного исключения

42 В первый раз мы обратились к Декарту в связи с упадком и концом ars memoriae после Джордано Бруно: см. выше, часть первая, гл. 2, с. 100-102.

43 Издание в оригинале на французском: Dumont E. Paris, Bossange; англ, перевод: London, Baldwin, 1825. По поводу этого сочинения И. Бентама см.: Dulong R. Le Temoin oculaire, p. 139-151; et Audard C. Anthologie historique et critique de l'utilitarisme, t. I, Bentham et ses precurseurs (1711-1832), textes choisis et presentes par Catherine Audard, Paris, PUF, 1999.

242

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

логического противоречия — событие не может одновременно быть и не быть, — аргументация идет от умения изобличать промахи плагиаторов, улавливать явно неправдоподобное, к логике вероятного44. В этом плане Блок не совершает ошибки, заключающейся в смешении вероятности некоего события — чем был бы в истории эквивалент изначального равенства шансов в игре в кости? «В критике свидетельства почти все кости — поддельные» (op. cit., p. 116), — с вероятностью суждения о подлинности, выносимого читателем архива.

Между «за» и «против» сомнение становится инструментом познания при взвешивании степеней вероятности выбранной комбинации. Возможно, следовало бы в той же мере говорить о правдоподобии, что и о вероятности. Правдоподобие — аргумент, достойный быть выдвинутым в спорном вопросе.

Уже указывалось: многое еще остается сделать в отношении процедур признания доказательства действительным, а также критериев внутренней и внешней связи; над этими проблемами работают многие исследователи. Мне кажется уместным сопоставить вклад Марка Блока в эту логику критического метода с тем, что внес сюда нового Карло Гинзбург своей «парадигмой улик»45. В анализе Марка Блока, действительно, не выделено понятие vestige, упоминающееся в связи с археологией и вскользь уподобляемое понятию неписаного свидетельства. Между тем vestiges — материальные следы — играют в подтверждении свидетельств роль, которую нельзя игнорировать, как это показывает практика полицейской экспертизы, а также интерпретация устных и письменных свидетельств. Карло Гинзбург говорит здесь об «уликах» и о «парадигме улик», решительно противопоставляемых галилеевской парадигме науки.

В этой связи возникают два вопроса: во-первых, каковы варианты использования улики, объединение которых позволяет их группировать в виде единой парадигмы46; и, во-вторых, как, в конечном счете, обстоит дело с отношением улики к свидетельству?

44 «Здесь путь исторического исследования, как и многих других гуманитарных наук, пересекается со столбовой дорогой теории вероятности» (Block M. Apologie pour l'histoire, p. 115).

45 Ginzjburg C. Traces. Racines d'un paradigme indiciaire // Mythes, Emblemes, Traces. Morphologie et histoire, p. 139-180. На русск. яз.: Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Мифы — эмблемы — приметы. Морфология и история. — М., 2004. Перев. с итал. С.Л. Козлова.

46 Это сопоставление демонстрирует беспримерную эрудицию и взыскательность автора: статья объемом в сорок страниц снабжена критическим аппаратом, содержащим сто тридцать пунктов.

243

Часть вторая. История/Эпистемология

Ответ на первый вопрос подсказан самим текстом. Отправная точка: автор вспоминает о наблюдательном любителе искусства, известном Морелли, на которого ссылается Фрейд в работе «"Моисей" Микеланджело»: тот прибегал к изучению несущественных на первый взгляд деталей (очертания мочек ушей), чтобы выявить подделку произведений живописи. Этот же «метод улик» с большим успехом применял Шерлок Холмс, и вслед за ним его использовали все создатели детективных романов. Фрейд видит в нем один из источников психоанализа, «правомочного угадывать тайные, укрываемые от глаз вещи по чертам, которые недооцениваются или не принимаются во внимание, вследствие отказа от наблюдения» («"Моисей" Микеланджело»). Оплошности — не являются ли они в этом смысле уликой, когда ослабевают механизмы контроля, и от них ускользают всякого рода несообразности? Со временем всю медицинскую семиотику с ее концептом симптомов стало возможным подвести под категорию indice4*. Как фон, вспоминаются познания охотников былых времен, расшифровывавших немые следы. Вслед за тем идут надписи и само письмо, о котором Гинзбург говорит, что «оно, как и угадывание, указывало на вещи сквозь вещи» («Mythes, Emblemes, Traces», p. 150). Теперь уже вся семиотика оказывается indiciaire. Что же позволяет встроить весь этот спектр дисциплин в единую парадигму? Многое: единичность расшифровываемой вещи, непрямой характер расшифровки, ее гадательный статус (термин восходит к пророчествам)47. И — здесь встает вопрос об истории: «Все это объясняет, почему история так никогда и не смогла стать галиле-евской наукой. [...] Познание в истории, как и в медицине, носит непрямой, симптоматичный и гадательный характер» (op. cit., р. 154). При этом письмо, текст, которые дематериализуются в устной речи, ничего здесь не меняют, поскольку историк всегда имеет дело с индивидуальными случаями. Именно этой направленностью на единичное Гинзбург объясняет вероятностный характер исторического познания.

Поле действия, открываемое парадигмой улик, безмерно. «Пусть реальность непрозрачна; существуют привилегированные зоны — следы, indices, позволяющие ее расшифровывать.

47 Эта последняя черта сближает постижение знаков, тонкое и быстрое, с metis греков, анализируемым в книге: Detienne M. et Vernant J.-P. Les Ruses de l'intelligence: la metis des Grecs, Paris, Flammarion, 1974; 2e ed., coll. «Champs», 1978; 3e ed., 1989.

244

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

Эта мысль, выражающая суть парадигмы улик, или семиотической парадигмы, проложила себе путь в самых различных отраслях знания и существенно повлияла на науки о человеке» (ор. cit., p. 177-178).

Теперь возникает второй вопрос: вопрос о месте парадигмы улик Карло Гинзбурга относительно критики свидетельства, предложенной Марком Блоком и его последователями. Я не думаю, что нам надлежит делать выбор между двумя исследовательскими подходами. Подводя историческое познание полностью под парадигму улик, К. Гинзбург несколько обесценивает значение понятия indice: оно выигрывает при противопоставлении его понятию письменного свидетельства. В то же время интерпретация Марком Блоком vestiges как неписаных свидетельств не учитывает своеобразия свидетельства в качестве посредника (relais) памяти в ее декларативной фазе и в нарративном выражении. Знак, улика определяется и расшифровывается; свидетельство, в свою очередь, представляется и подвергается анализу. Разумеется, и для того и для другого рада операций требуется одинаковая прозорливость. Но точки приложения их различны. Знаковая (indiciaire) семиология выполняет свою роль дополнения, контроля, подтверждения по отношению к устному или письменному свидетельству постольку, поскольку расшифровываемые ею знаки невербального порядка (отпечатки пальцев, фотоархивы, а сегодня — анализ ДНК, этой биографической «подписи» живого организма) «свидетельствуют» своей немотой. Различия дискурсов — иные, нежели те, что мы воспринимаем на слух.

Значение концепции К. Гинзбурга, следовательно, в том, что она кладет начало диалектической взаимосвязи между уликой и свидетельством в рамках понятия следа, в результате чего понятие документа обретает всю свою полноту. В то же время отношение дополнительности между свидетельством и уликой вписывается в рамки внутренней и внешней связности, структурирующей документальное доказательство.

Действительно, с одной стороны, понятие следа может считаться общим корнем свидетельства и улики. В этом плане показательно, что оно ведет свое происхождение от охоты: здесь прошел зверь и оставил свой след. Это — знак. Но расширенно понятие indice может распространиться и на письмо, поскольку отпечаток ассоциируется в первую очередь с оттиском буквы, не говоря уже о столь же простой аналогии между eikon, начертанием и изображением в цвете, проводившейся в самом начале

245

Часть вторая. История/Эпистемология

нашей феноменологии памяти48. Кроме того, само письмо есть такое начертание и, в этом смысле, улика: недаром графология истолковывает почерк, его рисунок (ductus), росчерк в формах улики. И, в свою очередь, в этой комбинации аналогий улика заслуживает названия неписаного свидетельства, как того хотел Марк Блок. Но такого рода взаимосвязь между уликой и свидетельством не должна мешать сохранению различия в их употреблении. В целом здесь окажется в выигрыше понятие документа, совокупности улик и свидетельств, чья полнота в итоге достигает начальной полноты следа49.

Остается пограничный случай некоторых свидетельств, устных по характеру, хоть и записанных в муке, — включение которых в архив создает проблемы, вплоть до того, что может вызвать настоящий кризис свидетельства. Речь идет, главным образом, о свидетельствах людей, спасшихся из лагерей смерти Шоа, в англосаксонской среде называемой Холокостом. Им предшествовали свидетельства выживших после Первой мировой войны, однако проблемы, о которых пойдет речь, были подняты только в связи с последней. Рено Дюлон помещает их в главный раздел своей работы «Очевидец» («Le Temoin oculaire»). «Свидетельствовать изнутри свидетельствующей жизни»: под этим заголовком он помещает анализ произведения Примо Леви «Потерпевшие кораблекрушение и спасшиеся»50. Почему этот род свидетельства кажется выпадающим из историографического процесса? Потому что он ставит проблему восприятия на уровне, которому архивация не соответствует, она кажется неприспособленной к этому, и более того, включение этих свидетельств в архив выглядит на данном этапе неуместным. Речь идет о предельном, собственно из ряда вон выходящем опыте, прокладывающем себе трудный путь к ограниченным, зауряд-

48 См. выше, часть первая, гл. 2.

49 Понятие документа, где объединены понятия улики и свидетельства, становится точнее, будучи, в свою очередь, сопряжено с понятием памятника. Жак Ле Гофф в статье «Documento/monumento» // l'Enciclopedia Einaudi, Torino, Einaudi, vol. V, p. 38-48, не переведенной в серии очерков «Память и история», воспроизводит пути пересечения двух понятий: документ, в задачи которого, как считается, в меньшей степени входит прославление героя, изначально как бы берет верх над памятником, цель которого — создание ореола: однако критика идеологии может разглядеть в документе не меньшее славословие, чем в памятнике. Отсюда — предпочтение, отдаваемое «слитному понятию» «документ-памятник». (См. Temps et Recit, t. Ill, p. 214-215.)

50 Levi P. Les Naufrages et les Rescapes. Эта книга, написанная за год до исчезновения автора, представляет собой долгое размышление над предыдущей работой «Если это человек...». В частности, в книге «Потерпевшие кораблекрушение и спасшиеся» следует прочесть главу: «Communiquer».

246

________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

ным возможностям восприятия со стороны слушателей, воспитанных во взаимном понимании. Это понимание строилось на основе представления о сходстве людей в плане ситуаций, чувств, мыслей, поступков. Однако опыт, который теперь предстоит передать, — это опыт, ничего общего не имеющий с опытом обычного человека. В этом смысле мы говорим об опыте на пределе. Тем самым предваряется проблема, которая получит свое законченное выражение лишь в конце обзора историографических операций, когда речь пойдет об исторической репрезентации и ее границах51. Проблемы пределов возможности записи и архивации встают еще до того, как будут подвергнуты испытанию пределы объяснения и понимания. Вот почему можно говорить о кризисе свидетельства. Чтобы быть воспринятым, свидетельство должно быть в некотором роде приспособлено, то есть насколько возможно очищено от той абсолютной чуждости, которую порождает чувство ужаса. Это жесткое требование невыполнимо в случае со свидетельствами бывших узников концлагерей52. Дополнительная трудность при сообщении пережитого возникает в связи с тем, что сам свидетель не был дистанцирован от событий, он не «присутствовал» при этом; едва ли он был действующим лицом, участником — он был жертвой. Как «рассказать собственную смерть»? — задается вопросом Примо Леви. Ко всем прочим препятствиям добавляется барьер стыда. Из этого следует, что ожидаемое понимание само должно быть судом, судом безотлагательным на месте, абсолютным осуждением. В конечном счете кризис свидетельства обусловлен тем, что, врываясь, оно резко диссонирует с успехом, впервые достигнутым Лоренцо Валлой в «Дарении Константина»: тогда речь шла о борьбе с легковерием и обманом; теперь это борьба с неверием и желанием забыть. Что это: инверсия проблематики? И тем не менее, сам Примо Леви пишет. Он пишет, вслед за Робером Антельмом, автором «Рода человеческого»53, вслед за Жаном Амери, автором книги «По ту сторону преступления и наказания»54. И даже — писали о написанном ими. И мы здесь

51 Таково заглавие работы, осуществленной под руководством Сола Фрид-лендера (Friedlander S. Probing the Limits of Representation. Nazism and the «Final Solution», Cambridge, Mass., & London, Harvard University Press, 1992; reed., 1996 (см. ниже, гл. З).

52 Примо Леви говорит в этой связи о «страхе, сидящем в каждом из нас, перед хаосом пустынной, опустошенной Вселенной, раздавленной разумом Божьим, но где разум человека отсутствует: то ли еще не пробудился, то ли уже угас».

53 Antelme R. L'Espece humaine, Paris, Gallimard, 1957.

54 Amery J. Par-dela le crime et le chatiment. Essai pour surmonter l'insurmontable. Paris, Actes Sud, 1995.

247

Часть вторая. История/Эпистемология

пишем о выражении невозможности коммуницировать и о немыслимом императиве свидетельствовать, — о чем они все же свидетельствуют. Более того, эти прямые свидетельства постоянно обрастают (но не впитываются!) работами историков наших дней и преданными гласности материалами крупнейших судебных процессов над преступниками; вынесенные приговоры медленно прокладывают себе путь в коллективной памяти, сопровождаемые ожесточенными спорами55. Вот почему в связи с этими «прямыми рассказами» я не стал бы, как Р. Дюлон, говорить об «аллергии на историографию» («Le Temoin oculaire», p. 219). Очевидная «аллергия на объяснение в целом» (op. cit., p. 220) вызывает скорее своего рода короткое замыкание между моментом свиде-тельствования на пороге исторической операции и моментом репрезентации в ее письменном выражении, — все это поверх этапов архивации объяснения и даже понимания. Тем не менее кризис свидетельствования после Освенцима разразился в едином с историографией публичном пространстве.

V. ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

Вернемся к историку, работающему с архивами. Он — их адресат, поскольку следы были сохранены соответствующими институциями с тем, чтобы к ним обращались специалисты в соответствии с установленными правилами доступа; сроки пользования архивными материалами варьируются в зависимости от категории документа.

На этой стадии возникает понятие документального доказательства, которым отмечена часть исторической истины, доступной на данном этапе историографической операции. Здесь встают два вопроса: что означает «доказывать» применительно к документу или к группе документов и что таким образом доказывается?

Ответ на первый вопрос начинает вырисовываться в точке соединения документальной фазы с фазой объяснения и понимания, и, за рамками последней, с литературной фазой репрезентации. Если за изучаемым документом может быть признан статус доказательства, то это потому, что историк приходит в архив с вопросами. Понятия опроса и анкеты должны быть первыми определены при работе над документальным доказательством. Историк приступает к архивному исследованию, вооруженный вопросами. Марк Блок, напомним, — один из первых,

55 См. ниже, часть третья, глава I.

248

_______Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

кто, вопреки теоретикам, которых он называл позитивистами (и которых мы предпочли бы называть методичными исследователями, таких, как Ланглуа и Сеньобос)56, предостерегал от того, что он считал эпистемологической наивностью, а именно, от мысли, что может существовать некая первая фаза, на которой историк собирает документы, читает их, оценивая при этом их подлинность и правдоподобие, после чего наступает вторая фаза, когда он пускает их в ход. Антуан Прост в «Двенадцати лекциях по истории» вычеканивает, вслед за Полем Лакомбом57, следующее выразительное заявление: не существует наблюдения без гипотез, не существует факта без вопросов. Документы говорят лишь в том случае, если от них требуется проверить, то есть удостоверить верность той или иной гипотезы. Существует, стало быть, взаимозависимость между фактами, документами и вопросами. «Вопрос, — пишет А. Прост, — конструирует исторический объект, как бы вырезая его из беспредельного универсума возможных фактов и документов» (Douze Lecons sur l'histoire, p. 79). Автор присоединяется таким образом к утверждению Поля Вена (Veyne), характеризующего работу историка в настоящем как «удлинение вопросника». Удлинять его побуждает формирование гипотез относительно места феномена, которому адресуется вопрос, в сцеплениях, приводящих в действие факторы объяснения и понимания. Вопрос, задаваемый историком, добавляет автор, «это не голый вопрос, а вопрос нагруженный, несущий мысль о документальных источниках и предполагаемых методах исследования» (op. cit., p. 80). След, документ, вопрос образуют, таким образом, своего рода треножник, на котором держится историческое познание. Это вторжение вопроса дает повод напоследок еще раз окинуть взглядом понятие документа, проанализированное выше исходя из понятия свидетельства. Рассматриваемый в связке вопросов, документ все больше удаляется от свидетельства. Ничто само по себе не является документом, пусть даже все сохранившееся от прошлого потенциально представляет собою след. Для историка документ не дан непосредственно, как можно предположить, если исходить из идеи следа. Документ надо искать и

56 Более справедливая оценка книги Ланглуа и Сеньобоса «Введение в исторические исследования» (L'Introduction aux etudes historiques, Paris, Hachette, 1898) дана в работе: Prost A. Seignobos revisite, Vingtieme Siecle, revue d'histoire, № 43, juillet-septembre 1994, p. 100-118.

57 ProstA. Douze Lecons sur l'histoire, Paris, Ed. du Seuil, coll. «Points Histoire», 1996. Lacombe P. De l'histoire consideree comme science, Paris, Hachette, 1994.

249

Часть вторая. История/Эпистемология

обнаружить. Более того, документ очерчивается — ив этом смысле конституируется, учреждается — вопрошанием. Для историка все может стать документом: это, само собой разумеется, предметы, найденные при археологических раскопках, а также прочие сохранившиеся материальные следы, vestiges, но, что более удивительно, и столь разнородная информация, как торговая, кривые цен, приходские книги записей, завещания, банки статистических данных и т.д. Так, документом становится все, что может быть опрошено историком в надежде найти информацию о прошлом. Теперь многие из документов — уже не свидетельства. Однородные серии (item*), о которых речь пойдет в следующей главе, даже не могут быть причислены к тому, что Марк Блок называл свидетелями поневоле. Применяемый здесь способ охарактеризовать документ через вопрошание равно годится для целой категории свидетельств, неписаных, зарегистрированных устных свидетельств, которые в большом ходу в микроистории и в истории нашего времени. Их роль значительна в конфликте между памятью еще живущих и уже записанной историей. Эти устные свидетельства становятся документами лишь будучи зарегистрированными: в этом случае они выбывают из устной сферы и вступают в область письма, утрачивая таким образом сходство со свидетельством в обычном разговоре. Итак, можно сказать, что память архивирована, документирована. Ее объект перестал быть воспоминанием в собственном смысле слова, как удерживаемый по отношению к сознанию в настоящем в состоянии непрерывности и присвоения.

Вопрос второй: что на этой стадии историографической операции может считаться доказанным? Ответ ясен: факт, факты, которые могут быть удостоверены в сингулярных, дискретных высказываниях, содержащих чаще всего упоминания дат, мест, имен собственных, глаголов, указывающих на действие или на состояние. Здесь есть опасность смешения уже подтвержденных фактов и неожиданных событий. Бдительная эпистемология предостерегает нас от необоснованной склонности верить, что то, что называется фактом,· совпадает с тем, что в действительности было, даже с живой памятью, которую сохранили очевидцы, — словно факты дремлют в документах, пока их не извлекут оттуда историки. Эта иллюзия, с которой боролся Анри Марру в работе «Об историческом познании»58, долгое время питала убеждение,

* item (лат.) — того же рода; равно и; а также.

58 Marrou H.-I. De la connaissance historique, Paris, Ed. du Seuil. 1954; reed., coll. «Points», 1975.

250

_______Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________

что исторический факт не отличается сколько-нибудь существенным образом от эмпирического факта экспериментальных естественных наук. Позже, когда речь пойдет об объяснении и репрезентации, надо будет, с одной стороны, таким же образом противостоять искушению растворить исторический факт в повествовании, а последнее — в литературном сочинении, неотличимом от вымысла, а с другой, отказаться от изначального смешения исторического факта и реально вспоминаемого события. Факт — это не событие, в него самого вдохнуло жизнь свидетельствующее сознание: он — содержание высказывания, собирающегося его представить (representer). В этом смысле всегда следовало бы писать: факт, что то или иное произошло. Понятый таким образом факт может считаться сконструированным процедурой, выделяющей его из ряда документов, о которых, в свою очередь, можно сказать, что они его устанавливают. Это взаимодействие между конструированием (посредством сложной документирующей процедуры) и установлением факта (на основе документа) выражает особый эпистемологический статус исторического факта. Именно этот пропозициональный характер исторического факта («тот факт, что...») определяет модальность признаваемых за ним истинности или ложности. Понятия истинный/ложный могут на этом уровне с полным основанием рассматриваться как опровержимые и верифицируемые, в попперовском смысле. В Освенциме газовые камеры использовались для массового уничтожения евреев, поляков, цыган — это или верно, или неверно. На этом уровне вступает в силу опровержение негационизма. Вот почему было необходимо четко очертить границы этого уровня. В самом деле, подобная верифицирующая оценка «документального доказательства» уже не встретится на уровне объяснения и понимания, где будет все труднее и труднее применять попперовский подход к истине.

Здесь может последовать возражение, что понятие события используется историками либо для того, чтобы отодвинуть его на периферию исследования ввиду его краткости и эфемерности, а еще более — по причине его преимущественной связи с политическим аспектом общественной жизни, либо же для того, чтобы приветствовать его возвращение. Однако независимо от того, встречают ли его с подозрением или как желанного гостя после долгого отсутствия, в историческом дискурсе событие фигурирует в качестве конечного референта. Вопрос, на который оно отвечает, следующий: что имеется в виду, когда говорится, что что-то произошло? Я не только не

251

Часть вторая. История/Эпистемология

оспариваю этот референциальный статус события, я неустанно ратую за него на протяжении всей работы.

И именно чтобы сохранить этот его статус референта исторического дискурса, я отличаю факт как «высказанную вещь», как «что» исторического дискурса, от события как «вещи, о которой говорится», как «о чем» исторического дискурса. В этом отношении утверждение исторического факта обозначает дистанцию между сказанным (высказанной вещью) и референци-альной интенцией, которая, по выражению Бенвениста, перенаправляет (reverse) дискурс в мир. Мир в истории — это жизнь людей прошлого, такая, какой она была. Вот об этом идет речь. И первое, что об этом говорится, — что это произошло. Произошло так, как о том говорят? В этом заключается весь вопрос. И он будет сопровождать нас до конца историографической стадии репрезентации, где найдет если не решение, то, по крайней мере, точную формулировку в сфере репрезентирования (represen-tance)59. Пока же нужно оставить в подвешенном состоянии вопрос о действительном отношении между фактом и событием и примириться с некоторой путаницей, имеющей место при использовании этих двух терминов лучшими историками60.

Что касается меня, я хотел бы воздать должное событию как действенному визави свидетельства, являющемуся главной категорией архивированной памяти. Какое бы определение в дальнейшем не дали — или не навязали — событию, в основном в связи с понятиями структуры и конъюнктуры, помещая событие в некую третью позицию по отношению к близким ему понятиям, — событие, в самом исконном смысле, это то, по поводу чего некто свидетельствует. Оно — символ всего минувшего (praeterita). A сказанное (le dit) в высказывании свидетельства — это факт, «факт, что...» Уточним: «что», приложенное к утверждению факта, скрывает в себе интенциональную цель, которая будет тематизирована в конце нашего эпистемологического обзора под знаком репрезентирования. Только неприспособленная к историческому дискурсу семиотика упорствует в своем отрицании референта в пользу специфической пары, образуемой означающим (нарратив, риторика, воображаемое) и означаемым (изложение факта). Бинарной концепции знака, унаследованной от соссюровской лингвистики, возможно, уже

59 См. ниже, гл. 3, раздел 4, с. 388-398.

60 В статье Пьера Нора «Возвращение события» (Le retour de l'evenement // Le Goff J. et Nora P. (dir.). Faire de l'histoire, t. I, p. 210-228) речь главным образом идет о статусе современной истории и, следовательно, о близости прош-

252

Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы

порядком искаженной, я противопоставляю триадическую концепцию означающего, означаемого и референта. В другом месте я предложил заимствованную у Бенвениста формулу, согласно которой дискурс заключается в том, что кто-то говорит что-то кому-то о чем-то в соответствии с правилами61. В этой схеме референт является визави говорящего, а именно, историка, а до него — свидетелем, со-присутствующим собственному свидетельству.

Напоследок я хотел бы рассмотреть связь между исходным моментом этой главы, свидетельством, и ее конечной точкой, документальным доказательством, в игре света и тени, проецируемых на все предприятие мифом из «Федра», повествующим об изобретении письменности. Если непрерывность перехода от памяти к

лого, соотносимого с настоящим в такую эпоху, как наша, когда настоящее проживается «как нагруженное смыслом, уже ставшим "историческим"» (Nora P. art. cite, p. 210). Вот то, что настоящее давит на «делание истории», позволяет говорить, что «современность, эта обобщенная циркуляция исторического восприятия, кульминирует в новом феномене — событии» (art. cite, p. 211). Возможно даже указать время его появления: последняя треть XIX века. Речь идет о «быстром наступлении этого исторического настоящего» (ibid.). «Позитивистам» вменяется в вину то, что они из мертвого прошлого, отрезанного от настоящего, создали замкнутое поле исторического познания. То, что понятие «событие» не означает «случившуюся вещь», находит подтверждение в том простом факте, что мы говорим о «продуцировании события», «production de l'evenement» (art. cite, p. 212) и о «метаморфозах события» (art. cite, p. 216): речь идет о разных фактах, подхваченных масс-медиа. Говоря о важных событиях, таких, как смерть Мао Цзэдуна, Нора пишет: «Факт, что они случились, делает их только историческими. Но чтобы речь шла о событии, надо, чтобы оно стало известно» (art. cite, p. 212). История, таким образом, вступает в соперничество со средствами массовой информации, с кино, популярной литературой и всеми векторами коммуникации. Что-то от прямого свидетельства слышится в возгласе: я там был. «Современность тиражирует событие, в отличие от традиционных обществ, которые скорее имели тенденцию делать его редким», — говорит Нора (art. cite, p. 220). В моем словаре «событием» было бы то, что Нора называет «историческим», тем, что имело место. И я бы отнес к фактам то, что он называет событием и что тесная связь последнего с его «интеллектуальным значением» приближает к «первой форме исторической разработки» (art, cite, p. 216). «Событие, — восклицает Нора, — это чудо демократических обществ» (art. cite, p. 217). Одновременно обнаруживается «парадокс события» (art. cite, p. 222): с его появлением выходит на поверхность скрытая глубина не-событийного. «Ценность события в том, что оно стягивает в узел разрозненные значения» (art. cite? p. 225). «Историку предстоит развязать его, чтобы от очевидности события перейти к выявлению очевидности системы. Ведь единичность, чтобы стать интеллигибельной, всегда постулирует существование серии, которую новое выводит на поверхность» (ibid.). И — вот оно, событие — «современное событие», возвращенное наперекор диалектике, насаждаемой противниками события, защитниками структуры.

61 Benveniste E. Problemes de linguistique generale, Paris, Gallimard, coll. «Diogene», 1966.

253

Часть вторая. История/Эпистемология

истории закреплена в понятиях следа и свидетельства, то прерывность, связанная с эффектом дистанцирования, о котором шла речь, приводит к ситуации общего кризиса, внутри которого разражается особый кризис, связанный с выходящим за все рамки свидетельством бывших узников концлагерей. Этот общий кризис придает проблеме pharmakon, ставящейся на протяжении всего нашего исследования, совершенно определенную окраску. Историческая критика на уровне документального доказательства подвергает сомнению фидуциарный характер непосредственного свидетельства, а именно — естественное побуждение поверить услышанному, поверить словам другого. Это кладет начало настоящему кризису. Кризису доверия, который велит рассматривать историческую науку как школу подозрительности. К позорному столбу пригвождаются не только доверчивость, но и способность свидетельства сразу же внушать доверие. Кризис свидетельства — это жесткий способ документальной истории способствовать оздоровлению памяти, продолжить работу припоминания и скорби. Но возможно ли сомневаться во всем? Не потому ли, что мы доверяем такому-то свидетельству, мы можем сомневаться в другом? Так возможен ли, мыслим ли общий кризис свидетельства? Может ли история оборвать все свои связи с декларативной памятью? Историк ответил бы, без сомнения, что история, в целом, укрепляет непосредственное свидетельство путем критики свидетельства, а именно, путем сопоставления не согласующихся между собой свидетельств с целью выстраивания возможного, правдоподобного рассказа. Да, но вопрос остается: является ли документальное доказательство скорее целебным средством, чем ядом по отношению к конститутивным недостаткам свидетельства? Объяснение и репрезентация смогут, вероятно, внести некоторую ясность в этот разброд, прибегая в известной мере к оспариванию и укрепляя подтверждение62.

62 Есть историки, сумевшие расслышать в архивах эхо умолкнувших голосов, как, например, Арлетт Фарж в кн.: Le Gout de l'archive, Paris, Ed. du Seuil, 1989. В отличие от судебных архивов, «представляющих собой раздробленный мир», архив историков улавливает эхо «этих смехотворных жалоб по поводу смехотворных событий, когда одни бранятся из-за украденного инструмента, другие — из-за испачканной одежды. Будучи признаками пусть малых беспорядков, оставивших след, поскольку они дали повод к взаимодействиям и опросам, — эти интимнейшие факты, где почти ничего не сказано, а при этом столько чего просачивается, становятся предметом исследования и поиска» (р. 97). Эти следы в полном смысле слова — «уловленные слова» (ibid.). Выходит, таким образом, что историк — не тот, кто заставляет заговорить людей прошлых времен, а тот, кто предоставляет им говорить. Итак, документ отсылает к следу, след — к событию.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.