Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Рикёр П. Память, история, забвениеОГЛАВЛЕНИЕЧасть вторая ИСТОРИЯ. ЭПИСТЕМОЛОГИЯВступлениеИСТОРИЯ: ЦЕЛЕБНОЕ СРЕДСТВО ИЛИ ЯД?На манер Платона в «Федре», я поведаю о мистическом зарождении писания истории. Пусть миф о происхождении письма — хотя бы благодаря «переписыванию» — выглядит как миф о начале истории: такое расширительное толкование, смею сказать, продиктовано самим мифом, ибо его ставка здесь — участь памяти, даже если ирония в данном случае обращена в первую очередь против «письменных дискурсов» ораторов, подобных Ли-сию. Есть, помимо того, и другие чудесные изобретения: счет, геометрия, а также игра в шашки и в кости, которые в мифе сравниваются с изобретением письма. А сам Платон — не ведет ли он атаку с тыла на собственное письмо, он, чьи диалоги записывались и видели свет? Ведь именно в изобретении письма и всего ему родственного видит он угрозу подлинной, истинной памяти. И что же, в таком случае миф обойдет стороной эту битву между памятью и историей? Сказать ли вам вкратце, что меня заворожило, вслед за Жаком Деррида?1 Непреодолимая двусмысленность, связанная со словом pharmakon, — даром, который бог предлагает царю. Возникает вопрос: а не следует ли спросить себя также и относительно писания истории? Что она — средство исцеления или яд? Этот вопрос уже не покинет нас, как и вопрос об амбивалентности понятия зарождения применительно к истории; он возникнет вновь в другом Вступлении, с которого начнется третья часть нашей книги: «Второе несвоевременное размышление» Ницше. Вчитаемся в миф: «...Когда же дошел черед до письмен, Тевт сказал: "Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости"»2 (274е)! Итак, grammata выходит на первый план среди средств, предложен- 1 Это же относится и к выпаду в его прекрасном эссе: Derrida J. La pharmacie de Platon // La Dissemination. Paris, Ed. du Seuil, coll. «Tel Quel», 1972, p. 69-197. 2 Здесь, как и далее, я пользуюсь переводом Люка Бриссона. Platon. Phedre. (В наст, издании см.: Платон. Собр. соч. в 4 т. М., 1993. Т. 2. — Прим. перев.) 197 Часть вторая. История/Эпистемология ных тем, кого Тевт называет «отцом письменности», «отцом «grammata». A между тем не является ли историография сама некоторым образом наследницей ars memoriae, этой искусной памяти, которой мы выше коснулись как запоминания, — memorisation, — возведенного едва ли не в ранг подвига? И разве не о запоминании — скорее чем о припоминании (rememoration) в смысле точного воспоминания о былом событии — идет речь в этом повествовании?3 Царь охотно предоставляет богу привилегию давать жизнь искусству — однако привилегию оценить в нем то, что он называет «вредом» или «пользой», как это позже сделал Ницше относительно истории во «Втором несвоевременном размышлении», царь оставляет за собой. Так что же мы слышим в ответ на дар, предлагаемый ему богом? «Вот и сейчас ты, отец письмен, из любви к ним придал им прямо противоположное значение. В души научившихся им они вселят забывчивость, так как будет лишена упражнения память (mnemes); припоминать (anamimneskomenous) станут извне, доверяясь письму (graphes), по посторонним знакам (typori), a не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство (pharmakori) не для памяти, а для припоминания (hypomneseos)4» (275a). Глаголы и имена, сгрудившиеся вокруг памяти, существенны и разнообразны; дар божества — это дар неделимой способности, а именно — «способности вспомнить». Но то, чему царь противополагает так называемое целебное средство — это именно реминисценция, воспоминание (ana-). И то, что он преподносит под видом средства, лекарства — это не память, а припоминание, hypomnesis, «мнимая память»: а именно, нечто «надежное» и «прочное» в глазах тех простодушных, кто верит, что записанная речь (logons gegrammenous) есть нечто большее, чем «напоминание со стороны человека, сведущего в том, что записано» (см. 275c-d). Мы здесь говорим именно о memoire par defaut; я бы предложил слово «меморизация». 3 О преемственности между историографией и i'ars memoriae см.: Hutton P.H. History as an Art of Memory. 4 Контекст и последовательность идей побуждают меня здесь отклониться от Люка Бриссона, который переводит hypomnesis как rememoration (припоминание): я предпочитаю переводить это слово как memorisation или aide-memoire (память-подпорка). В «Теэтете», 142с 2-143а 5, г-н Нарси переводит: «Я стал записывать [...] с целью помнить», — с примечательным пояснением (op. cit., p. 306): «hypomnemata: дословно, подпорка, опора памяти». Леон Робен переводит это как notes. 198 Вступление. История: целебное средство или яд? Рассказ продолжается; очень скоро письменность сближается с «живописью» (zographia), произведения которой как бы сходят за «живые существа» (hos zonta). Такое уподобление не должно нас удивлять; оно уже предполагалось в ходе дискуссии, где речь шла об отпечатке на воске5. В самом деле, это ведь переход от метафоры отпечатка к графизму — другому варианту записи. Ведь речь идет о записи в универсальности ее значения. Правда, близость с живописью воспринимается как вселяющая тревогу, беспокойство (deinon, «ужасная») (275d). Достаточно сопоставить рассказ и изображение на собственно литературном уровне историографии: картина заставляет поверить в реальность силою того, что Ролан Барт называет «эффектом реальности»; последний, как известно, заставляет критику умолкнуть. Именно так обстоит дело с «записанными речами»: «Думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же» (175е). Так в чем же эта неизменно повторяющаяся сторона более всего афишируется безапелляционным образом, если не в заученных наизусть письменных памятках? Досье становится все более и более неопровержимым: записанный единожды и навсегда, дискурс пребывает в поисках любого, первого попавшегося собеседника: он обращается бог весть к кому. Так же обстоит дело и с записанным и опубликованным историческим повествованием: оно развеяно по ветру; оно адресуется, как говорит Х.Г. Гадамер относительно Schriftlichkeit — письменности — к любому, кто умеет читать. И — оборотная сторона порока: «Если им [сочинением] пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе» (275е). Такова судьба книги по истории, как и любой другой; исторический труд разорвал цепи, связывавшие его с его провозвестником; то, что я называл ранее семантической автономией текста, обернулось здесь ситуацией беды; в действительности поддержка, которой он лишился в силу этой автономии, может быть возмещена лишь бесконечной работой по контекстуализации и реконтекстуализации, в которой и заключается чтение. 5 В этой связи напомню собственную гипотезу относительно полисемии «следа»: след как материальный отпечаток, след как печать, наложенная волнением, и след как документальный отпечаток. И всякий раз — как нечто внешнее. 199 Часть вторая. История/Эпистемология Но если так, то какое наименование может быть дано другому дискурсу — «брату предшествующего, и рождения законного» (276а) — носителю истинной памяти? «...Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося; оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать» (276а). Такой дискурс, защищающий свое дело перед тем, перед кем надлежит это делать, есть дискурс настоящей памяти, памяти счастливой, уверенной в своей «своевременности», в возможности быть разделенной. Тем не менее, противостояние письменности здесь не является абсолютным. Несмотря на различную степень легитимности, два вида дискурса остаются близкими, как братья; и главное, оба вида дискурса — письменность, запись. Однако истинный дискурс записан в душе6. Именно это глубокое родство позволяет сказать, что «записанный дискурс есть в некотором роде образ (eidolon)» (276a) того, что в памяти живой — живо, наделено душой, богато «жизненными соками» (ibid.). Итак, приведенная выше метафора с изображением живых существ может быть расширена, включив в себя «разумного земледельца», умеющего сеять, выращивать и собирать урожай. Для настоящей памяти запись — это засев, истинное слово здесь — «semences» (посевы), spermata. Таким образом, мы обретаем право говорить о записи «живой», имея в виду запись души и «этих садов, засеянных письменами» (276d). Таково, вопреки родству слов (logoi), расхождение между живой памятью и мертвым хранилищем. Это накопление письмен в самом сердце живой памяти заставляет нас усматривать в письме своего рода риск: «... ведь когда он [земледелец] пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость — возраст забвенья, да и для всякого, кто пойдет по его следам; и он порадуется при виде нежных всходов» (276d). Вот уже дважды названо было забвение. Выше оно вводилось благодаря тому самому дару письма; сейчас оно упоминалось как возрастной порок. Однако дело не обходится без обещанных развлечений. Так, разве не борьба с забвением сохраняет родственную близость между «незаконным» и «законным» братьями? Или, перед лицом забвения, игра?.. Игра желанная для этих 6 Я готов согласиться с этим вторым обращением к письменности, не прибегая к собственно платоновскому припоминанию, с идеей психического следа, устойчивости первого впечатления, эмоций, пафоса, присущих встрече с событием. 200 Вступление. История: целебное средство или яд? старцев, которых Ницше обличает во «Втором несвоевременном размышлении». Но до чего же серьезна игра, одушевляющая дискурсы, где ставкой является справедливость, а методом — диалектика! Игра, которой упиваются, но где при этом человек счастлив настолько, насколько только может быть счастлив человек. Справедливый, наконец, чувствует себя там увенчанным красотой (277а)! Переход через забвение и игру столь существен, что диалог может подняться на новый уровень — уровень диалектики, где противоположность между живой памятью и мертвым хранилищем становится второстепенной. Мы вышли из необузданной стихии мифа, подталкивающего к крайности, и вступили в область философии (278а). Дискурсы, разумеется, «записаны в душе», но они служат подспорьем письменам — гарантам этой памяти, которая является памятью лишь благодаря подпорке (hypomnesis). Случай с Лисием, мишенью Сократа с самого начала диалога, может служить пробным камнем: Сократ упрекает Лисия не в том, что тот пишет свои речи, а в том, что последние грешат против искусства; искусство же, которого ему не хватает, — это искусство определений, делений, построения речей столь же пестрых, что и многокрасочная душа. Доколе человек не знает «истину относительно любой вещи, о которой говорит или пишет» (277в), он не сможет овладеть «ораторским жанром» (to logon genos) (277с) во всей его полноте, жанром, включающим писания политического характера. Так что когда дело касается истины, встают проблемы не только эпистемологического, но и этического и эстетического характера, — когда следует уже договориться относительно условий, в каких «прекрасно или постыдно произносить и записывать речи» (277d). Почему бы тогда письменному не обладать той «великой основательностью» и «великой ясностью» (там же), которые миф приписывает, как мы только что видели, всякой хорошей памяти? Разве не в законах здесь дело? Порицание направлено в таком случае не на собственно письменное как таковое, а на отношение дискурса к истинному и неистинному, к дурному и доброму. Именно относительно этих критериев дискурсы, «записываемые в душе», одерживают верх над всеми другими, с которыми им остается лишь распроститься (278а)... Но, может быть, тогда следует распроститься и с мифологическим pharmakon'oM? A вот об этом ничего не сказано. Мы 201 Часть вторая. История/Эпистемология не знаем, способен ли философский дискурс совладать с двусмысленностью средства, о котором так и неизвестно, благо это или яд. С чем же можно сопоставить эту неопределенную ситуацию применительно к нашей попытке транспонировать миф «Федр» в план отношений между живой памятью и записанной историей? Осмотрительной реабилитации письменности и попытке семейного единения между братом внебрачным и братом законным в конце «Федра» соответствовала бы у нас та стадия, на которой полностью совпали бы, с одной стороны, просвещенная память, озаренная историографией, с другой же — ученая история, обретшая способность оживлять слабеющую память и таким образом, отвечая пожеланиям Кол-лингвуда, «реактуализировать», «заново реализовать» прошлое. Однако не суждено ли этому чаянию остаться несбывшимся? Чтобы оно могло воплотиться в жизнь, должно было бы быть изгнано подозрение, что история вредоносна для памяти, как тот pharmakon в мифе, о котором никто в конечном счете не знает, бальзам это или яд, или то и другое вместе. К этому неустранимому сомнению мы вернемся еще не раз. Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел философия |
|