Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Лихачев Д. Человек в литературе Древней Руси

ОГЛАВЛЕНИЕ

ГЛАВА 4. ЭКСПРЕССИВНО-ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ СТИЛЬ КОНЦА XIV-XV в.

Первоначально, в XI-XIII вв., в центре внимания русской литературы
стояли поступки человека - именно они описывались и оценивались
писателями. Эти поступки рассматривались главным образом с точки
зрения того официального положения, которое занимал человек на
лестнице феодальных отношений. Характер человека, как мы уже отмечали,
был открыт в литературе лишь в начале XVII в. в силу резкого
обострения классовой и внутриклассовой борьбы и накопившегося
социального опыта на определенной стадии развития феодализма. Однако
раньше, чем был открыт характер человека, была открыта психологическая
жизнь человека. Психологические побуждения и переживания, сложное
разнообразие человеческих чувств, дурных и хороших, сильных,
экспрессивно выраженных, повышенных в своих проявлениях, стали
заполнять собою литера-

'Алпатов М.В. Всеобщая история искусств. Т. 3. М., 1955. С. 60-61.

77

турные произведения примерно с конца XIV в. и с особой отчетливостью
проявились в произведениях Епифания Премудрого.

Для каждой эпохи и для каждого стиля существуют в литературе жанры, в
которых эпоха и ее стиль отражаются наиболее ярко. Для конца XIV -
начала XV в. таким самым типическим жанром явились жития святых. В
этом жанре отчетливее всего проявились черты нового в изображении
человека и свойственная своему времени ограниченность.

Самое характерное и самое значительное в изображении человека в конце
XIV - начале XV в.- это своеобразный «абстрактный психологизм». Если в
литературе XIIXIII вв., как мы уже видели в свое время, изображались
по преимуществу поступки людей и эти поступки характеризовались с
точки зрения норм феодального поведения, то теперь в центре внимания
писателей конца XIV - начала XV в. оказались отдельные психологические
состояния человека, его чувства, эмоциональные отклики на события
внешнего мира. Но эти чувства, отдельные состояния человеческой души
не объединяются еще в характеры. Проявления психологии не складываются
в психологию. Связующее, объединяющее начало - характер человека - еще
не открыто. Индивидуальность человека по-прежнему ограничена
прямолинейным отнесением ее в одну из двух категорий - добрых или
злых, положительных или отрицательных. Психологические состояния как
бы освобождены от характера. Они могут поэтому меняться с необычайной
быстротой, достигать невероятных размеров. Человек может становиться
из доброго злым, при этом происходит мгновенная смена душевных
состояний.

Новое понимание человека стоит в непосредственной связи с влиянием
церковной идеологии, особенно сильно сказавшимся во всех литературных
жанрах именно этого периода.

Согласно ортодоксальным взглядам церкви, человек обладает свободой
воли, он обладает свободой выбора между добром и злом. Выбрав добро,
он может последовательно идти по пути добра и достичь святости; выбрав
зло - пойти по пути (тоже последовательно) зла. Каждый человек может
решительно изменить свой путь. Правда, последовательный праведник,
вкусив истины, грешником не становится, но грешник на любой ступени
своего паде-

78

ния может покаяться и стать сразу же праведником. Примерами таких
превращений полна церковная литература XIV-XV вв.- превращений полных,
не знающих компромиссов. Раз все зависит от решения человека выбрать
добро или зло - он до конца последователен в этом. Он либо до конца
свят, либо до конца зол. В первом случае он свят до полной
абстрактности, во втором - всегда может резко измениться, стать
добрым. Вот почему в литературе этого времени нет характера. Характер
- это нечто более или менее устойчивое в человеке; характер может
развиваться, изменяться, но он не может превращаться только в
зависимости от решения человека. Превращения же и чрезвычайная
неустойчивость психологических состояний - характерная черта житийной
литературы этого времени. Все психологические состояния, которыми так
щедро наделяет человека житийная литература конца XIVXV в.,- это
только внешние наслоения на основной, не. сложной внутренней сущности
человека, доброй или злой, определяемой решением самого человека
встать на тот или иной путь. Все психологические состояния - это как
бы одежда, которая может быть сброшена или принята на себя. В «Житии
Стефана» все жители Перми ведут себя диаметрально противоположным
образом до крещения и после него. Их психологические состояния и до, и
после крещения описаны резко различными чертами, они обуреваемы
совершенно противоположными чувствами. При этом автора «Жития Стефана
Пермского» отнюдь не смущает то обстоятельство, что такая перемена
произошла в целом народе и произошла без всяких промедлений.
Прямолинейность характеристики объясняется здесь ее несложностью; все
зависит здесь от одного акта крещения:

до крещения Пермь описана целиком отрицательными чертами, после -
целиком положительными. Загадочным с психологической (нашей) точки
зрения остается только сам акт крещения: как решили они креститься.
Заслуга здесь приписывается и Стефану Пермскому, и самим жителям
Пермской земли, но в конечном, счете это несомненное «чудо». Вот
почему «чудо» в житийной, христианской литературе - сюжетная
необходимость. «Чудом» заменяется психологическая мотивировка. Только
«чудо» вносит движение и развитие в биографию святого. Одна свобода
выбора между добром и злом определить развитие личности еще не может.

Победа Стефана над язычниками - победа прежде всего психологическая.
Злые и нетерпимые язычники обра-

79

щаются в кротких и послушных последователей Стефана. Они «восхотели»
креститься, «всласть» послушали его проповедь, «с радостию» принимают
его слова. Описание нового психологического состояния язычников и
радости Стефана занимает несколько листов жития последнего.

Психологические превращения язычников потому и возможны, что у них нет
никакой индивидуальной психологии, никаких постоянных качеств
характера. Они потому злы, нетерпимы, потому так яростно нападают на
Стефана, гонят его, питают к нему ненависть, что они язычники. Как
только они крестятся, сердца их наполняются веселием, они с умилением
слушают того же Стефана.

Перед нами проходит калейдоскоп различных психических состояний,
различных душевных движений, страстей, чувств, всегда сильных до
чрезмерности, никогда не останавливающихся на полпути, всегда
доведенных до наиболее резкого выражения. И это возможно отчасти
потому, что психология всех действующих лиц выражена очень неясно.
Авторы описывают психические состояния, игнорируя психологию человека
в целом, его характер. Чувства как бы живут вне людей, но зато
проникают все их действия, смешиваются с чувствами автора, который
постоянно стремится их выразить, придать эмоциональность своему
повествованию.

Если в XII-XIII вв. изображения людей статичны и монументальны,
напоминают собой геральдические фигуры, взяты как бы в их «вечном»
смысле, то в житийной литературе конца XIV - начала XV в. все
движется, все меняется, объято эмоциями, до предела обострено, полно
экспрессии. Авторы конца XIV-XV в. как бы впервые заглянули во
внутренний мир своих героев, и внутренний свет их эмоций как бы
ослепил их, они не различают полутонов, не способны улавливать
соотношение переживаний. Писатель впервые видит внутренний мир
человека; но он видит его пока еще «младенческим глазом», для которого
раскрыты краски, вся яркая пестрота огромного мира, но для которого
эти краски еще не объединены в предметы, в объективно существующие
реалии.

С увлечением неофитов писатели этого времени живописуют сложные
переживания личности. Пораженные величием того, что они увидели, они
пишут о своем бессилии выразить всю святость подвигов своего героя.
Описать величие деяний святого так же невозможно, утверждает

80

Пахомий Серб, как нельзя измерить широту земли и глубину моря,
сосчитать звезды на небесной высоте или исчерпать вечно текущий
источник, непрерывно пополняемый из земли'. Писатель сравнивает себя с
водолазом, ищущим жемчуг на дне морском 2.

Тема неизреченности, невыразимости божественной премудрости - обычная
тема в устах писателей конца XIV - начала XV в. «Временное» и
конкретное слово бессильно выразить «вечные» и абстрактные истины,
вскрыть непреходящий смысл событий. Писатели жалуются на свою
грубость, «худость», невозможность достойно похвалить святого.
Епифаний пишет, обращаясь к Стефану:

«...тем же похвалити тя гряду, но не умею, елика бо изрицаю, и та суть
словеса скудна, худа бо, по истине худа и грубости полна; но обаче
приими сиа, отче честнейший, яко отець немованиа от уст детищу
немующу» и т. д.3

Авторы как бы не могут удержаться от выражения нахлынувших на них
чувств. Описав погребение Дмитрия Донского, составитель «Слова о житии
и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русьского»,
патетически восклицает: «О страшно чюдо, братие, и дива исполнено! О
трепетное видение и ужас обдержаше! Слыши, небо, и внуши земле! Како
въспишу или како възглаголю о преставлении сего великаго князя? От
горести душа язык связается, уста загражаются, гортань премолкаеть,
смысл изменяется, зрак опусневаеть, крепость изнемогаеть» 4.

Бессильный выразить свои возвышенные представления, автор стремится
передать лишь свое отношение к ним, охарактеризовать свои чувства,
возбужденные жизнью святого, извлекает из них нравоучительный смысл,
учит и проповедует больше, чем передает факты. Факты в житии Стефана
Пермского могли бы уместиться на одной пятидесятой произведения; все
остальное, то есть остальные сорок девять частей, посвящено
взволнованным размышлениям о жизни святого. С начала и до конца
произведения автор пишет в повышенно-эмоциональном тоне, он нахо-

1 Яблонский В. Пахомий Серб и его агиографические писания. СПб., 1908.
С. 232.

2 Пахомий Серб в похвале Варлааму Хутынскому. (Там же. С. 253.)

3 Житие св. Стефана, епископа Пермского, написанное Епифанием
Премудрым. СПб., 1897. С. 102. Дальнейшие цитаты из Жития Стефана
поэтому изданию. Примеры аналогичных высказываний у Пахомия Серба см.
в указанной работе В. Яблонского (с. 232).

4 ПСРЛ. Т. VI. СПб., 1853. С. 109.

81

дится в восторге и напряжении, повествует на самых высоких нотах, и
это создает ту эмоциональную атмосферу, которая нужна ему для
культивирования христианских чувств, умиления перед христианскими
ценностями...

Авторы стремятся писать «невидимо на разумных скрыжалех, сердечных», а
не на «чювственых хартиах».

Невыразимость чувств, невыразимость высоты подвигов святого
органически связаны со всей стилистикой житийных произведений - с их
нагромождением синонимов, тавтологических и плеонастических сочетаний,
неологизмов, эпитетов, с их ритмической организацией речи, создающей
впечатление бесконечности чувств. Все это призвано внушить читателю
грандиозность и значительность происходящего, создать впечатление его
непередаваемости человеческим словом. Конкретные значения стираются в
этих сочетаниях и нагромождениях слов, и на первый план выступают
экспрессия и динамика. Слово становится неконкретно, «невесомо».

До крайней степени экспрессии доводятся не только психологические
состояния, но и поступки, действия, события, окружающиеся
эмоциональной атмосферой. Стефан Пермский сокрушает идолов, не имеет
«страхования», он сокрушает их «без боязни и без ужасти», день и ночь,
в лесах и в полях, без народа и перед народом. Он бьет идолов обухом в
лоб, сокрушает их по ногам, сечет секирою, рассекает на члены,
раздробляет на поленья, крошит на «иверение», искореняет их до конца,
сжигает огнем, испепеляет пламенем...

Повышенная эмоциональность отличает и поступки толпы язычников. Пермь
нападает на Стефана «с яростию, и с гневом, и с воплем, яко убити и
погубити хотяще, ополчишася на нь единодушно, и акы ликы ставше окрест
его, напрязаа напрягоша лукы своя, и зело натянувше я на него, купно
стрелам смертоносным сущим в луцех их, и прямолучными стрелами своими
состреляти его жадаху, и тако прочее смерти его предати хотяху». Все
чувства обладают неимоверной силой. Любовь к Кириллу Белозерскому
влекла к нему Пахомия Серба, подобно железной цепи, дружба Сергия
Радонежского и Стефана Пермского связывает их с такою силою, что они
чувствуют приближение друг к другу на далеком расстоянииi.

' Житие преп. Сергия Чудотворца. Сообщил архим. Леонид. СПб., 1885. С.
115-116. Дальнейшие цитаты из «Жития Сергия» по этому изданию.

82

Церковная богословская литература, оригинальная и переводная, дает
некоторые пояснения к тем явлениям, которые мы отметили для литературы
художественной. В сочинениях основоположников исихазма, Григория
Синаита и Григория Паламы, развивалась сложная система восхождения
духа к божеству, учение о самонаблюдении, имеющем целью нравственное
улучшение, раскрывалась целая лестница добродетелей. Углубляясь в
себя, человек должен был победить свои страсти и отрешиться от всего
земного, в результате чего он достигал экстатического состояния
созерцания, безмолвия. В богословской литературе встречались сложные
психологические наблюдения, посвященные разбору таких явлений, как
восприятие, внимание, разум, чувство и т, д. Богословские трактаты
различали три вида внимания, три вида разума, учили о различных видах
человеческих чувств, обсуждали вопросы свободы воли и давали довольно
тонкий самоанализ.

Существенно, что эти трактаты не рассматривают человеческую психологию
как целое, не знают понятия характера. Они пишут об отдельных
психологических состояниях, чувствах и страстях, но не об их
носителях. Чувства, страсти живут как бы самостоятельной жизнью,
способны к саморазвитию. Несколько позднее Нил Сорский на основании
сочинений отцов церкви (Иоанна Лествичника, Филофея Синаита и др.)
различал пять периодов развития страсти: «прилог», «сочетание»,
«сложение», «пленение» и собственно «страсть» '. Он дал каждому из
этих периодов подробную характеристику, основанную в значительной мере
на конкретном материале. Таким образом, чувства человека
рассматривались Нилом Сорским независимо от самого человека. Страсти
обладали у него способностью к саморазвитию. Это все та же психология
без психологии, изучение психологических состояний самих по себе, вне
единого целого, как чего-то постороннего человеку. Не случайно
страсти, «лукавые помыслы», персонифицируются, сравниваются в
литературе XV в. со зверями: «лютый зверь вражда», «сердцеснедивый
медведь» и т. д. Сердце злого человека - это звериное логово, «гнездо
злобы». Ясно, «душа» человека в этот период - это не та душа, которая
существовала в представлениях русских людей

Боровкова-Майкова М. С. Нила Сорского предание и устав. СПб., 1912. С.
16 и след.

 

83

XI-XII вв., когда она отождествлялась с дыханием и считалась
отлетевшей от человека в каждом его обморочном состоянии'.

Поступки, действия человека продолжают, как и раньше, в XII-XIII вв.,
играть важную роль в характеристике человека, в строении его образа.
Однако, в отличие от летописных изображений людей, в житийной
литературе изучаемого периода первостепенное значение приобретает даже
не сам поступок, подвиг, а то отношение к подвигу, которое выражает
автор, эмоциональная характеристика подвига, всегда повышенная, как бы
преувеличенная и вместе с тем абстрактная. Преувеличиваются самые
факты, зло и добро абсолютизированы, никогда не выступают в каких-либо
частичных проявлениях. Только две краски на палитре автора - черная и
белая. Отсюда пристрастие авторов к различным преувеличениям, к
экспрессивным эпитетам, к психологической характеристике фактов. Весть
о смерти Стефана «страшная», «пристранная», «пламенная», «горькая» и
т. д.

Если автор употребляет сравнение, он не заботится о том, чтобы оно
могло быть конкретно, зрительно воспринято. Для него важен внутренний
смысл событий, а не его внешнее сходство. «По истине бо тех суть
красны ногы, благовествующих мир»,- говорит автор, не задумываясь над
тем, как воспримут его читатели образ «красивых ног» тех
проповедников, которые «благовествуют мир». «Красивые ноги»- это
только абстрактная идея, но не конкретный образ. Даже постройка церкви
- дело конкретное и «материальное»- превращается в психологический
акт. Епифаний говорит о пермской церкви Стефана: «...юже въздвиже
чистою совестию, юже създа горящим желанием». Стефан, следовательно,
строит церковь не руками строителей, а «чистою совестию» и «горящим
желанием». Ноги и руки, следовательно, становятся в первом случае
абстрактными символами, во втором же реальное строительство
совершается без помощи рук-»горящим желанием» и «чистою совестию».
Одним из средств этого абстрагирования поступков служит сравнение их с
событиями священной истории. Епифаний Премудрый сопоставляет проповедь
христианства Стефаном Пермским среди

' См. в повести об ослеплении Василька Теребовльского: «...и испи
воды, и вступи во нь душа, и упомянуся».

84

Перми с проповедью Петра, Иоанна Богослова, Матвея, Филиппа, Фомы,
Иуды, Симона Зилота Кананитянина, Варфоломея, Андрея, Павла. Одно
только перечисление стран, где было проповедано ими «слово божие»,
занимает 3-4 страницы рукописи. Благодаря этому проповедь Стефана
оказывается в ряду событий всемирной истории, имеющих первостепенное
значение, но благодаря этому же она переносится в какую-то абстрактную
область общих судеб человечества и всякая конкретность, сообщение
реальных деталей оказываются почти исключенными.

Изобретение пермской грамоты Стефаном обставлено учеными справками
относительно изобретателей других грамот. Здесь и в аналогичных
случаях писатель становится эрудитом, начетчиком, богословом
-»премудрым».

Уподобление героя тому или иному лицу в священном писании становится
для автора своеобразной проблемой, когда ему нужно подобрать точную
параллель. Автор колеблется, сомневается и перечисляет всех
праведников, начиная от Адама: «Ангела ли тя нареку?-спрашивает автор
«Слова о житии, и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича»,-
но во плоти сущи ангелскы пожил еси. Человека ли? но выше
человечьскаго существа дело свершил еси. Первозданного ли (то есть
Адама.- Д. Л.) тя нареку? но той приим заповедь Съдетеля и преступи...
Сифа ли тя нареку? но того премудрости ради людие богом нарицаху».
«Еноху ли тя подоблю?», «Ноя ли тя именую?», «Авраама ли тя нареку?»,
«Исаака ли тя въсхвалю?», «Израиля ли тя възглаголю?», «Иосифа ли тя
явлю?» и «Моисея ли тя именую?»,- автор последовательно отвергает
каждое из этих уподоблений, так как находит различия в их подвигах.
Поступок, действие, деятельность и здесь служат единственным
основанием для сопоставлений. Все сравнения человека с теми или иными
животными, птицами, предметами идут по линии сравнения его деяний.
Сходство внешнего облика не интересует автора, интересует сходство
действий, смысла этих действий. Зрительный, конкретный образ человека
просто отсутствует.

Волхв, освободившийся от державших его людей, сравнивается Епифанием
Премудрым с оленем: «...он же искочи от них яко елень». Ясно, что
образ оленя применен не к самому волхву, но к его действию - к его
бегству. Его бегство было такое же быстрое, как и у оленя,- сходство

85

только в этом. Дмитрий Донской - это: «высокопаривый орел...», «баня
мыющимся от скверны, гумно чистоте, ветр плевелы развевая, одр
трудившимся по бозе, труба спящим, воевода мирный, венець победе,
плавающим пристанище (то есть пристань.-Д. Л.), корабль богатьству,
оружие на врагы, мечь ярости, стена нерушима, зломыслящим сеть,
степень непоколеблема, зерцало житию... высокий ум, смиренный смысл,
ветром тишина, пучина разуму». Этот способ характеристики человека
чрезвычайно далек нашему художественному сознанию; он целиком
объясняется из художественного сознания своего времени:

индивидуальность человека абстрактна и неясна, характер человека еще
не различается, поэтому сравнивается в человеке не сам человек, а лишь
его дело, деяние, поступки, подвиги - по ним он и судится.

Не случайно святой именуется «воином Христовым», он «подвижник»,
главное в нем - его подвиги. Святой, как и воин, совершает подвиги,
это и есть основное. Вот почему Епифаний Премудрый называет Стефана
Пермского «мужественным храбром», то есть богатырем.

Отсюда то пристальное внимание, которое уделяют агиографы действиям,
поступкам. При этом важно выявить значение действия, подчеркнуть его
величие, то впечатление, которое они произвели в народе, а не описать
его конкретно. Все детали опускаются как несущественные, а само
действие оказывается преувеличенным, преувеличен и психологический
эффект его. Детали сохраняются только те, которые способствуют этому
эффекту. Отсюда обычные в литературе этого времени нагромождения
всяческих ужасов, шумные тирады действующих лиц, различного рода
гиперболы. Говоря о том, как жители Перми, «яко зверие дивии»,
устремились на Стефана, Епифаний перечисляет их оружие, топоры и
дреколие, отмечает, что топоры были «остры» и что этими острыми
топорами толпа, обступив Стефана «отвсюду», хотела «ссещи его, кличюще
вкупе и нелепаа глаголюще, и бесчинныя гласы испущающе на нь, и
окруживше его сташа окрест его, и секырами своими възмахахуся на нь: и
бяху видети его промежу ими яко овца посреде волк».

Все строится на контрастах: яростная толпа противопоставляется
кроткому Стефану, и чем яростнее толпа, тем более кротким кажется
Стефан. Эффект действий увеличивается оттого, что они совершаются
перед народом при зрителях. Волхв в «Житии Стефана Пермского»
отказывается войти в костер, испугавшись «шума огненаго»,

86

перед всеми своими сородичами; «...народу же предстоящу, человеком
собраным, людем зрящим в очию леповидцем». В «Житии Сергия
Радонежского» младенец Сергий вопит в утробе своей матери в церкви, во
время литургии при многочисленном народе. Его голос слышен по всей
церкви. В разыгравшемся затем диалоге между матерью Сергия и
молившимися в церкви женщинами обе стороны ведут себя с преувеличенной
чувствительностью. Мать «мало не паде на землю от многа страха, и
трепетом великим» была одержима, жены же воздыхают, бьют себя в перси,
плачут. Присутствующие мужчины стоят «безмолвиемь ужасни».

Экспрессивность действий подчеркивается длинными речами, которые
произносят действующие лица. Эти речи должны изобразить отношение
людей к событиям и, главное, их душевное состояние в связи с этими
событиями. Они при этом отнюдь не индивидуальны, лишены характерности,
изображают чувства абстрактно, с точки зрения автора, а не
произносящего их лица. Вот как, например, говорит о своем нежелании
войти в пламень вместе со Стефаном пермский волхв: «...немощно ми ити,
не дерзаю прикоснутися огню, щажуся и блюду приближитися множеству
пламени горящу, и яко сено сый сухое, не смею воврещися, да не яко
воск тает от лица огню, растаю, да не ополею яко воск и трава сухаа, и
внезаапу сгорю огнем и умру, и к тому не буду, и кая будеть полза в
крови моей, егда сниду во нетление, волшество мое переиме[т] ин, и
будет двор мой пуст, и в погосте моем не будет живущаго». Эту речь
волхв произносит трижды, «пометая себе, биаше челом, и припадаа к
ногама» Стефана, «обавляше вину сущу свою, и немощь свою излагав,
суетство же и прелесть свою обличая».

Прямая речь служит здесь для выражения душевного состояния
действующего лица. Она насыщена в произведениях этого времени цитатами
из псалмов, в ней произносятся слова молитв, но в ней нет речевой
характеристики действующего лица. По стилю речь действующего лица не
отличается от речи автора, она также абстрактна, книжна, учена,
пользуется теми же приемами. Длиннейшие речи могут вкладываться в уста
толпы, язычники могут употреблять фразеологию псалмов,
эмоционально-хаотическая риторика находит здесь такое же применение,
как и во всем произведении в целом.

87

Новое в изображении человека может быть отмечено не только в житиях
святых. Жанр житий только наиболее характерен для этого времени. Черты
нового стиля могут быть отмечены в «Задонщине», живописующей события
Куликовской битвы «буйными словесы». Сравнительно со «Словом о полку
Игореве» «Задонщина» гораздо более «абстрагирует» и «психологизирует»
действие, многие из речей, произносимые действующими лицами, носят
условный характер; это не реально произнесенные речи, как. в «Слове о
полку Игореве». Усилена экспрессивность изложения. Такой экспрессивный
характер носит сцена бегства татар, которые бегут, «скрегчюще зубы
своими, дерущи лица своя», и произносят длинные, явно вымышленные
речи.

Особое значение в развитии представлений о человеке имеет «Русский
Хронограф»- памятник середины XV в., очень близкий по стилю (хотя и не
тождественный) русским панегирическим житиям Епифания Премудрого, но
имеющий и свои особенности в связи со своим полупереводным характером.
«Русский Хронограф» составлен в начале XVI века '.

Составитель «Хронографа» широко воспользовался всеми доступными ему в
России материалами по всемирной истории. Его источниками были
библейские книги, «Летописец Еллинский и Римский» второй редакции
(включавший в свой состав обширные извлечения из переводных хроник
Георгия Амартола и Иоанна Малалы), болгарский перевод византийской
«Хроники» Константина Манассии, Житие сербских святых, сокращенная
редакция «Хроники» Иоанна Зонары («Паралипомен»), Сокращенный
летописный свод конца XV в.

Как бы ни были разнородны источники «Хронографа», принципы изображения
в нем человека более или менее едины.

В «Хронографе» исторические факты были лишь материалом для литературно
занимательного чтения, для моральных выводов. «Русский Хронограф»
представлял собою цепь занимательных новелл, имеющих ясно выраженную
завязку - экспозицию, в виде предварительной

' К лосе Б. М. О времени создания русского Хронографа. // ТОДРЛ. Т.
XXVI. Л., 1971; Творогов О. В. Древнерусские хронографы. Л., 1975, гл.
6 и 7 (см. также рецензию Б. М. Клосса на эту книгу:

История СССР. 1977, ь 3. С. 182-183).

88

общей характеристики действующего лица, затем развитие действия и,
наконец, заключительную развязку, иногда с последующими нравоучениями.
Само повествование в «Хронографе» прерывалось риторическими вопросами,
которые должны были поддерживать интерес повествования. Риторическая
шумиха и бесконечное морализирование поднимали на ходули исторические
события, лишали их той эпической документальности, которой отличались
записи русской летописи. Вся мировая история в изложении «Хронографа»
- цепь нравоучительных историй, рисующих неслыханные злодеяния,
неимоверные подвиги благочестия, мученичество праведных и преступления
нечестивых. Чудесные события, предвещания, указания на символическое
значение событий обильно насыщают повествование.

Действующими лицами «Хронографа», наряду с императорами, церковными
властями, царями, полководцами, пророками, были и безымянные герои,
что явилось совершенною новостью для проникнутого духом историзма
русского летописания, всегда точного в определении тех лиц, о которых
велось повествование. В «Хронографе» нередко действует «некий человек
разумен», «воин некий блуден зело», «нецие же мужие» ' и т. д. Об
известных исторических лицах «Хронограф» говорит как о неизвестных:
«сей» Троян, «сей» Констанций и т. д.

Историческое лицо интересно составителю «Хронографа» не само по себе,
а лишь как пример для нравоучения. История - цепь анекдотов,
занимательных и поучительных. «Хронограф» делится не на годовые
статьи, как русская летопись, а на ряд рассказов с законченным
повествовательным сюжетом. Это небольшие новеллы, оканчивающиеся
эффектной развязкой: наказанием за содеянное, смертью героя,-
сопровождаемые нравоучительными сентенциями, составляющими
существенную сторону изложения «Хронографа». Обычно это раздумье над
превратностью исторической действительности, над бренностью всего
земного. Так, например, в повествовании о «царстве Коньстянтина Дуки»
освобождение Романа из тюрьмы и женитьба его на царице сопровождаются
антитезой дворца и тюрьмы, кандалов и царских «бисерных» одежд,
«худой» тюремной постели и царского брачного одра. Заканчивалось
повествование характерным афоризмом: «Таковы ти суть твоа игры,
игрече, коло (колесо) житейское!»

| Русский Хронограф // ПСРЛ. Т. XXU. СПб., 1911. Дальнейшие цитаты из
«Хронографа» по этому изданию.

89

Эти нравоучительные сентенции не только замыкают статьи «Хронографа» -
они сопровождают собою все изложение. Автор как бы руководит
читателем, постоянно обращая его внимание на моральную сторону
событий, на их «сокровенный», «вечный», вневременной смысл. Рок,
судьба, всесилие бога и бессилие человека - вот темы авторских
ремарок. Человека, «обладаемого» божьими «крепкыми руками», никто не
может убить раньше «уреченнаго времене». Автор иронизирует над
усилиями людей достичь недосягаемого.

Тема «казней божиих» активно звучала и в русских летописях XI-XIV вв.,
но имела иной характер. Слово «О казнях божиих», помещенное в «Повести
временных лет» под 1068 г., говорило о наказании всех людей, о
наказании, общем для всего народа или государства. Эти страшные кары в
виде нашествия врагов, голода, стихийных бедствий посылались богом
лишь за многие грехи и сравнительно редко. Изложение исторических
событий не предусматривало в русской летописи немедленного
вмешательства бога. Исключения были очень редки и главным образом во
вставных произведениях (наказание Святополка в «Житии Бориса и Глеба»,
наказание Владимирки в Повести Петра Бориславича и др.). Между тем в
«Хронографе» наказание за грехи постоянно наступало немедленно, оно
было личным, возмездие с неизбежностью следовало за проступком, и на
этом строилось в основном все историческое повествование. В русских
летописях наказание народа за грехи - наказание, вызывающее сочувствие
читателя; в «Хронографе» наказание исторического лица - возмездие,
приносящее нравственное удовлетворение читателю. Эти наказания всегда
эффектны: мучителя Диоклетиана постигла страшная кара - его язык
сгнил, тело его «кипело» червями, он «изрыгнул» злую свою душу,
«рыкнув яко лев».

Сами по себе исторические события занимают в «Хронографе» подчиненное
положение. Не события, а личности властителей привлекают к себе
внимание автора: «Царство 35 Кунтилово», «Царство 36 Аврилианово»,
«Царство 37 Такитово», «Царство Провово и Флориане», «Царство 39 Кара
и Карина, сына его и Нумириана»; таковы обычные заголовки статей
«Хронографа». В русских же летописях основную тему изложения
составляет не личная человеческая судьба, а история народа и
государства (в средневековом их понимании).

Хронографические статьи открываются обычно харак-

90

теристикой властителя. Дальнейшее изложение строится как вывод из этой
характеристики, как ее иллюстрация или неизбежное следствие его
личного поведения. Вот, например, рассказ о царствовании императора
Траяна. Траян царствовал в Риме девять лет; он был «мужь воиничен и
победоносен, терпелив и храбр, в судех праведен и неуклонен, мерило
правде». Затем идет изложение подвигов Траяна и нравоучительный
рассказ о том, как Траян дал своему епарху меч со словами: «...если
беззаконно царством владею, то ударь меня мечем этим и не пощади моей
жизни; если же законно и хорошо правлю суд, то имей этот меч, чтобы
мстить за меня врагам». Заканчивался рассказ о Траяне нравоучительной
сентенцией на тему о беспощадности смерти: «...но и сей убо изчезе от
житиа, во многых пожив победах». Перед нами, следовательно, личная
биография императора, иногда сведенная только к характеристике его
деятельности.

Естественно, что «Хронограф» в этих биографиях не стремился к полноте
и исторической точности. В отличие от русской летописи,
хронографические статьи полны баснословного и анекдотического
материала,чудес, видений, вещих снов и т. д. Поскольку личность
властителя является основной причиной исторических событий, его
характер рисуется обычно в «Хронографе» с необычайною силой
экспрессии. Император - либо злодей, действующий по наущению дьявола,
либо герой добродетели. «Поставиша Фоку царем, о горе! - пса беснаго,
мужа разбойника, люта и гневълива и убиством дышуща»,- говорится о
Фоке Мучителе. В прямо противоположных чертах дана характеристика
Цимисхия: «Другый бяше рай божий, четыре рекы источаа: правду,
мудрость, мужество, целомудрие».

Христианские добродетели или пороки направляют людей в их
деятельности. Злоба, ярость, гнев, зависть, гордость двигают
поступками злых. Благочестие и нищелюбие, вера и смирение двигают
силой добрых. Властители мечутся, обуреваемые страстями, или совершают
подвиги благочестия, подвигнутые на то ревностью к добру. Отсюда
необычайная экспрессивность характеристик, отсюда гиперболы,
стремление к грандиозности изображения, проникающее и подавляющее
изложение.

Под влиянием страстей властители совершают чудовищные злодеяния,
преодолевают необычайные препятствия. Внешние проявления чувств всегда
преувеличены. Люди проливают «тучи слез», плачут по восьми месяцев:

91

«...и рукама терзаше власы, и браду, и главою ударна, и слезами моча
землю». Гнев, зависть служат иногда причиною смерти человека: «Увидев
же его Коньстянтин самодержьством препоясавшася, яростью разжегся
зело. И сего ради в недуг зол впаде и умре». Одержимые страстями люди
бессильны совладать с ними. Страсти персонифицируются, предстают в
образе диких зверей: «От начала убо обънажи Фока зверя горкосердаго,
внутрь сокровенаго, бяше бо нравы убийца, сластолюбив, свирепообразен,
пианица, скорогневлив, кровопийца, яко тяжкоумъный лев плоти снедати
погубляемых человек и кров пити сладчайши мъста въменяше». Образы
звериного мира, примененные к объяснению человеческой психологии не
случайны в «Хронографе».

Вся Вселенная, с точки зрения средневекового мировоззрения,
представляет собою грандиозное «училище благочестия», в котором каждое
живое существо является носителем какого-либо скрытого назидательного
смысла. Животные символизировали собою человеческие страсти, ереси,
вечные истины. Епифаний Кипрский в полемическом . сочинении
«navciQlov» («Аптека») стремится дать целую «аптеку» с полезными
лекарствами от «угрызения» ядовитых животных и пресмыкающихся, под
которыми разумеются ереси '. Вот почему в средние века получают
чрезвычайное развитие зоологические сказания различных «физиологов»
(сборников «естественнонаучных» рассказов), звериный орнамент,
животные сюжеты архитектурных «прилепов» и т. д.

Те же части «Русского Хронографа», которые восходят по своему
происхождению к «Хронике» Манассии, обильно насыщены материалом
«физиологических» сказаний. Свойства человеческого характера,
представленные в звериных образах (ярость-лев, хитрость-лисица), и
самые люди, сближаемые со зверями, получили назидательное истолкование
с помощью рассказов «Физиолога». Иногда сравнения со зверями даны в
обычной манере афоризмов, иногда же сравнения даются в виде
развернутых картин. Так, например, император Никифор Ватаниот,
женившийся в старости, пространно сравнивается с златоперой «кикнос»,
которая, прежде чем сойти в старости в гроб и «скрытися», начинает
веселиться.

' Иванов-Платонов А. Ереси и расколы первых трех веков христианства.
М., 1877. С. 297.

92

Обильные сравнения, приводимые в «Хронографе» из мира животных, имеют
в виду главным образом людские поступки, действия. Они придают
изложению необычайную динамичность, усиливают его экспрессивность:
«Изскочи убо Роман, яко зверь ис тенеть и яко орел из сети». «Огненный
дерзостью» Фома наскочил на своего противника «с великим стремлением,
яко вепрь из луга и дубравы многодревны, или щенець питаем в горах
лвица лютыа и кровоядныа».

Все движется и живет в повествовании «Хронографа». 'События
описываются в нем в резких красках, сравнения из области звериного
мира экспрессивны, при этом изложение обильно насыщено
психологическими характеристиками. Даже предметы мертвой природы, даже
отвлеченные явления оказываются злыми, добрыми, награждаются людскими
пороками и добродетелями. Если царь зол, то и рать его «злоратная»,
стража его - «злостража», сильный ветер «свереподыханен» и т. д.
Многочисленные эпитеты, всегда оценочные, назойливо сопровождают
изложение. Земля не выносит злодейств императора Фоки Мучителя и
испускает «безгласные вопли» на «тигропардоса беснаго». При ослеплении
императора Константина «стихиа бо сами о беде плакаху». Как
одушевленные существа ведут себя и города - Рим, Константинополь,
Антиохия,

Иерусалим.

Мир всепожирающих зверей, мчащиеся облака, тучи,

ветры, бушующее море и отзывающиеся его прибою берега, молнии, звезды,
луна, солнце - все полно одушевленного движения, втянуто в ход
истории. Все смятенно, все ужасно, все полно тайны и сокровенного
смысла.

При этом ничто не стоит. «Хронограф» описывает только действия,
поступки. Внутренний мир людей раскрывается через их действия.
Храбродушие было заключено в сердце Фоки, как головня в пепле, когда
же пришло время действию и когда колесо «злотекущего естества»
поставило Фоку на колесницу царства, тогда Фока раскололся, как
молния, и обтек все варварские племена, как огонь, который, попав «во
юдоль многодревну», гонимый ветром, проходит повсюду, пожирает сад и
попаляет холмы.

Эти настойчиво повторяющиеся сравнения и сближения с явлениями природы
и самые отклики природы на события человеческой жизни усиливают
драматичность повествования, его психологизм. Эта драматичность
повествования, своеобразный панпсихологизм, обилие психологических
характеристик - все это находится в неразрыв-

93

ной связи с общей эмоциональной приподнятостью изложения.
Художественный метод избражения человека проникает весь стиль
изложения. «Хронограф» постоянно пишет о чувствах героев и обращается
к чувствам читателей. Слезы, рыдания, плач - обычны в изложении
исторических событий. Особую эмоциональность придают изложению
авторские восклицания, вносящие в него субъективизм: «О горе!»; «О
всевидящее солнце!»; «О зависти, зверолютый!»; «О солнце и земле!»;
«Оле, божиих судеб»;

«Оле, оле, доброненавистная душа! Увы, увы, разуме зверовидный».

Иногда эти восклицания переходят в длиннейшие тирады как бы не
сумевшего сдержать своих чувств автора. Эти тирады посвящены обычно
какой-либо одной нравоучительной мысли: всемогуществу жестокой смерти,
бренности всего земного, могуществу золота и т. д. «О злато, гонителю
и мучителю прегордый, градовом разорителю! О злато, умягьчаеши
жестокаго, а мягъкаго ожесточаеши, язык отврьзаеши безгласному, а
глаголиваму затыкаеши уста, блещанием своим в желание улавляеши
сердца, яко и камение мягко твориши! Хто от пресильныа твоеа крепости
можетъ избежати?» Или: «О зависти, зверю лютый, разбойниче, гонителю,
скорпие (скорпион) многожалная, тигру человекоснедный, былка
смертная!» Разразившись этой тирадой, автор оправдывается в своей
несдержанности: «...горесть бо душевная глаголати принужаеть». Такие
отступления придают всему повествованию «Хронографа» исключительную
эмоциональность. Автор как бы не может удержать своих чувств, он
одержим необходимостью высказаться. Чувства, а не рассудок владеют его
пером, он подавлен грандиозностью событий, героизмом благочестивых,
подлостью злых. Речь его превращается в сплошной поток: образы,
сравнения, эпитеты заполняют текст. Автор не находит точных
необходимых слов для выражения своих мыслей: он нагромождает синонимы,
уснащает речь сравнениями, обильно пользуется неологизмами и т. д., и
т. п. Отсюда неопределенность выражений, как бы не отлившихся еще в
законченную форму. Отсюда поиски слов и неотвязно повторяющаяся мысль
о бессилии человеческого языка выразить переживаемые чувства: хронист
отказывается описать «храбръствиа красная добрых царей» и «мужь
храбрых» - «их же не мочно языком житиа преплути».

Автор постоянно подбирает слова и стремится дать как можно больше
синонимов: «зловозвестница и чародейница

94

и зловолшебъная пророчица», «разжизаньми бо и разгоренми плотьскыми
цветяще», «благообразень и доброзрачен», «долголетен и стар»,
«тяжкошумящий и съверепогласящий» и т. д. Очень часто употребляются
полусинонимические сочетания. Так, например, о Василии-царе
рассказывается, что он отвращался еды и отринул «гладкое», «покоищное»
и «слабое» житие, возлюбил же «жестокое» и «бридкое» дело, возлюбил
оружие, щиты, шлемы и стрелы «больше услаждающих капель меда и вина».

Из языка «Хронографа» изгнаны столь обычные в русской летописи
просторечные выражения, дипломатические, юридические, ратные термины,
даже просто прямые обозначения бытовых явлений. Они заменены
перифразами;

речь приподнята, торжественна, она сближена с языком проповеди, житий,
богослужения. Постоянные и обильные перифразы насыщают речь такими
словами, как «сиречь», «рекше», «сице»: «доброводный Истр сиречь
Дунав», «на свет произвести... клас, рекше сына родити».

Нагромождение синонимов, перифраз составляет необходимую черту крайне
эмоциональных характеристик действующих лиц. Так, например, император
Роман был «жесток, гневлив, горд, яролюбив, самомудр...». Эпитеты
почти отсутствуют в русских летописях. В «Хронографе», напротив,
эпитет составляет существенный элемент стиля, при этом, как вообще в
средневековой литературе, эпитет всегда выделяет основные, наиболее
постоянные качества объекта: «мясоедный лев», «толъстотрапезная
гостьба» (то есть угощение) - и иногда заключает элементы тавтологии:
«тяжкогневная ярость», «многовоздыханная стенаниа» и т. д., и т. п.

Составленный мозаично, из различных источников, «Русский Хронограф»
представлял собою в целом произведение единое и стилистически, и
идейно. Это единство «Хронографа» было тесно связано с новым
отношением к человеку, к исторической личности, к внутренней жизни
человека. Составителя «Хронографа» интересовала по преимуществу
человеческая психология, его изложение было пронизано субъективизмом,
он заботился о риторической приподнятости стиля.

Хронографический стиль в изображении людей оказал значительное влияние
на летопись и на историческое повествование времени «Смуты»'. Этот
стиль посте-

' Комарович В. Л. «Смутное время» в изображении литературных
памятников 1612-1630 гг. // История русской литературы. Т. 2, ч. 2.
М.; Л., 1948. С. 47.

95

пенно развивался, и в «Хронографе» третьей редакции дал, как мы уже
отмечали в первой главе, наиболее яркое проявление того, что мы
назвали открытием характера.

Чем объяснить появление нового стиля изображения человека в конце XIV
- начале XV в.?

Структура человеческого образа в произведениях конца XIV - начала XV
в. находится в неразрывном единстве со всем стилистическим строем
русской литературы этого времени, с ее содержанием, с
философско-религиозной мыслью своего времени, с теми изменениями,
которые претерпевало в это время изобразительное искусство. Должно
быть учтено также культурное общение Руси этого времени с
южнославянскими странами и Византией. В особенности должно быть
отмечено влияние исихазма, о котором мы писали выше. Проблема очень
широка и может быть решена только в совокупности всех своих сторон.

На одном наблюдении мне все же хотелось бы остановиться.

Структура человеческого образа в XII - XIII вв. была теснейшим образом
связана с иерархическим устройством класса феодалов. Люди
расценивались по их положению на лестнице отношений внутри феодального
класса. Каждый из изображаемых людей был прежде всего представителем
социального положения, своего места в феодальном обществе. Его
поступки рассматривались прежде всего с этой точки зрения.

Для конца XIV-XV в. характерен идейный кризис феодальной иерархии.
Самостоятельность и устойчивость каждой из ступеней иерархии были
поколеблены. Князь может перемещать людей в зависимости от их личных
качеств и заслуг. Центростремительные силы начинали действовать все
сильнее, развивалось условное держание земли, на сцену выступали
представители будущего дворянства. Все это облегчило появление новых
художественных методов в изображении человека, по самому существу
своему никак не связанного уже теперь с иерархией феодалов.
Государству нужны были люди, до конца преданные ему,- личные качества
их выступали на первый план. На первый план выступали такие качества,
как преданность, ревность к делу, убежденность.

96

Внутренняя жизнь, резко повышенная эмоциональность как бы вторглись в
литературу, захватили писателей и увлекли читателей.

Это развитие психологизма, эмоциональности было связано также и с
развитием церковного начала в литературе.

В отличие от светских жанров (летописей, воинских повестей, повестей о
феодальных раздорах и т. д.), в церковных жанрах (в житиях и в
проповеди) всегда уделялось гораздо большее внимание внутренней жизни
человека, его психологии. Однако в предшествующую эпоху стиль
монументального историзма сказывается и в житиях (например, в житиях
княжеских - Бориса и Глеба, Владимира Святославича Святого, Александра
Невского и др.), хотя и выражен не так отчетливо, как в светских
жанрах.

Союз церкви и государства способствовал постепенному оцерковлению всех
жанров. Особенно усиливается церковное начало в литературе в эпоху
татаро-монгольского ига и главным образом с того времени, как среди
татаромонгольских орд распространилось мусульманство. Борьба с
татаро-монгольским игом становится не только национальной, но и
религиозной задачей. Татары в летописи конца XIV-XV в. постоянно
называются агарянами, измаилтянами, сарацинами. В месте сбора русских
войск в Коломне на пути их против Мамая предварительно воздвигается
самый крупный из всех русских храмов того времени-Успенский'. Тем
самым походу русских войск придавался религиозный характер.

ГЛАВА 5. ИДЕАЛИЗИРУЮЩИЙ БИОГРАФИЗМ XVI в.

Образование централизованного Русского государства в конце XV - начале
XVI в., а затем постепенное его укрепление и расширение,
продолжавшиеся до последней четверти XVI в., принесли с собой
повышенный интерес к биографиям крупных государственных деятелей:
московских государей и их предков - князей владимирских, тверских и
других, митрополитов, русских святых и т. д.

'Воронин Н. Н. К характеристике архитектурных памятников Коломны
времени Дмитрия Донского. Материалы и исследования по археологии СССР.
1950, ь 12.

4 Д. С. Лихачев, т. 3

 

97

Создается «Летописец» начала царствования Ивана Грозного с центральной
ролью последнего, «Степенная книга» - обширнейшее собрание биографий
русских исторических лиц, «История о великом князе московском» Андрея
Курбского. Интерес к биографиям вообще отразился в «Великих четьих
минеях» митрополита Макария; интерес к биографиям деятелей русской
истории в некоторой степени проникает в Никоновскую летопись.
Создаются и другие произведения, в которых все большее и большее
внимание уделяется жизни крупных государственных деятелей.

Отныне происходит перемещение в отношении представлений об истории и
об историческом деятеле. С точки зрения авторов феодального периода,
от XI в. и до XVIII в. история вершится крупными государственными
деятелями, но если раньше, до XVI в., в летописях и в исторических
повестях князья изображались только постольку, поскольку они вершили
эту историю, то теперь, в XVI в., возникает самостоятельный интерес к
жизни исторического лица - интерес настолько сильный, что сама история
становится как бы частью его жизни. Различие здесь принципиальное:

с одной стороны - отдельные биографические сведения, входящие в общий
состав русской истории, а с другой - цельные биографии, из которых
слагается течение исторической жизни; но различие это не дало
существенно новых принципов в изображении человека. Этот период
стилистического эклектизма, период соединения старого стиля
монументального средневекового историзма, продолжавшего еще отчасти
сказываться в летописании, со стилем эмоционально-экспрессивным.

Перед нами рост интереса к жизни государственных деятелей, но рост не
столько качественный, сколько количественный, соединенный, впрочем, с
изменениями в жанрах исторической прозы, с развитием
повествовательного начала.

Развитие повествовательности, которое может быть отмечено в летописи
', в письменности вообще и даже в живописи 2, привело к тому, что в
литературу, как и в живопись, постепенно начинает проникать вымысел,
пока еще очень

'Лихачев Д. Русские летописи. М.; Л., 2 История русского искусства.
Под ред. И. Э

нова и В. Н. Лазарева. Т. 3. М., 1955. С. 543,

Н. Е. Мневой.

98

1947. С. 354 и след. Грабаря, В. С. Кеме572. Раздел написан

неоткровенный, клонящийся главным образом к приукрашиванию героев.

Это стремление к вымыслу, хотя и осторожное, было все же замечено.
Стоглавый собор 1551 г. осудил нововведения в иконописи - употребление
символов и аллегорий,- возвращая иконопись к ее старому историчесьюму
направлению. Стоглавый собор запрещал «самосмышление» иконописцев -
вымысел, фантазию. Собор предписывал, чтобы  икона была изображением
«по подобию», то есть чтобы в ней были внешние черты сходства, но
одновременно требовал, чтобы изображение было «по существу».

Последнее требование было направлено на то, чтобы в нем не было
несущественных, случайных и «временных» деталей'.

Начинатель многих литературных предприятий XVI в. митрополит Макарий
сам «бе иконному писанию навычен». Вот почему то обстоятельство, что
отвергнутое Стоглавым собором 1551 г. «самосмышление» было принято
затем собором 1553 г., во главе которого стоял Макарий, приобретает
особое значение для литературы.

Спор не закончился. Единомышленники Висковатого, выступавшего на
соборе 1553 г. против новшеств в иконописи, продолжали обвинять
Макария, что он допустил «самосмышление» в создании икон и лишил
иконопись ее прежней «историчности».

В конечном счете вымысел был допущен в иконопись, но вымысел в весьма
ограниченной форме - в форме аллегорических и символических сюжетов.

«Самосмышление» сказалось и в литературе. В повествование вводятся
вымышленные речи героев, действие домысливается с точки зрения общих
норм христианской морали и феодального поведения2. Домысливается
назидательное истолкование событий. И т. д. Повествовательное начало
развивается в сильнейшей степени.

Наиболее отчетливо биографизм XVI в. сказался в «Степенной книге». Она
представляет собой пышную портретную галерею деятелей русской истории,
но портреты эти вполне условны: они официальны и церемониальны,

' Стоглав. 2-е изд. Казань, 1887. С. 79, 81, 97. 2 О внесении вымысла
и повествовательного начала в летописании подробнее см.: Лихачев Д.
Русские летописи. С. 351-354.

4*

99

утомительно однообразны своим обилием, несложными приемами
идеализации.

Автор «Степенной книги» открыто говорит вначале о своих задачах
идеализации русских исторических лиц. Степени его книги, как
утверждает автор, золотые, они составляют лестницу, ведущую на небо.
Утверждаются же эти степени «многообразными подвигами» в благочестии
просиявших скипетродержателей '. Книга состоит из «дивных сказаний»,
«чюдных повестей». Она рассказывает «о свято поживших боговенчанных»
царях и великих князьях, «иже в Рустей земли богоугодно
владальствовавших», и об их митрополитах. За «житием и похвалой»
следует просто «похвала», «похвала вкратце», «молитва» за усопшего и
усопшему (в зависимости от того, канонизирован он или нет) и «паки
похвала». Названия отдельных «повестей» и «сказаний» ясно раскрывают
их идеализирующий характер: «О благоденствии и о прехвальном
благонравии великого князя Димитрия Ивановича», «О благородном и
царскоименитом великом князе Василии Димитриевиче» и т. д.

Идеализируются не только отдельные деятели русской истории, но вся
Русская земля, весь ход ее истории, весь род государей в целом, ее
державные города - Киев, Новгород, Псков, Владимир, Тверь, Москва.
Идеализируются самые события, ход которых закругляется, сжимается,
лишается излишних деталей, разбивается на законченные в
повествовательном отношении сюжеты, обставляется нравоучениями, как бы
вскрывающими их внутренний, назидательный смысл, и сопровождается
восклицаниями автора, составляющего в своем единственном лице как бы
своеобразный античный хор: «Оле непостижимым судьбам твоим, Христе
боже нашь, и слава несказанней твоей благости!»; «О беззаконнии! Чьто
приобретосте, таково бесчеловечьное сотворше господоубийство?»

Но восклицания и восторги, сколь многочисленны они ни были бы,-
официальны, холодны и не внушают прежнего доверия. В них нет уже той
экспрессии, которая отличала творения Епифания Премудрого или которая
была заложена в «Русском Хронографе». Этот восторг - только пышный и
официальный этикет, разочаровывающий своим однообразием. «Сии Владимир
- добляя благочестия ветвь!» - восклицает автор «Степенной книги»

' ПСРЛ. Т. XXI. СПб., 1908. С. 5. Ниже ссылки на «Степенную книгу» по
этому изданию.

100

о Владимире I Святославиче и затем семь раз холодно повторяет свое
восклицание: «Сии Владимир - апостольский ревнитель! Сии Владимир -
церковное утвержение! Сии Владимир - идольский раздрушитель! Сии
Владимир - благоверия проповедник! Сии Владимир - царская похвала! Вся
того правоверная исправления -дивна! Того вся благочестивая
проповедания - красна!» Автор «Степенной книги» рассчитывал здесь на
дисциплинированного читателя, готового всерьез согласиться с этими
церемониальными излишествами.

Изложение «Степенной книги» густо насыщено различного рода эпитетами и
краткими характеристиками. В них отмечаются внутренние побуждения,
внутренние качества действующих лиц, но «психологизм» здесь только
этикетный - не более. Княгиня Ольга названа «святой», «блаженной»,
«равноапостольной» и «в премудрости пресловущей». Она «вдовствена и
целомудрена, премудрости и разума исполнена, и всюду кипяща духовным
благовонием». Она «дивная в девицах», имеет «целомудреный нрав»,
«износит хитростные глаголы». Специальная статья носит заглавие «О
добродетелях блаженные Ольги». Ей посвящены две обширнейшие похвалы.
Все это демонстрирует трудолюбивые попытки автора создать внушительный
образ Ольги, дать ей характеристику, обессмертить ее «памяти
достойный» образ. Однако количество здесь явно преобладает над
качеством.

Этикет подчиняет себе все попытки описать внутренние переживания.
Действующие лица ведут себя так, как им полагается в том или ином
случае. «Самосмышление» повествователя никогда не выходит за границы
дозволенного и рекомендованного тому высокопоставленному лицу, о
котором он рассказывает. Во многих случаях автор от себя добавляет не
только упоминания тех чувств, с которыми был совершен его героем тот
или иной поступок, но и измышляет самые поступки, если они требовались
понятиями XVI в. о приличии. Сарацины крестятся, и Владимир Святой их
«обильным дарованием удоволи»,- совсем так, как это делали русские
государи с татарами в XVI в. Философ возвращается от сарацин, и
Владимир, митрополит, епископы и все люди философа «хвалами ублажаху и
многу честь воздаяху ему». По смерти митрополита Владимир скорбит, его
утешают, и он «едва увещаваем бываше». С удивительной находчивостью
автор «Степенной книги» подыскивает своим героям приличествующие им
чувства даже в положениях, весьма для них затруднительных.

101

Когда князя Всеволода Псковского новгородцы насильственно изгоняют из
Новгорода, сопровождая свое изгнание серьезнейшими обвинениями,
Всеволод не спешит, он проявляет полную кротость, произносит длинные
нравоучения, обращая их к взбунтовавшимся новгородцам, и сравнивает
себя в этих нравоучениях с самим Христом.

Коллективные выражения чувств народом также преисполнены той же
этикетной выдержанности (кроме, конечно, тех случаев, когда народ
восстает). В случае победы люди воздают «велие хваление победителю
богу и пречистей богородици». Когда князь посылает епископов по
городам - «и радовахуся людие, и сияше в них православие». Когда князь
умирает,- люди его скорбят; от вопля их не бывает слышно церковного
пения и «аще кто тогда и каменосердечен, и той слезы изливаше», многие
же «бьяхуся о земьлю и инии о мост градцкий».

Даже бездушная природа подчиняется автором «Степенной книги»
государственному параду. Крещение печенежского князя при Владимире I
Святославиче сопровождается «умножением всяких плодов» и тишиной.
Когда хоронили в Чернигове митрополита Константина, то всюду по Руси
«солнце помрачися и буря тако зело велика бысть, яко и земли
трястися», однако в самом Чернигове «во всех тех триех дьнех солнцю
светло сияющу. Егда же бысть погребено священное тело митрополита
Констянтина, и тогда бысть тишина повсюду».

Здесь резкое различие с тем «панпсихологизмом», который мы видели в
«Русском Хронографе». «Психологизм» автора «Степенной книги» убеждает
так же мало, как улыбка на устах придворного. Перед нами как бы
применение к изложению истории всех тех церемониальных руководств,
которые с таким усердием составлялись в XVI в. («чин венчания»,
«разрядные книги» и др.).

Все действующие лица «Степенной книги» строго разделены на
положительных и отрицательных. Они никогда не смешиваются, и для того,
чтобы это смешение вообще не было возможно, они в изобилии снабжаются
оценочными эпитетами. Положительные: «царскоименитый самодержец»,
«богомудренная Ольга», «благородный» великий князь. Отрицательные:
«безстудный» царь Мамай, «зверонравный царь Темирь Аксак»,
«пронырливый» и «безбожный» Тохтамыш, «поганый и лукавый» Едигей,
«злоумная» Марфа Посадница. Эпитетами снабжаются и города
(«богоспасаемый град Псков», «преименитый град Владимир»), и
учреждения («богожеланный собор», «бла-

102

госоветное собрание», «богомудренный совет», «единомыслепное во многих
человецех благое совещание», «божественное ополчение»). После скупой
на эпитеты летописи это цветение эпитетов в «Степенной книге» должно
было производить особенно сильное впечатление.

«Самосмышление» сказывается особенно ярко в составлении длинных речей,
молитв, нравоучений и т. д. Речи, вкладываемые в уста действующих лиц,
помогают вводить психологические мотивировки поступков и лишний раз
преподать читателю нравоучение. Как правило, эти вымышленные речи
лишены каких бы то ни было индивидуальных примет: по существу, за
действующих лиц говорит сам автор, толкуя их устами события или
выражая приличествующие случаю весьма мало индивидуализированные
чувства. Речи эти настолько велики, что во многих случаях они
выделяются в тексте особыми заголовками: «Благословение и поучение
патриархово к блаженней Ольге», «Благоответно мудрование блаженныя
Ольги, им же посрами Цимисхия царя», «Беседование к сыну блаженныя
Ольги», «Благоречие Владимирове», «Посланием сказаша, яже видеша»,
«Ответ царей», «Владимеровы глаголы», «Увещание царевне» и даже
«Рыдание дияволе».

Автор не стесняется приводить речи своих героев даже в тех случаях,
когда из хода действия ясно, что они заведомо не могли стать
известными кому бы то ни было: уединенные молитвы, предсмертные слова
одиноко умирающего князя и т. д. Убиваемый Андрей Боголюбский творит
пространную молитву, которую никто не мог слышать, кроме его убийц,
если бы они только имели терпение ее дослушать. Тем не менее молитва
Андрея приводится полностью.

«Степенная книга» - это только наиболее характерное для
идеализирующего биографизма XVI в. произведение, проникнутое
своеобразным маньеризмом. Аналогичные приемы могут быть прослежены во
всем историческом повествовании XVI в. В летописи эти приемы наглядно
доказываются на примерах обработки летописцем XVI в. текста
предшествующих летописей '.

Перед нами пышный закат средневековых принципов идеализации человека,
нормативного идеала, торжественное обличие которого скрывало за собой
скудное официальное содержание.

Изобразительное искусство XVI в., как и литература, следует тому же
стремлению к идеализирующему биогра-

Лихачев Д. Русские летописи. С. 331-374. 103

физму, своеобразному «количественному» увеличению интереса к человеку
как к составной части единого феодального государства.
Повествовательное начало резко усиливается, композиции икон и росписей
усложняются, возрастает многофигурность, иллюстративность изображений,
их отвлеченная дидактика. Сложение многофигурных композиций характерно
и для настенных росписей, и для икон середины XVI в. Погибшие фрески
Золотой палаты Московского кремля (1547-1552), судя по сохранившемуся
их описанию, составленному в XVII в. Симоном Ушаковым и подьячим
Клементьевым, были своеобразной параллелью к орнаментальной прозе
«Степенной книги». Содержание этих росписей было посвящено истории
России, данной в нравоучительном аспекте, изображениям добродетелей и
пороков, дидактических сцен на литературные сюжеты и т. д.

Н. Е. Мнева пишет: «Изобразительный язык художников XVI века весьма
многословен. Повествуя, они ставят себе задачей как можно подробнее и
полнее разъяснить свою тему. Иллюстрируя житие святого, притчу или
иной сюжет, они буквально воспроизводят каждое слово текста,
овеществляя даже отвлеченные догматические понятия и символы. Стремясь
показать последовательность действий, художники в одной сцене
изображают целый ряд эпизодов одного и того же действия или события, и
в каждом из этих эпизодов фигурируют одни и те же лица в различных
позах. Отсюда перегруженность композиций второстепенными деталями и
трудность их восприятия без соответствующих надписей. Большое
распространение получили аллегории, отвечавшие
богословско-схоластическому мышлению и широко используемые
художественной фантазией» '.

ГЛАВА 6. КРИЗИС СРЕДНЕВЕКОВОЙ ИДЕАЛИЗАЦИИ ЧЕЛОВЕКА В ЖИТИЙНОМ ЖАНРЕ

Идеализация была одним из способов художественного обобщения в средние
века. Писатель влагал в создаваемый им образ человека
(государственного или церковного деятеля, святого) свои представления
о том, каким должен был быть этот человек, и эти свои представления о
долж-

| М н е в а Н. Е. Московская живопись XVI века. // История русского
искусства. Т. 3. С. 543.

104

ном отождествлял с сущим. Это было своеобразное выражение
средневекового предпочтения дедукции индукции:

писатель стремился выводить все существующее из общих истин вместо
того, чтобы обобщать жизненный опыт.

Это стремление к художественной дедукции, к подведению жизненных
явлений под единый нормативный идеал, естественно, с особенной силой
сказывалось в житийной литературе. Выражением этого в известной мере
являлись и житийные трафареты, столь убедительно показанные

В. О. Ключевским'.

Обнаружение сложности человеческого характера, открытие в нем
соединения злых и добрых черт 2 вели к гибели средневековой
идеализации. Но процесс этот шел далеко не равномерно в отдельных
жанрах. В первую очередь разрушалась идеализация в исторических
произведениях. Но идеализация оставалась в житиях святых и не могла в
них полностью исчезнуть в силу тех специфических, чисто церковных
требований, которые предъявлялись к этому

жанру.

Однако и в этот житийный жанр все больше вторгаются в XVII в. те новые
явления, которые сопутствовали в литературе открытию характера:
интерес к рядовому человеку, к быту, к конкретной исторической
обстановке и т. д. Идеализация в житийной литературе продолжала
совершаться, но она совершалась на новой почве - почве, в значительной
мере сниженной и упрощенной. Сам нормативный идеал, проводимый в этой
идеализации, оказывается другим, менее сложным и отнюдь не вознесенным
над бытом.

С этой точки зрения особенно показательны два церковных произведения,
которым литературоведы присвоили название «повестей»: «Повесть о Марфе
и Марии» и «Повесть о Улиании Осорьиной» 3.

«Повесть о Марфе и Марии» в сюжетной своей основе - типичное сказание
о перенесении святыни из Царьграда на Русь, но этот сюжет вставлен в
раму бытовых отношений. Перед читателем проходят местнические споры

' Ключевский В. О. Жития святых как исторический источник. М., 1871.
Общих вопросов идеализации как особой формы художественного обобщения
в данной главе не касаюсь. См. об этом статью В. Днепрова:

Идеальный образ и образ типический (о формах художественного
обобщения) // Новый мир, 1957, ь 7.

2 См. главу 1-ю «Проблема характера в исторических произведениях

начала XVII в.».

3 Русская повесть XVII в. Л., 1954. С. 39-53. Дальнейшие цитаты по
этому изданию. Ударение «Осоргина» или «Осорьина» традиционно
сохраняется и до сих пор потомками этой фамилии.

105

мужей обеих сестер, бытовая обстановка длинного путешествия, погони за
чудесными старцами и т. д.

Так же, как и в «Повести о Марфе и Марии», в «Повести о Улиании
Осорьиной» идеализируется «средний человек», вполне «бытовая
личность». Все просто и обыкновенно в судьбе Улиании Осорьиной. Но она
тем не менее «святая», и ее «житие» оканчивается описанием ее
посмертных чудес, тоже вполне бытовых и совсем не видных.

Улиания - внешне ничем не примечательная женщина: она родилась в семье
служилого человека; как и все в те времена, она выходит замуж очень
рано - в 16 лет;

муж ее - также обычный служилый человек. Улиания рожает ему детей,
ведет все «домовное строение» с помощью многочисленной челяди. Ее
окружает семья - муж, свекор, свекровь, дети. Ей не только не удается
осуществить своего заветного желания постричься в монахини, но порой
нет даже возможности посещать церковь.

Идеализация ее образа идет своими путями, далекими от прежних житийных
трафаретов. Она идеализируется в своих хозяйственных распоряжениях, в
своих отношениях к слугам, которых она никогда не называла
уменьшительными именами, не заставляла подавать себе воды для умывания
рук или развязывать свои сапоги, а всегда была к ним милостива и
заботлива, наказывая их «со смирением и кротостию».

Она идеализирована и в своих отношениях к родителям мужа, которым она
кротко подчинялась. Она слушает и своего мужа, хотя он запрещает ей
идти в монастырь. Свекор и свекровь передали ей, в конце концов,
ведение всего хозяйства, увидев ее «добротою исполнену и разумну». И
это несмотря на то, что она потихоньку обманывала их, правда с
благочестивыми намерениями. Не обходится в доме и без крупных
конфликтов: один из слуг убивает ее старшего сына.

Прядение и «пяличное дело» равняется в ее житии подвигам благочестия.
Ночная работа приравнивается к ночной молитве: «Точию в прядивном и в
пяличном деле прилежание велие имяше и не угасаша свеща ея вся но щи».

Соединение церковного идеала со светским бытом не могло быть, однако,
прочным. Рачительная хозяйка, она не только отказывается от мысли о
пострижении - ей попросту не хватает времени ходить в церковь, чем
заслуживает

106

порицание своего приходского священника. Последний вынужден напоминать
ей о ее долге прихожанки и для вящей убедительности подкрепляет свои
увещевания рассказом о чуде: ему якобы был голос от иконы богородицы:
«Шед, рцы милостливой Ульянеи: что в церковь не ходит на молитву...»

Таким образом, Улиания оказывается святой в своем

хозяйственном служении домочадцам, и тем, кто приходил к ней в дом.
Соединение церковной идеализации с бытом неизбежно вело к разрушению
идеализации. Церковные идеалы вступали в противоречие с бытом. Быт был
многообразен, идеалы однообразны, и приспособление одного к другому
вело к усложнению и разложению церковной

идеализации.

Однако при всех внутренних гфотиворечиях, наблюдаемых в «идеальном»
образе Улиании придирчивым и неодобрительным глазом современного
исследователя', образ Улиании Осорьиной был ярок и привлекателен.
Повидимому, это объяснялось именно теми бытовыми подробностями,
которые придали ему особую убедительность, пленившую в свое время и В.
О. Ключевского. Его известная лекция о «Добрых людях древней Руси» 2,
составленная отчасти на основании «Повести об Улиании Осорьиной»,-
свидетельство художественной силы нового метода художественного
обобщения, представившего собой соединение средневековой идеализации с
нарождающимся бытовизмом XVII в.

Не меньший эффект производило то же соединение и в «Повести о Марфе и
Марии». Опубликованная в переводе на современный русский язык в начале
XX в. в журнале «София», она, по мысли своих публикаторов, должна была
служить доказательством художественной высоты древнерусской
литературы, равной художественной высоте русской иконы3.

Думается, что «Житие протопопа Аввакума» в той его части, в какой оно
связано с житийной литературой, развивает традиции именно этого типа
житий - житий, прочно соединенных с бытом.

' См.: Скрипиль М. О. Повесть об Улиянии Осорьиной. // Там

же. С. 350-356.

2 Ключевский В. О. Добрые люди древней Руси. М., 1907.

3 София, 1914, ь 2.

107

ГЛАВА 7. ОТ ИСТОРИЧЕСКОГО ИМЕНИ ЛИТЕРАТУРНОГО ГЕРОЯ К ВЫМЫШЛЕННОМУ

В советском литературоведении хорошо освоена мысль, что переход от
древней русской литературы к литературе нового времени падает на XVII
в. Одни из ученых относят этот переход к концу XVII в., другие - к его
середине или даже к первой половине XVII в., но о том, что он
совершился именно в XVII в., спора нет.

Казалось бы, такое благополучное положение с вопросом о переходе
древней русской литературы в новую исключает его из круга очередных и
наиболее насущных исследовательских тем современного советского
литературоведения. Дело, однако, оказывается далеко не таким
благополучным, когда мы пытаемся уяснить себе, в чем же, собственно,
усматривается литературоведами чисто литературная сущность этого
перехода. Когда-то литературоведы сводили все дело к смене влияний:
византийские влияния сменились-де западными, русские писатели,
подражавшие византийским, стали писать на образец западных. Казалось
бы, надо было показать - в чем же отличался этот западный «образец» от
византийского, но вопрос этот исследован не был. Между тем, если бы он
был изучен, стало бы ясно, что перелом в литературе не может быть
сведен только к «смене влияний» (хотя самый факт усиления в XVII в.
западных влияний не может подлежать сомнению), что дело заключается в
новом понимании задач литературы, в новых методах художественного
обобщения, в другом понимании человека, сюжета, жанра и т. д.
Изменяется самый характер литературного творчества в связи с
существенными изменениями в отношении писателей к литературе и к самой
действительности.

Задача настоящей главы - отметить некоторые из тех чисто литературных
явлений, которые свидетельствуют о новом направлении в развитии
русской литературы XVII в., проследить влияние совершившегося перелома
на одном только примере: на примере изменения отношения писателей и
читателей к имени изображаемого лица.

Если, не боясь самых широких обобщений, объединить в единое целое
чрезвычайно сложные и постоянно меняющиеся литературные факты всех
первых семи веков развития русской литературы и постараться выделить в
них все отличное от литературы нового времени, то первое же

108

и наиболее важное отличие падает на самые методы художественного
обобщения '.

Постараюсь быть кратким. Древнюю русскую литературу, как и всякое
подлинно художественное творчество, увлекает и вдохновляет познание
действительности, современной писателю или хотя и ушедшей в прошлое,
но продолжающей волновать умы, объясняющей явления современности. Это
познание в Древней Руси отличала чрезвычайная щепетильность к
отдельным историческим фактам, стремление точно следовать внешним
данным, хотя и без настоящего воспроизведения внутренней сущности этих

фактов.

Древняя русская литература не знала открыто вымышленного героя. Все
действующие лица русских литературных произведений XI - начала XVII
в.- исторические или претендующие на историчность: Борис и Глеб,
Владимир Святославич, Игорь Святославич, Александр Невский, Дмитрий
Донской или митрополит Киприан - все это князья, святые, иерархи
церкви, люди существовавшие, высокие по своему положению в обществе,
участники крупных событий политической или религиозной жизни. Писатели
XI-XVI вв. ищут для своих произведений значительных лиц, значительных
событий - при этом не в литературном, а в чисто историческом смысле.
Они стремятся писать о реально существовавших лицах, о событиях,
имевших место в конкретной исторической и географической обстановке,
прибегают к ссылке на свидетельства современников, на материальные
следы деятельности своих героев. При этом все фантастическое, чудесное
мыслится как объективно реальное, исторически свершившееся.

Если в древнерусских произведениях и встречаются вымышленные лица, то
древнерусский писатель стремится уверить своего читателя в том, что
эти лица все же были. Вымысел - чудеса, видения, сбывающиеся
пророчества - писатель выдает за реальные факты, и сам в огромном
большинстве случаев верит в их реальность.

Литература с трудом признает явно вымышленных героев переводных
произведений - действующих лиц притч и иносказаний или Стефанита и
Ихнилата в одноименной

' Опыт выделения характерных черт литературного процесса XIXVII вв.
сделан В. П. Адриановой-Перетц в «Заключении» ко второй части 2 тома
«Истории русской литературы» (М.; Л., 1948. С. 430-431, 436-437). См.
также: Лихачев Д. С. Семнадцатый век в русской литературе, // XVII век
в мировом литературном развитии. М., 1969. G. 299-328.

109

им повести. Однако показательно, что, допуская притчу в переводных
произведениях, русская литература не создает собственных оригинальных
притч, а притчи переводные стремится ввести в историческую обстановку.
Русские авторы любят преподносить своим читателям нравоучения в прямой
форме, не прибегая к иносказанию и вымыслу.

Несмотря на историчность каждого имени литературного героя, литература
изображала вовсе не только единичные факты. В каждом из изображаемых
исторических лиц авторы пытались воплотить идеалы эпохи
(непосредственно, позитивно или косвенным путем, негативно), то есть
все то, что считалось абсолютно хорошим или особенно отрицательным в
данную эпоху. Поэтому в образах Александра Невского или Меркурия
Смоленского авторы изображали не столько те черты, которые были
свойственны этим реальным лицам (хотя реальные черты в большей или
меньшей мере в них присутствовали), сколько те именно качества,
которые должны были бы у них быть как у представителей определенной
социальной группы или определенной категории святых (святой-мученик,
святой-воин, святой-аскет и т.д.). Средневековый историзм требует
идеализации (в широком смысле слова), и именно в этой идеализации и
проявляется художественное обобщение средневековья. Древнерусский
писатель в своих исторических героях стремится изобразить истинного
князя, истинного святого и даже истинного врага русской земли,
истинного злодея и т. д. Художественное обобщение в древней русской
литературе носит, таким образом, нормативный характер, и это
обстоятельство, как мы видим, теснейшим образом связано с ее
средневековым историзмом.

В той или иной мере оценка действующего лица всегда присутствовала в
произведении - оценка незавуалированная, прямая, излагаемая от автора.
Эти оценки, присутствующие и в житиях, и в учительной литературе, и в
литературе исторической, сближали литературу с публицистикой.

Образ человека выступал не только в его поступках, в его действиях, но
и в прямой характеристике, которую давал ему автор в своем
произведении.

К сожалению, древнерусская письменность не знала сочинений, специально
посвященных литературному творчеству, в которых все эти принципы были
бы систематически изложены. В древнерусской литературе встречаются
только случайные обмолвки писателей о задачах своего творчества.
Высказываний об искусстве в целом в Древней

110

Руси больше, и они очень помогают понять принципы литературного
творчества XI-XVI вв. Этим высказываниям была посвящена чрезвычайно
ценная статья Ю. Н. Дмитриева '. Из материалов статьи Ю. Н. Дмитриева
отчетливо видно, что искусству в Древней Руси предъявлялись требования
точного изображения действительности. Но отсюда было бы неправильно
делать вывод, что ему ставились требования реалистического изображения
действительности. Между тем именно такой вывод делает из материалов
так называемого Малого сборника автор редкой брошюры, изданной в
Казани в 1917 г., Вл. Соколов2- Различия между средневековым
историзмом к реализмом прежде всего определяются различием понимания
самой действительности и различием в понимании своих задач писателем.
Отсюда совершенно различные методы в воспроизведении этой
действительности. В XI-XVI вв. отсутствуют, например, представления об
индивидуальной и неповторимой психологии, ограничены представления о
внутренней жизни человека и отсутствует понятие характера. Отсюда
внешнее, визуальное, описание человека. Отсюда же удивительная
уверенность составителей иконописных подлинников, что сходство
изображения с действительностью можно передать словами, перечисляя его
внешние признаки:

«брада Василия Кесарийского, а покороче» или «брада на двое
размахнулась», «ризы багор», «Доримедонт млад, аки Георгий», «Феодосии
царь седит аки Владимир брада короче Владимирович и т.д.

С точки зрения составителей иконописных подлинников, в мире все
повторимо, а потому человек представляет собой комбинацию качеств,
которые можно перечислить, воспроизвести указанием на другие известные
образцы, подобно тому, как архитектурное сооружение принято было
создавать «с образца» уже существующих3.

Признаки, по которым опознается то или иное лицо, в совокупности
составляют своеобразную идеограмму. Событие священной истории или
житие святого воспроизво-

1 Дмитриев Ю. Н. Теория искусства и взгляды на искусство в
письменности древней Руси. Ц ТОДРЛ. Т. IX, 1953.

2 Соколов В л. Реализм в древнерусской иконописи Ц Чтения в Церковном
историко-археологнческом обществе Казанской епархии. Вып. 1-3. 1917.

'Воронин Н. Н. Очерки по истории русского зодчества XVIXVI! вв. М.;
Л., 1934. С. 73; Воронин Н. Н. Архитектурный памятник как исторический
источник // Советская археология. 1954, т. XIX. С. 62-63.111

дились по «признакам»: с точным соблюдением всех подробностей, о
которых упоминал текст. Отсюда забота о неизменности типов,
композиций, стремление кодифицировать тексты и иконописные подлинники,
в чем усматривалась гарантия исторической их достоверности, отнюдь,
как видим, не реалистического типа.

Нетрудно видеть, что художественное обобщение было в тисках
непреложного правила - изображать только исторические, реально
существовавшие лица и события. Средневековый историзм требовал
изображения только исторически значимых событий в жизни исторически
значимого же лица. При этом все бытовое исключалось как мелкое и
недостойное внимания. Действующее лицо не могло быть обобщено до
подлинной типичности, так как художник мог говорить только о тех
значительных фактах, которые были на виду у его современников, и
только на их основе идеализировать созданное им изображение. Стесняла
нормативная система художественного обобщения.

Конечно, за шесть веков своего господства в литературе средневековый
историзм претерпел существенные изменения. Исторические имена
«Русского Хронографа» в иной степени документальны, чем исторические
имена Новгородской первой летописи. Различно отношение к историческим
именам действующих лиц в «Степенной книге» и в «Казанской истории», в
воинской повести XII-XIII вв. и в легенде XVI в. Отношение к именам
действующих лиц меняется и по векам, и по жанрам. В задачу данной
главы не входит, однако, рассмотрение этого вопроса. Тема главы
заставляет нас обратиться к последним десятилетиям господства
средневекового историзма, когда монументальный историзм предшествующих
веков окончательно отходит в прошлое и отдельные элементы историзма
начинают уступать место новым способам художественного видения
действительности, свободным от документальности.

В обстановке антифеодальных движений «бунташного» XVII в., роста
общественного сознания демократических слоев русского населения и
вступления в литературу новых, демократических писателей и огромных
масс новых, демократических читателей литература быстро движется
вперед и стремится освободиться от прежней скованности историческими
темами, и в первую очередь историческим именем литературного героя.

Средневековый историзм был, однако, очень прочен, он казался
незыблемым, тяготел над всем художественным

112

мировоззрением людей эпохи феодализма, и отход от него был чрезвычайно
труден, совершался медленно, шел как бы снизу - от трудовых масс
населения и их искусства. Прежде чем быть открыто допущенным в
литературу, художественный вымысел проникал в нее различными обходными
путями, изобретательно оправдывал свое появление в литературных
произведениях все новыми и новыми художественными приемами. Ниже мы
покажем некоторые из тех приемов, какими постепенно вводились в
литературу вымышленные имена литературных героев, пришедшие на смену
историческим.

Резкое разделение литературы в XVII в. на литературу феодальных верхов
и литературу демократическую, появление демократической сатиры,
разоблачавшей отрицательные явления социального строя XVII в., явились
событиями чрезвычайной важности, повлекшими за собой развитие новых,
все более совершенных форм художественного обобщения.

По мере того как литература все более и более демократизировалась, в
литературных произведениях все чаще появляется средний обычный
человек, «бытовая личность» - отнюдь не исторический деятель. Ясно,
что «историческое» имя действующего лица уже не соответствовало
заданиям этой демократической литературы. Появился новый литературный
герой - безвестный, ничем в исторической жизни страны не
примечательный, привлекающий внимание только тем, что читатель мог
узнавать в нем многих, в том числе иногда и самого себя,- интересный,
иными словами, своей характерностью для эпохи. Его положение на
лестнице феодальных отношений не определяет способа его изображения.
Часто он вообще не занимает определенного общественного положения: то
это купеческий сын, отбившийся от занятий своих родителей (Савва
Грудцын, молодец в «Повести о Горе Злочастии», купец в «Повести о
купце, купившем мертвое тело»), то это недовольный своим положением
певчий (в «Стихе о жизни патриарших певчих»), то спившийся монах и т.
д. Отнюдь не случайно появление в литературных произведениях огромного
числа неудачников или, напротив, героев, которым, что называется,
везет, ловкачей, вроде Фрола Скобеева, или благородных искателей
приключений, вроде Еруслана Лазаревича. Эти люди становятся зятьями
бояр, они легко женятся на царских дочерях, получают в приданое

113

полкоролевства, они могут очутиться на необитаемом острове, переезжать
из государства в государство. История их не касается. Ни автор, ни
читатель не интересуются, где они живут и в какой исторической
ситуации происходят все эти бесчисленные смерти, войны, похищения,
действия разбойников и т. д.

Эти перемены в литературе, по-видимому, совпадают во времени с
аналогичными переменами в фольклоре, а еще вероятнее, в известной мере
идут за последними. Мы очень плохо знаем фольклор XVII в., и поэтому
вопрос этот не может быть пока исследован до конца, однако отдельные
признаки убеждают нас в том, что в XVII в. усиленно развиваются такие
именно фольклорные жанры, в которых безраздельное господство историзма
уже не могло иметь места: лирическая (и при этом не обрядовая) песня и
сказка.

То обстоятельство, что отход от историзма, как это мы увидим,
намечается прежде всего в демократической литературе XVII в., вселяет
уверенность, что устное народное творчество действительно сыграло
здесь ведущую роль. На примере, связанном с именами действующих лиц
литературы, заимствованными из пословиц, мы в этом убедимся ниже
окончательно.

Несомненно, однако, что фольклор только облегчал тот процесс, который
неизбежно должен был совершиться с появлением литературы
демократических слоев населения. С приходом в литературу действующих
лиц среднего или низкого общественного положения, при котором имена
действующих лиц не могли быть широко известны или быстро забывались,
сама собой стиралась грань между историческим именем и вымышленным.
Историческое имя постепенно утрачивало свое
«документалыю»-историческое значение и начинало восприниматься
читателями как вымышленное. Этот процесс был тесно связан с развитием
в литературе вымысла вообще. Чем больше вымышленных эпизодов проникало
в литературное произведение, тем больше утрачивался его исторический
характер, тем легче утрачивалось и историческое значение имени героя,
даже если оно и было.

Обратимся к примерам. «Повесть о Савве Грудцыне», которую с оговорками
можно назвать первым русским романом, еще сохраняет видимость
исторической правды. Действие происходит в точно определенные годы,
точно обозначены места событий, а о самом Савве сказано, откуда он был
родом и что род его «и до днесь во граде том

114

влечется». Менее историчны аналогичные сведения в повестях о Карпе
Сутулове и фроле Скобееве. Характерно, что во всех повестях
сохраняется только видимость историчности. «Историчность» в повестях о
Савве Грудцыне, Карпе Сутулове и Фроле Скобееве, по-видимому, уже
только своеобразный прием. Во всяком случае, в силу исторической
незначительности действующих лиц этих повестей и изображаемых в них
событий они не могли быть наполнены тем содержанием, которое было
характерно для эпохи расцвета средневекового историзма, когда самый
выбор сюжета диктовался его исторической значимостью. Нет сомнений,
например, что из всех действующих лиц «Повести о Савве Грудцыне» для
ее автора, живи он столетием раньше, главным было бы то, которое
занимает самое высокое общественное положение: скорее боярин Б. М.
Шеин, чем его подчиненный Савва, а основу сюжета составили бы
исторические события, а не события личной жизни Саввы.

Исследователи этих повестей по привычке, выработанной на классических
памятниках древней русской литературы, не сомневались в исторической
достоверности указаний текста, производя соответствующие
генеалогические разыскания. Вокруг генеалогии Саввы Грудцына
разгорелась даже горячая полемика', заставляющая задуматься над
трафаретами не только самой древней русской литературы, но и вызванных
ими исследованиями.

Итак, историческое имя героя стало явным препятствием в развитии
литературы, в ее движении к реалистическому вымыслу. Писатели XVII в.
стремятся избавиться от исторического имени действующего лица, однако
преодолеть веками сложившееся убеждение, что в литературном
произведении интересно только подлинное, реально происшедшее и
исторически значительное, было не так-то легко. Еще труднее было
вступить на путь открытого вымысла. И вот начинается в литературе
длинная полоса поисков выхода из затруднительного положения, поисков,
которые в конце концов и привели к созданию воображаемого героя
литературы нового времени, героя с вымышленным именем, с вымышленной
биографией. Это средний, не исторический, «бытовой» человек, о котором
мож-

' Бакланова Н. А. К вопросу о датировке «Повести о Савве Грудцыне», /I
ТОДРЛ. Т. IX; К а л а ч е в а С. В. Еще раз о датировке «Повести о
Савве Груяцыне». // ТОДРЛ. М., Т. XI. 1955.

115

но было писать все, подчиняясь лишь внутренней логике самого образа,
воссоздавая этот образ в наиболее типичных для него положениях. О нем
уже не надо было рассуждать со стороны, публицистически рекомендуя его
читателю отнюдь не образными характеристиками.

Одним из самых значительных переходных явлений было появление
безымянности действующих лиц. В литературе наступает целый период,
когда героями многих литературных произведений, по преимуществу
вышедших из демократической среды, оказались безымянные личности -
личности, которых называют в произведениях просто «молодец» или
«бедный», «богатый», «голый и небогатый человек», «бражник»,
«крестьянский сын», «девица», «купец некий», «ревнивые мужи»,
«спеваки» и т. д. Безымянные герои действуют в таких произведениях,
как «Шемякин суд», «Повесть о Горе Злочастии», «Азбука о голом и
небогатом человеке», «Повесть о бражнике», «Повесть о молодце и
девице», «Повесть о купце, нашедшем мертвое тело», «Стих о жизни
патриарших певчих» и во многих Других.

Безымянность героя уже сама по себе означала, что произошло открытие
новых, совсем иных, чем прежде, путей художественного обобщения.
Вместе с тем безымянность героя, в свою очередь, облегчала путь
вымыслу, путь к созданию типических, вовсе не идеализированных
образов.

Другой важной переходной формой к художественному вымыслу, нередко
соединявшейся с безымянностью действующих лиц, явилась столь
распространенная в XVII в. пародия. Дело в том, что в вымысле
средневекового читателя пугала ложь; все, что не «исторично», чего не
было в действительности,- обман, а обман - от дьявола. Но открыто
признанный вымысел - не ложь, тем более если этот вымысел прикрыт
шуткой. Отсюда-то и идет возможность вымысла в пародии как одной из
переходных форм к новым принципам художественного обобщения. Вместе с
тем пародия давала выход народному недовольству не отдельными
историческими лицами, а самим социальным укладом. Она позволяла широко
обобщать жизненные явления, в чем особенно нуждались оппозиционно
настроенные представители посада и крестьянства.

То обстоятельство, что пародия служила в XVII в. средством обобщения
именно явлений, выхваченных из самой

116

гущи жизни, видно хотя бы из того, что объектами пародий являлись
отнюдь не литературные жанры, а деловые документы: роспись о
приданом', азбуки2, челобитные 3, лечебники 4, судебные дела ш»,
дорожники6, церковная служба 7 и т. д. Высмеивались, следовательно,
жизненные явления как таковые, а не литературные формы.

Средством типизации жизненных явлений наряду с пародией служила и
другая форма «открытой лжи» - небылица, проникавшая в литературу под
влиянием народного творчества. Небылица излагала как обычное то, что
как раз было необычным в жизни, и тем самым подчеркивала
ненормальность обычного положения вещей. К числу таких небылиц в
литературе относится «Сказание о роскошном житии и веселии». Герой и
здесь безымянный - некий «добры и честны дворянин», но сам он не
играет в произведении особой роли. Вернее всего, что герой сказания -
сам читатель, бедность которого выставляется напоказ адресованным ему
приглашением поехать и насладиться в вымышленной стране «тамошним
покоем и весельем». «И кто изволит до таких тамошних утех и прохладов,
радостей и веселья ехать, и повез бы с собою чаны и чанички, и с
чанцы, бочки и боченочки, ковши и ковшички, братины и братиночки,
блюда и блюдички, торелки и торелочки, ложки, и ложечки, рюмки и
рюмочки, чашки, ножики, ножи и вилочки, ослопы и дубины, палки, жерди
и колы, дреколие, роженье, оглобли и каменья, броски и уломки, сабли и
мечи и хорзы, луки, сайдаки и стрелы, бердыши, пищали и пистолеты,
самопалы, винтовки и метлы,- было бы чем от мух

| «Роспись о приданом жениху лукавому».

2 «Азбука о голом и небогатом человеке», «Азбука о хмеле», «Азбуковник
о прекрасной девице».

3 «Калязинская челобитная». Челобитные пародируются в «Повести о Ерше»
и др.

4 «Лечебник на иноземцев».

5 Кроме «Повести о Ерше»-»Повесть о Шемякином суде».

6 «Сказание о роскошном житии и веселии».

7 «Служба кабаку», «Повесть о крестьянском сыне». Единственное
возможное исключение: «Как литературную пародию, может быть (разрядка
моя.-Д. Л.), следует рассматривать загадочную, условно названную
издателем «Сказку о молодце, коне и сабле», сохранившуюся в отрывке в
рукописи собрания Погодина, ь 1773. Гиперболическое описание коня и
оружия «доброго молодца», возможно, пародирует входившие в моду в XVII
в. приключенческие романы-сказки типа «Бовы королевича», «Еруслана
Лазаревича» (см.: Адрианова-Перетц В. П. Русская демократическая
сатира XVII века. М.; Л., 1954. С. 169, примечание).

117

пообмахнутися»'. Затем в сказании дается шуточный маршрут «до того
веселья» и сообщается о пошлинах, которые берут с поехавшего: «з дуги
по лошади, с шапки по человеку и со всево обозу по людям»2.
Литературное произведение здесь как бы целиком обращено к самому
читателю, напоминая ему о его бедности и выставляя в смешном виде его
несбыточную мечту о счастливой и обеспеченной жизни.

Наряду с пародией и небылицей на тех же правах в литературу XVII в. из
фольклора проникает животный эпос. Это тот же откровенно признанный
вымысел, о котором читатель как бы заранее предупреждается, то же
переходное и типичное для литературы XVII в. явление.

С этой точки зрения одна из самых интересных попыток конца XVI -
начала XVII в. вырваться из пределов стеснявшего средневекового
«историзма» - известная «Повесть о Ерше Ершовиче» 3.

Перед нами перенесение народного животного эпоса в литературу. Автор
повести, стремясь изобразить судейские порядки и людей скромного
положения, перенес действие своего произведения в мир рыб -
насельников русских рек и озер. Он как бы не решается еще сделать
своих весьма обыкновенных героев людьми низкого положения, лишенными
«исторических» имен. Без имени, но зато и не человек; или имя - явно
выдуманное, «рыбье»: Ерш Ершович, Белуга Ярославская, Семга
Переяславская, боярин и воевода Осетр Хвалынского моря,
Щука-трепетуха, Лещ с товарищи и т. д. В этих явно фантастических
именах чувствуется явление переходное. Но уже это переходное явление
давало обобщение нового типа. Показ людей в образах животных позволял
наделить их характеристиками, обычными в животном эпосе и еще не
ставшими обычными в письменности. То же явление может быть отмечено и
в другом произведении - в «Сказании о куре и лисице».

«Повесть о Ерше» примечательна и еще одной чертой,

| Адрианова-Перетц В. П. Русская демократическая сатира XVII века. С.
41-42. В литературном отношении превосходно это сочетание обычных
названий предметов, служащих для еды, и произведенных от них
уменьшительных, как бы подчеркивающих необходимость «во всеоружии»
насладиться яствами - есть много и вместе с тем смакуя, небольшими
кусочками. Неожиданный переход к оружию против падких на сладкую пищу
мух подчеркивает издевательский характер перечня. «Ослопы» и «дубины»
как бы предназначены не мухам, для которых они, разумеется, слишком
велики, а самому глупому читателю.

2 Там же. С. 42.

3 Бакланова Н. А. О датировке «Повести о Ерше Ершовиче» Ц ТОДРЛ. Т. X.
1954.

118

типичной для литературы, перешагнувшей за ограниченность
художественных обобщений средневековья. В ней художественное обобщение
достигается при помощи пародии на судебный процесс. И в этом также
заметно стремление к «вымыслу без обмана», к вымыслу предупрежденному,
заранее декларированному. Автор как бы не хочет обманывать. Он только
балагурит и ломается.

Пародирование судопроизводства позволило автору повести дать прямые
характеристики Ершу и другим действующим лицам, художественно
оправданные самой формой судебных челобитий, показаний и решений. Эти
прямые характеристики давались уже не от лица автора, как раньше, а от
лица свидетелей и судей - действующих лиц повести.

Эти характеристики оказались притом и чисто светскими, что являлось
важным моментом в секуляризации литературы.

В «Повести о Ерше» (как и в «Повести о Шемякином суде») нельзя не
заметить важной роли суда в выработке новых представлений о человеке:
явление чрезвычайно интересное, вполне сопоставимое с ролью земских
соборов начала XVII в., в появлении новых представлений о характере
крупных исторических деятелей'.

Как бы ни было удачно решение проблемы художественного обобщения в
«Повести о Ерше Ершовиче», все же открытый здесь способ обобщения, как
и способ обобщения в пародии и небылице, не мог быть общим путем
литературы. Это был частный случай. К тому же в «Повести о Ерше» ясно
ощущалась прежняя связанность «историзмом»: в повести давались
удивительно «точные» сведения о Ерше - откуда он родом, о его
владениях с «точными» упоминаниями реальных географических названий, с
цифрами и выкладками - при отсутствии действительно исторических лиц и
исторических событий в их прежнем значении для литературы.

Явления литературного стиля теснейшим образом связаны между собой. С
изменением одного художественного принципа меняются и все остальные -
если не в своем существе, то в своей функции. Так и в «Повести о Ерше
Ершовиче». В сущности, на ней одной можно было бы показать большинство
изменений, которые происходили в демократической литературе на грани
XVI и XVII вв. в связи с отходом литературы от исторической темы и
историче-

I См. об этом в 1-й главе «Проблема характера в исторических
произведениях начала XVII в.».

119

ского имени литературного героя. Одно явление будет нас сейчас
интересовать особенно. Повесть рассказывала о приключениях Ерша, о его
плутнях. Ерш - это герой, похожий по своему значению в
историко-литературном процессе на Лазарильо с Тормеса. На его стороне
сочувствие читателя. Читателя приводили в восторг его проказы.

Что такое личные приключения героя (Ерша, Саввы Грудцына, молодца из
«Повести о Горе Злочастии», Фрола Скобеева и т. д.) с точки зрения
развития способов художественного обобщения в XVII в.? Приключения,
если только они идут целой цепью, удачной для героя, или, напротив,
неудачной для него, приоткрывают перед читателем жизненную судьбу
героя. Представления о судьбе действующего лица неизменно шли рядом с
выработкой представлений о его характере. Почему это было так, трудно
пока еще объяснить точно, но, по-видимому, понимание человеческого
характера в XVII в. было своеобразно и не отделилось еще от
представлений о судьбе.

По мере раскрепощения человеческой личности самые представления о
судьбе претерпевали сильные изменения.

Исследование народных представлений о «судьбе-доле» показывает, что
представления родового общества об общей родовой, прирожденной судьбе,
возникшие в связи с культом предков, впоследствии сменяются идеей
личной судьбы, судьбы, индивидуально присущей тому или иному человеку,
судьбы не прирожденной, но как бы навеянной со стороны, в характере
которой повинен сам ее носитель.

В русской книжности предшествующего времени (XIXVI вв.) отразились по
преимуществу пережитки идей прирожденной судьбы, судьбы рода. Это
родовое представление о судьбе редко персонифицировалось, редко
приобретало индивидуальные контуры. Эти представления о родовой судьбе
служили средством художественного обобщения в «Слове о полку Игореве».
«Слово» характеризует внуков по деду. Образ множества внуков
воплощался в одном деде. Ольговичи характеризуются через Олега
Гориславича, полоцкие Всеславичи через Всеслава Полоцкого. Это был
прием, простой и понятный для современников, но вызывавший недоумение
исследователей «Слова» в XIX и XX вв., предполагавших в отрывке
«Слова» о Всеславе Полоцком случайную вставку «песни о Всеславе», а в
том внимании, которое уделил автор «Слова» Олегу Гориславичу,-
обусловленность ее какими-то особыми симпатиями автора «Слова» к
черниговским Ольговичам. На самом деле автор «Слова» прибег к
изображе-

120

нию родоначальников для характеристики князей - их потомков; причем
для характеристики их общей судьбы -

их «неприкаянности».

В XVII в. с развитием индивидуализма судьба человека оказывается его
личной судьбой. Судьба человека воспринимается теперь как нечто
навеянное со стороны, «приставшее» к человеку, как его второе бытие и
часто отделяется от самого человека, персонифицируется. Эта
персонификация происходит тогда, когда внутренний конфликт в человеке
- конфликт между страстью и разумом - достигает наивысшей силы. Судьба
отнюдь не прирождена человеку. Вот почему в «Повести о Савве Грудцыне»
судьба Саввы предстает перед ним в образе беса, соблазняющего его на
разные губительные для него поступки. Бес в «Повести о Савве Грудцыне»
возникает внезапно, как бы вырастает из-под земли тогда, когда Савва
перестает владеть собой, когда им полностью, вопреки рассудку,
овладевает страсть. Савва носит в себе «великую скорбь», ею он
«истончи плоть свою», он не может преодолеть влекущей его страсти. Бес
- порождение его собственного желания, он появляется как раз в тот
момент, когда Савва подумал:

«...еже бы паки совокупитися мне с женою оною, аз бы послужил
диаволу».

Бес берет с Саввы «рукописание» («крепость»), символизирующее
закрепощенность героя своей судьбой.

В «Повести о Горе Злочастии» судьба молодца воплощается в образе Горя,
неотвязно его преследующем. Порожденное ночными кошмарами, Горе вскоре
затем появляется перед молодцем наяву, в момент, когда молодец,
доведенный до отчаяния нищетой и голодом, пытается утопиться в реке.
Оно требует от молодца поклониться себе до «сырой земли» и с этой
минуты неотступно следует за молодцем. Горе показано как существо,
живущее своей особой жизнью, как могучая сила, которая «перемудрила»
людей и «мудряе» и «досужае» молодца. Молодец борется с самим собой,
но не может преодолеть собственного безволия и собственных страстей, и
вот это ощущение ведомости чем-то посторонним, вопреки голосу разума,
порождает Горе. Избыть Горе, освободиться от беса можно только с
помощью божественного вмешательства. Молодца избавляет от Горя
монастырь, Савву Грудцына - чудо, совершившееся с ним в церкви.

Стремление широко обобщить жизненные явления, и притом совершенно
по-новому, не так, как раньше, делает «Повесть о Горе Злочастии» одним
из самых интересных

121

явлений русской литературы XVII в. Открыв способ художественного
обобщения нового типа, автор стремится до конца воспользоваться своим
открытием и дать обобщение невиданного ранее размаха. Биография
безымянного молодца изображается как типичный пример безотрадной жизни
всего человеческого рода, а образ Горя становится образом человеческой
судьбы вообще. Именно поэтому повесть начинается буквально от Адама -
родоначальника всего человечества'. Невзрачная жизнь невзрачного героя
осознается как жизнь человека вообще.

Такой громадной широты обобщения автор повести достигает тем, что
лишает ее всех исторических упоминаний, имен и названий. Не только
герой не имеет имени:

в произведении на этот раз вообще нет ни одного собственного имени, ни
одного упоминания знакомых русскому человеку городов или рек; в
повести нельзя найти ни одного, хотя бы косвенного, намека на
какие-либо исторические обстоятельства, которые позволили бы
определить время ее действия. Все здесь обобщено и суммировано до
крайних пределов, сосредоточено на одном: на судьбе молодца, его
внутренней, психологической драме, на его характере. При этом повесть
не чуждается описаний быта, по преимуществу самого низкого, кабацкого.
Перед нами полная противоположность тому, чем жила старая литературная
традиция: там - единичный «исторический» герой, здесь - весь
человеческий род, обобщенный в безвестном молодце;

там - представители самых верхов феодального общества, здесь - герой
из его низов, безымянный молодец, бредущий без цели и занятий в
«гуньке кабацкой», в уши которого «шумит разбой»; там - игнорирование
быта, здесь - сугубо бытовая обстановка, хотя и изображенная только
намеками; там - абстракция, здесь - конкретность, сложная, внутренняя
жизнь героя.

«Повесть о Горе Злочастии» - не единичное явление в области такого
рода обобщений. Близко к «Повести о Горе Злочастии» стоит «Азбука о
голом и небогатом человеке», где почти тот же герой, но только без
преследующего его Горя.

Безымянность действующего лица открывала возможности для широчайших
обобщений. Авторы пытаются делать обобщения в мировом масштабе (это
ясно видно из «Повести о Горе Злочастии»), хотя фактически достигают

| В данном случае пережиточно сохраняется еще отмеченный нами выше
средневековый прием характеристики потомков по их родоначальнику.

122

обобщений только в пределах русской действительности XVII в.,
изображая «наготу и босоту», «недостатки последние» широких народных
масс в период городских и крестьянских восстаний XVII в.

Безымянность действующих лиц находится в связи еще с одной чертой,
характерной по преимуществу для демократической литературы XVII в.,-с
элементами своеобразного автобиографизма, в той или иной мере
присущего многим произведениям этого времени. В XVII в. были созданы
такие сложные автобиографии, как «Житие протопопа Аввакума», и «Житие
Епифания», и полные автобиографизма отдельные повести о «Смуте» (в
первую очередь «Новая повесть»), записки П. Толстого, Б. Шереметьева,
многочисленные письма и послания частных лиц и т. д. Но и
произведения, написанные в XVII в. не о себе, несут печать того же
автобиографизма, отражают страдания автора, его жалобы, недовольства.
Он пишет по большей части о своей среде и о том, что мучает и тревожит
его самого. Это отчетливо чувствуется и в «Службе кабаку», и в «Азбуке
о голом и небогатом человеке», и в «Послании дворительном недругу». Не
случайно многие из сентенций автора «Азбуки о голом» близко напоминают
те приписки на полях, которыми переписчики снабжали свои рукописи и
которые с горьким юмором говорят о самых непосредственных их нуждах:
«О горе мне, убогому, люди пьют и едят, а мне не дают»; «Есть в людех
всего много, да мне не дают». Ср. в приписках также: «Что кун, то все
в калите, что пърт, то все на себе, удавися убожие, смотря на мене»;

«Како ми не объестися, коли поставят кисель с молокомь», и постоянные
жалобы в «Азбуке», в «Росписи о приданом», в «Сказании о роскошном
житии и веселии», в «Стихе о патриарших певчих» на скудость в одежде,
холод и насилие богатых.

Автобиографизм многих из произведений XVII в. также позволяет
избавиться от тормозившего развитие художественного обобщения
исторического имени действующего лица, ввести в литературу простого,
обычного, «неисторического» героя. Слабость этого автобиографического
метода в том, что явления собственной биографии бывает нелегко
обобщить, усмотреть в ней факты, характерные для какой-то определенной
среды. Автобиографы пытаются обобщить явления своей жизни, описывая их
в житийных трафаретах или снабжая их собственными размышлениями и
поучениями, как это делали в своих житиях протопоп Аввакум и его
«соузник» Епифаний.

123

На помощь приходит и типичный для XVII в. способ составления
произведений от лица многих людей. В такого рода произведениях
выступает как бы коллективный автор, произведение составлено от лица
целой группы людей, описываются злоключения всей этой группы.

Одно из таких произведений - «Стих о жизни патриарших певчих». Автор
почти не говорит о себе в первом лице, но самое содержание
произведения ясно показывает, что речь идет о той группе людей, к
которой принадлежит и сам автор. Автор жалуется на жизнь «патриарших
спевак», которых сажают на цепь в патриаршей хлебне: «Монастырь бо
невелик, да звон добре велик. Чернецы бы и умны, но да нравы дурны. На
чеп сажают, да долго не спущают. А се хлебня темна и сажа добре черна.
И всех морает, а света не имеет. Поглядел бы немношко, да се одно
окошко. Нужно седети, а некуды глядети. И добро бы место, да марает
тесто. Аще и вера не велика, только чепь велика. Взором и не светла,
но довесом тяжела».

Далее идут жалобы на несправедливость («кто поет на глас, тот носит
атлас»), на плохой харч («велят им петь гладко, а поят и кормят их
гадко»), на необеспеченное будущее («пока есть глас, то и ходят по
нас, як же стал глас нехорош, то и поди куды хош»), на плохую одежду
(«в церкви что макови цвети, а дома нечево и воздети»), на строгий
режим («к ночи врата запирают, а днем с чепи не спущают»), но больше
всего - на бедность, заключающиеся общими рассуждениями о
несправедливости разделения людей на бедных и богатых. Завершается
стих ироническим приглашением: «Что с убогова взяти - прикажи его
сковати».

Коллективный автор выступает также в «Поэтической повести об Азове»,
написанной от имени казаков, оборонявших Азов от турок, в «Калязинской
челобитной», написанной от лица монахов Калязинского монастыря, в
«Службе кабаку», написанной от лица кабацких питухов - «хто без ума и
без памяти пьет», в «Лечебнике на иноземцев», который «выдан от
русских людей», и др. Появление этого коллективного и безымянного
автора - еще один важный шаг по пути развития литературного обобщения.

В том же, XVII в. появляется довольно много произведений, действующие
лица которых выступают уже под открыто вымышленными именами: «Повесть
о Фоме и Ере-

124

ме», «Повесть о попе Саве» и др. Однако эти вымышленные имена
несколько особого рода, и на них следует остановиться подробнее.
Прежде всего обратим внимание на те произведения, герои которых
выступают под именами, принятыми в пословицах.

Русская демократическая сатира XVII в. заимствует некоторые
вымышленные имена из пословиц. Вот название одного из произведений:
«Сказание о попе Саве и о великой его славе». Здесь самая форма
названия построена по пословичному типу - с рифмой и аллитерацией.
Исследовательница этой повести В. П. Адрианова-Перетц приводит
несколько пословиц из старинных сборников, где Савва также рифмуется
со словом «слава»: «Был Сава, была и слава», «От Савы слава», «От Савы
хочешь славы», «Зделали славу - поколотили Саву», «Доброму Саве добрая
слава», «Каков Сава, такова ему и слава»'. Савва, следовательно,
входит в литературу как пословичный персонаж. В литературном
произведении он как бы приобретает плоть и кровь, его судьба
наполняется конкретными деталями, эпизодами, он получает вполне
определенный внешний облик, становится настоящим литературным
персонажем. Сознание читателя, еще не совсем освободившееся от
средневекового историзма, мирится с этим вымышленным именем: оно по
крайней мере знакомо ему по пословицам.

Собственные имена в пословицах требуют специального исследования.
Отметим только, что они вовсе не играют той роли, которую играют
вымышленные имена действующих лиц в последующей реалистической
литературе XIX и XX вв. Пословицы подчеркивают «случайность» имени.
Одно имя могло заменяться другим. Имя выбиралось в большинстве случаев
«под рифму» и лишь в незначительной степени создавало обобщенный образ
человека. Можно только очень приблизительно догадываться, что Иван -
по большей части простак, а Макар - неудачник, Тит - лентяй, а Емеля -
хитрец, но, насколько эти пословичные персонажи определились уже в
XVII в.,- сказать трудно. Ясно одно: большинство имен в пословицах
использовано для рифмы, а в тех случаях, когда они не рифмуются, как
бы подчеркивается их случайность, ненарочитость, какодин из способов
художественного обобщения

' Адрианова-Перетц В. П. Русская демократическая сатира XVII века. С.
266. Все цитаты из сатирических произведений XVII в. по этому изданию.

125

того явления, о котором идет речь в пословице. Вместе с тем следует
иметь в виду, что пословица - это не материал для чтения, а материал
для применения в жизни к конкретной ситуации и к конкретному лицу, у
которого есть свое собственное имя, не совпадающее с именем в
пословице. Именно этим столкновением двух имен - настоящего и
ненастоящего, прозвища,- достигается обобщение: речь в пословице,
когда ее применяют в жизни, идет не о пословичном Емеле, Филе, Фоме,
Ереме, Кирюхе, Ерохе и т. д., а о конкретных жизненных персонажах,
поступающих так, как поступают Емеля, Филя, Фома, Ерема, Кирюха и т.
д.

Пословичные имена - это прозвища. Ими наделяются каждый раз новые, но
всегда конкретные живые лица, к которым пословица применяется'. В этом
применении пословицы «с именем» всегда есть элемент снисхождения -
насмешки или жалости. Вот почему в пословицах под вымышленными именами
не скрываются высокоположительные, уважаемые персонажи. Отсюда ясно,
что пословичные имена - это совсем не то же самое, что вымышленные
имена героев литературных произведений XVIII и XIX вв.

В произведениях сатирической литературы XVII в. имена Саввы, Фомы,
Еремы идут от пословиц, но здесь они из материала для применения в
жизни становятся материалом для чтения и тем приближаются к
вымышленным героям будущей литературы XIX-XX вв. Савва, Фома, Ерема
самостоятельно действуют, имеют свою судьбу, это живые
индивидуальности, и об их былой связи с пословицей напоминают только
следы рифмы, общий насмешливый, сатирический тон произведений, в
которых они подвизаются, и, главное, самый образ действующих лиц.

Именно с этой последней точки зрения характерна «Повесть о Фоме и
Ереме». В самом деле, в пословицах часто выступает неудачливый герой.
Эта неудачливость пословичного героя в «Повести о Фоме и Ереме»
сближается

' Иногда это обстоятельство подчеркивается в самой форме пословицы и
поговорки. Поговорка говорит не просто о Дашке, а о нашей Дашке
(«Нашей Дашке на кашку». С и м о н и П. Старинные сборники русских
пословиц, поговорок, загадок и пр. XVII-XIX столетий. СПб., 1899. С.
188); не вообще о Даниле, а о нашем Даниле («Нашего Данила жена
удавила». Там же; или «Нашева Данила земля придавила». Там же. С.
127), о нашей Татьяне («Наша Татьяна и с воды пьяна». Там же. С. 189),
о нашем Абросиме («Наш Обросим нет не просит, а есть не помянет». Там
же), о нашел Гришке («Наш Гришка не берет лишка». Там же. С. 126), о
нашем Ульяне («Наш Ульян и з духу пьян». Там же. С. 128) и т. д.

126

с характерной для демократической литературы XVII в. темой несчастной
судьбы «голых и небогатых» людей '. Обобщение дано здесь еще одним
способом, также связанным с народным творчеством. Все, что происходит
в повести с одним из действующих лиц, в общем повторяется с другим.
Подобно тому как в приключениях героя, неизменно кончающихся чем-либо
одним - удачей или неудачей,- проявляется «судьба» героя, так и здесь:
дублирование происшествий подчеркивает сугубую распространенность, я
бы сказал «безликость», явления. За что бы ни брались незадачливые
братья - Фома и Ерема, во всем они терпят неудачу. Они пробуют
«пашеньку пахать да и хлеб засевать», «обеденки служить», «овчинки
сушить да рожь молотить», «при дороженьке стоять да обозы разбивать» и
«белу рыбицу ловить». Судьба преследует их, и всюду они оказываются
неудачниками. Проявления неудачлиаости у каждого несколько различны,
но смысл их один и тот же. Эти небольшие различия - иногда только в
словах, которыми характеризуется неудача,- придают описываемому еще
более обобщенное значение:

Ерема был крив, а Фома з бельмом, Ерема был плешив, а Фома шелудив...

Ерему сыскали, Фому нашли, Ерему кнутом, Фому батогом,

Ерему бьют по спине, а Фому по бокам, Ерема ушел, Фома убежал.

Как уже было сказано, вымысел, воспринимаемый еще в XVII в. как
греховная ложь, «нейтрализуется» открытым признанием того, что это
именно вымысел. Вымысел может «нейтрализоваться» также балагурством (в
пародии, в небылице) и подчеркнутой «случайностью» упоминаемого.
«Случайность» имен в пословицах живой тому пример.

' В «Повести о Фоме и Ереме» говорится именно о «голых и небогатых
людях»: «После отца их было за ними помесье, незнамо в коем уезде:

у Еремы деревня, у Фомы сельцо, деревня пуста, а в избе пиково-» (А д
р ианова-Перетц В. П. Русская демократическая сатира XVII века. С.
43). Фома и Ерема пробуют не только трудиться, они .-побын путем хотят
добыть средства к жизни (разбоем, воровством, шутовством), так как они
«ничего не едят» (там же, с. 43) и «у Еремы в мошне пусто, у Фомы
ничего» (там же, с. 44), но у них ничего не выходит, как не выходит
ничего и у «голого и небогатого человека». К купцам, дворянам, людям
знатным автор повести относит их явно иронически.

127

Вот почему вымышленные имена очень часто входят в литературу как бы «с
заднего крыльца»- через второстепенных, единожды упомянутых в самом
окончании произведения лиц.

В конце одного из списков «Калязинской челобитной» мы читаем перечень
вымышленных лиц, будто бы эту челобитную написавших. Вымышленность
этих имен подчеркивается тем, что они рифмуются между собой: «А
подлинную челобитную писали и складывали Лука Мозгов да Антон Дроздов,
Кирила Мельник да Роман Бердник да Фома Веретенник». Здесь
вымышленность заведомая, демонстративная, она входит в самый замысел
этого произведения как пародии на подлинную челобитную. Вымышленные
имена вводятся и в прибауточные концовки: «А писал сию челобитную сяк
и так Исак, пометил дьяк - морской рак, месяца осеннего, а числа
последнего нынешнего года». Во всех этих случаях ненастоящее имя
выступает как дело несерьезное, заведомая ложь, небылица. На игре рифм
с измышленными именами построена и концовка поздних списков «Повести о
Ерше»:

Шел Перша, заложил вершу;

пришел Богдан да ерша бог дал;

пришел Иван, ерша поймал;

Пришел Устин да ерша упустил:

пришел Спиря да на Устина стырил... и т. д.

Писатель как бы ищет пути примирения читателя с вымышленными именами
своих героев, и, как это очень часто бывает в жизни, главным
примирителем выступает шутка.

Чем больше присматриваешься к литературным явлениям XVII в., тем
отчетливее выступает это время как время настойчивых и пытливых
исканий новых средств художественного обобщения, средств, которые
позволили бы более совершенно обнаруживать характерное в
действительности. Эти поиски приводят к разнообразным открытиям,
многие из которых надолго останутся затем в арсенале литературного
мастерства.

Литературные поиски XVII в. настолько ясны и «прозрачны» по своей
социальной сущности, что нет смысла особенно долго останавливаться на
этом.

В самом деле, оглянемся назад, хотя бы на те примеры, которыми мы
иллюстрировали наши положения. Большинство их взято из произведений
так называемой демокра-

128

тической литературы, и это далеко не случайно. Новый тип литературного
обобщения понадобился тогда, когда литература вышла широко за пределы
феодального класса, когда литература не могла ограничиться
«историческими» именами из среды самых верхов феодального общества,
когда понемногу, в результате земских соборов, народных ополчений,
восстаний и протестов начала осознаваться роль всего народа, всей
нарождающейся нации в историческом процессе, когда отходила на задний
план обобщающая и «санкционирующая» роль церкви и стало властно
вторгаться в литературу светское начало, до того проникавшее в
литературные произведения лишь своеобразной литературной
«контрабандой», хотя и часто встречавшейся.

Новый тип литературного обобщения понадобился особенно в ту эпоху,
когда в литературе на первый план выдвинулась тема обличения
существующих порядков, и именно в той социальной среде, из которой эти
обличения исходили. Эта среда была демократической, и естественно, что
именно она постоянно обращалась к народному творчеству.

Безымянный герой должен был появиться прежде всего в демократической
литературе потому еще, что ее создатели отлично знали безымянных
героев народной сказки, песни, пословицы.

Содержание обрисованного нами на одном лишь примере - на вопросе об
имени героя - литературного процесса XVII в. отчетливо показывает роль
демократической среды и народного творчества в развитии литературы на
одном из самых важных его этапов.

Поразительны некоторые из сопутствующих этому процессу явлений.
«Историческое», конкретное имя героя связано, как это ни странно, с
абстрагирующими приемами выявления идеалов эпохи. «Историческое» лицо
в результате этого оказывается в литературе вне психологии, зне быта и
в известной мере вне национальной бытовой атмосферы. Эта абстрактность
очень отчетлива в житиях, менее отчетлива в летописях, но она
присутствует всюду в качестве некоего литературного задания,нередко,
впрочем,нарушаемого. Вот почему мы очень плохо знаем быт до XVI в.,
одежду до XVI в., жизнь народа и средних слоев населения до XVI в. Вот
почему русская история до XVI в. казалась Карамзину лишенной сильных
индивидуальностей'. На-

' См. гл. 1-ю. 5 Д. С. Лихачев, т. 3

129

против, литературные произведения XVII в., особенно вышедшие из
демократической среды, культивирующие безымянного героя или героя с
вымышленным именем, до краев наполнены бытовыми подробностями.
Характер человека раскрывается при помощи этих бытовых деталей,
различных конкретных упоминаний и живого просторечного языка.

Перед нами, казалось бы, парадоксальное положение:

процесс развития идет от абстрагирующего «историзма» к более
реалистическому вымыслу. Реально существовавшие лица XI-XVI вв.
действуют в литературе в абстрактном мире, никогда же не
существовавшие безымянные герои или герои с измышленными именами
оказываются тесно связанными с конкретной, реальной жизнью своего
времени. К реалистическому вымыслу литература приходит путем долгих
исканий. Эти искания в этой главе я попытался проиллюстрировать только
одним примером - поисками имени для нового героя из новой социальной
среды. Поиски эти - сложный процесс, связанный с изменением
литературного сознания писателей и читателей, с изменением средств
художественного обобщения в целом, с изменениями, отражающими долгое и
трудное движение литературы по пути к реализму, художественно
законченные достижения которого еще не скоро появятся на литературной
арене.

ГЛАВА 8. ЖАНРОВЫЕ РАЗЛИЧИЯ В ИЗОБРАЖЕНИИ ЛЮДЕЙ

Выше уже отмечалось, что разные стили в изображении человека с
различной степенью интенсивности сказываются в отдельных жанрах.
Монументальный стиль XIXIII вв. отчетливее всего представлен в
летописи, экспрессивно-эмоциональный - в хронографах и житиях и т. д.

Сейчас необходимо остановиться на другом: на различиях в изображении
человека в связи с различными литературными задачами, стоящими в
отдельных жанрах. Для этого прежде всего сделаем некоторые замечания о
самом характере литературных жанров в Древней Руси.

Жанровые различия в древней русской литературе гораздо значительнее и
гораздо устойчивее, чем в литературе новой. Жанр в древней русской
литературе - это не только литературное явление, но явление и
внелитературное.

130

Вопрос о жанре усложняется фактом определенного употребления
литературных произведений в церковной, политической жизни и в быту.

Житие святого имеет не только литературное назначение, оно входит в
церковные службы, в монастырский обиход и поэтому не может меняться.
Внутри житийного жанра существуют жанровые разновидности - минейные
жития, проложные, патеричные и др. Все они также вполне определенны и,
связанные церковным обиходом, неизменны.

Летопись - также явление не только литературное, художественное.
Летопись - это документ исторический и юридический. Она также имеет
определенное общественное и политическое внелитературное употребление.
То же можно сказать и о таких жанрах, как послания, поучения, беседы,
«хождения» и т. д. Отсюда ясно, что литература своими жанровыми
разветвлениями входит в самую толщу общественной, деловой, церковной
жизни. Каждый жанр имеет свою специфическую сферу распространения и
иногда мало связан с другими жанрами.

Новые явления в области стиля охватывают поэтому не всю литературу
сразу, а первоначально лишь отдельные жанры. Если общественные идеи
сказываются во всей литературе одновременно, то изменение стиля
проявляется главным образом внутри отдельных жанров. Так, например,
второе югославянское влияние в стилистическом строе литературных
произведений XIV-XV вв. сказалось по преимуществу в житийной
литературе и в гораздо меньшей степени в летописи.

Вот почему в литературе Древней Руси мы можем говорить о житийном
стиле, хронографическом стиле, летописном стиле и т. д., тогда как
применительно к литературе XIX в. сказать «драматургический стиль»,
«стиль романов», «стиль повестей»- нелепость.

Движение литературы вперед постоянно перекрещивается внутрижанровыми
различиями и изменением текста памятника внутри жанра.

Текст каждого отдельного древнерусского памятника крайне неустойчив и
постоянно меняется в процессе переписки. В этих изменениях текста
памятника, помимо его изменения в связи с общей эволюцией литературных
вкусов и взглядов, можно наблюдать один и тот же процесс смены
нелитературных явлений литературными, некнижных - книжными, нарастания
устойчивых жанровых признаков, и этот процесс постепенного развития
«литера-

5* 131

турности» в какой-то мере стирает различия эпох, вносит в судьбу
текста каждого отдельного произведения однонаправленные изменения,
сбивавшие перспективу общего развития литературы в целом. Явление это
сложное и чрезвычайно характерное для древнерусской литературы.
Остановлюсь на нем подробнее.

Художественная литература Древней Руси развивается на фоне
нелитературных явлений, на фоне деловой письменности, причем
литература то сближается с этой деловой и просто бытовой
письменностью, то отталкивается от нее.

В ряде работ последних лет подчеркивалось обогащение литературы,
идущее от деловой письменности, появление новых жанров в литературе
под влиянием форм деловых документов, нелитературных произведений
(духовных, челобитных, статейных списков, различного рода посланий,
даже азбук, лечебников, росписей о приданом и т. д.) '. Но замечалось
и другое: наряду с процессом интеграции литературы и деловой
письменности, шел процесс постоянной дифференциации - процесс, не в
меньшей мере обогащавший литературу. Литература не только сближалась с
деловыми и бытовыми формами письменности, но и отталкивалась от них,
стремилась возвыситься над всякой обыденщиной, стремилась к
литературной выспренности, и это также увеличивало богатство форм,
богатство языка, богатство образов. Сближение и расхождение
противостояли друг другу, но оба были полезны для литературы.
Постоянная соотнесенность литературных и нелитературных явлений
увеличивала напряженность литературного творчества, ускоряла развитие,
облегчала создание новых литературных форм, то отталкивавшихся от
нелитературных явлений, то обращавшихся к ним.

Особенно интересно проследить борьбу обеих тенденций (к дифференциации
и интеграции с деловой письменностью) в пределах истории текста одного
произведения.

Характерные явления могут быть отмечены в житийной литературе. Жанр
житий, как уже только что отмечалось, далеко не однороден. Особый род
житийной литературы представляют документальные записки,
составлявшиеся как память о святом,-»материалы» для его биографии.

'Лихачев Д. С. Возникновение русской литературы. М.; Л., 1952 (гл.
«Деловая письменность и ее роль в развитии литературы древней Руси»).
Лихачев Д. С. Повести русских послов как памятники литературы. //
Путешествия русских послов XVI-XVII вв. М.; Л., 1954;

Данилов В. В. Некоторые приемы художественной речи в грамотах и других
документах Русского государства XVII в. // ТОДРЛ. Т. XI.

132

Эти записки не претендовали на литературность. Их основная функция -
сохранить свидетельства о святом, факты его жизни, его посмертные
чудеса и т. д. Впоследствии эти записки перерабатывались, становились
все более и более литературными -»удобренными» и риторичными.

Такова, например, записка Иннокентия о последних восьми днях жизни
Пафнутия Боровского', или житие Кассиана Босого 2, или первоначальная
редакция жития Зосимы Соловецкого 3.

Записка Иннокентия о смерти Пафнутия Боровского - это своеобразное
литературное «чудо» XV в. Иннокентий писал ее в 1477 или 1478 г. Он
стремился к полной правдивости, записывал по возможности все, что знал
о Пафнутии, с буквальной точностью передавая иные из его слов. В
результате в ней не только тщательно переданы все отношения Пафнутия
внутри монастыря, а отчасти и его отношения с немонастырскими лицами,
но очень точно обрисован и самый характер Пафнутия. Следовательно, в
этой записке налицо такие явления литературного ряда, которые
осознанно вступают в литературу значительно позднее. Перед нами как бы
бессознательный, стихийный средневековый натурализм. Раньше, чем
характер человека был открыт в литературе, здесь перед нами выступает
вполне четко обрисованная индивидуальность: волевой, очень решительный
человек, необыкновенно сильный и властный, старчески раздражительный и
упрямый.

Записка Иннокентия написана с потрясающей для своего времени
правдивостью. Иннокентий сам пишет: «...не буди мне лгати на
преподобного, понеже и сведетелие суть неложнии». По-видимому,
непосредственные и непретенциозные рассказы послухов и свидетелей во
все времена отличались чертами правдивости, в которых не следует
усматривать особой литературной позиции этих свидетелей и послухов,
особого стиля или литературного направления. Это не реалистичность
литературы, а реальность самой жизни, как бы перенесенная в
литературу, это стихийный натурализм документа, точной записи
происходящего.

В пределах XV в. эти записки, как и самые события, перерабатываются в
схемы, далекие от реализма. Записка

1 Издана в кн.: Ключевский В. О. Древнерусские жития святых как
исторический источник. М., 1871. С. 439-453.

2 См.: Кадлубовский А. Очерки по истории древнерусской литературы
житий святых. Варшава, 1902. С. 258 и след.

3 Ключевский В. О. Древнерусские жития святых как исторический
источник. С. 198 и след.

133

Иннокентия была переработана Вассианом в житие Пафнутия.

То же самое можно проследить и на судьбе жития Зосимы. Первоначальная
редакция жития Зосимы представляла собой именно такого рода записку -
памятные записи, воспоминания, продиктованные неграмотным старцем
Германом клирикам Соловецкого монастыря. Эту первоначальную редакцию
жития Герман «простою речию сказоваше клирикам, а они клирицы тако
писаша, не украшая писания словесы». Об этом говорит Досифей в
послесловии к житию Зосимы («О сотворении жития»), сам записывавший от
Германа сведения о Зосиме, а потом составивший по поручению
новгородского архиепископа Геннадия его второе житие. Это второе
житие, написанное также еще не украшенными «словесами», Досифей
передал в Ферапонтов монастырь бывшему митрополиту Спиридону, который
и «удобрил» его. Характерно, что впоследствии Максим Грек счел и эту
переделку жития Зосимы недостаточно литературной.

Итак, нскнижные редакции житий, записки о них свидетелей сменяются
книжными редакциями житий. Достоверных случаев обратного процесса мне
не известно.

В. О. Ключевский предупреждал от слишком прямолинейного понимания
этого постепенного движения житийного произведения к литературности.
Он указывал, например, что биограф Варлаама Важского предпринял
написание его жития, когда в монастыре и в окрестном населении его
считали «аки проста людина, а не единаго от святых» '. Указывает В. О.
Ключевский и другие случаи, когда первоначальные редакции жития уже
отличались высокой книжностью, но убедительных примеров сознательных
переделок «украшенных» житий в «неукрашенные» привести ему не
удалось2.

В истории текста очень многих литературных произведений в пределах
XI-XVI вв. мы можем заметить то же движение от первоначальных
нелитературных форм к литературным, от просторечия и непосредственной
фольклорности к «удобренности», к усилению признаков жанра, развитию
литературности изложения. Это происходит,

' Ключевский В. О. Древнерусские жития святых как исторический
источник. С. 385.

2 Так, например, предположения В. О. Ключевского о том, что книжная
редакция жития Михаила Клопского предшествовала безыскусственной (там
же, с. 378 и 209 и след.), опровергаются исследованием Л. А. Дмитриева
(Повести о Михаиле Клопском. М.; Л., 1958).

134

в частности, и с бытовой повестью. Первоначальные, древнейшие тексты
повестей гораздо «фольклорное», проще, ближе к жизни, чем последующие.
Эти изменения в истории текста произведений нередко принимали за
борьбу различных стилей, хотя серьезных оснований к этому и не было.

Первоначальные редакции произведений, как правило, менее литературны,
менее книжны, чем последующие. История текста отдельных произведений
показывает, что произведение в движении своего текста усиливает свою
литературность. И в этом нарастании литературности отнюдь не следует
видеть смены вкусов, борьбы направлений в литературе и т. д.

Не следует видеть эту борьбу и в известных полемических замечаниях
Курбского по поводу грубости стиля Грозного («...туто же о постелях и
телогреях и иные безчисленные яко неистовых баб басни...»,- пишет
Курбский о первом послании Грозного). Курбский в своем желании укорить
Грозного уличает его в неумении писать литературно, а не полемизирует
с ним из-за литературных взглядов. И замечательно, что Грозный не
защищает своих литературных позиций, как защищал свое «просторечие»
впоследствии Аввакум. Сознательных литературных позиций у Грозного
попросту нет.

Замечательно, что в процессе развития литературы, особенно к XVI и
XVII вв., не только отдельные некнижные произведения, как уже
отмечалось выше, книжны (то есть литературны), но все увеличивается и
самое количество книжных жанров. Появляются степенные книги, истории.
Исторические повести, которые до XVII в. носили «нерегулярный»
характер, приобретают все признаки определенного жанра.
Историко-бытовая повесть, которая до XVII в. также не имела еще четких
жанровых признаков и обычно в своих поздних редакциях перерастала в
житие, в XVII в. приобретает признаки особого, устойчивого жанра.
Литературность все сильнее проникает в летописание (особенно начиная с
середины XVI в., когда особенно чувствительным становится влияние
хронографа). В XVII в. появляются целые новые области литературы:

виршевая поэзия и драматургия.

В этой обстановке меняется даже самое взаимоотношение литературных и
нелитературных явлений. Если раньше нелитературные, некнижные
произведения письменности служили только основой, отправным пунктом
для многих литературных произведений, не пытаясь заменить собой

135

литературу, то теперь, в XVII в., ряд нелитературных явлений сам
претендует на то, чтобы быть литературой. Просторечие, различные
деловые формы письменности начинают восприниматься как особые
литературные стили.

Так, например, некнижные жития - предварительные записки о святом, не
претендовавшие на то, чтобы представлять окончательную форму жития, в
XVII в., заявляют право быть «большой литературой». «Житие» Аввакума,
так же как и другие его произведения,- это литература, в которой
некнижный характер произведения осознается как своеобразный
литературный стиль. В самом деле, Аввакум считал себя защитником
национальной самобытности, и эту национальную самобытность в
литературе он видел не в книжности стиля, а в просторечии. «Не ищите,-
говорит он,- риторики и философии, ни красноречия, но здравым истинным
глаголом последующе, поживите. Понеже ритор и философ не может быть
христианин». Это беспримерное по смелости высказывание Аввакума
противоречило всей литературной практике, существовавшей до него. Там
«риторика», «красноречие»,»красноглаголание» были неизменным идеалом
всякого церковного писателя. Все литературные произведения,
переделываясь, приближались только к этому идеалу литературности, и
именно это «красноглаголание» и «плетение словес» считались достойным
выражением святости (у Епифания Премудрого, Пахомия Серба, Василия
Тучкова и многих других).

«Житие» Аввакума, хотя и похоже на «записку», не претендует на то,
чтобы быть материалом для более книжного «жития». Это уже литература,
уже вполне законченное произведение.

В творчестве Аввакума мы впервые видим сознательное обращение к
бытовой речи как к определенному литературному стилю. В этом
принципиальное отличие «Жития» Аввакума от некнижных житийных записок
предшествующего времени, и в частности от «записки» Иннокентия о
последних днях Пафнутия Боровского, некнижного жития Зосимы,
некнижного жития Михаила Клопского, некнижных элементов в посланиях
Грозного, Иосифа Волоцкого и т. д. Это явление чрезвычайно важно. Оно
доказывает зрелость литературного развития, способность литературы
время от времени не стихийно, а сознательно обращаться к бытовой и
деловой речи, обогащаться ею. Итак, в XVII в. многие из форм деловой
письменности включаются в литературу как уже литературные явления. В
XVII в., а отчасти уже в XVI в., вступает в силу созна-

136

тельное обращение к жанру и стилю деловых документов (статейных
списков, дипломатической переписки, челобитных и пр.).

Так же точно в XVII в. мы видим не стихийное, а вполне сознательное
обращение к фольклору, к фольклорным произведениям, как к
определенному стилю.

Между фольклорностью отдельных пассажей в старшей летописи, отдельных
пассажей в «Повести о разорении Рязани», фольклорностью основы
«Повести о Петре и Февронии», с одной стороны, и фольклорностью
«Повести о Горе Злочастии», отдельных произведений демократической
сатиры XVII в. или песен Квашнина-Самарина - с другой, есть
принципиальное различие. Последние произведения стремятся
последовательно (в меру своих возможностей) выдержать фольклорный
стиль, отчетливо ощущают жанр фольклорных произведений. Летопись,
«Повесть о разорении Рязани» и другие произведения старшей поры
сознательно используют лишь факты из фольклорных произведений, стиль
же фольклорных произведений проникает в книжность вместе с фактами -
либо стихийно, либо постольку, поскольку он не вступал в противоречие
с жанрами книжности.

В развитии художественных методов изображения человека воздействие
деловой письменности в XVII в. имело очень большое значение. Оно не
только сближало это изображение с фактами действительности, опрощало
его, лишало литературной приподнятости, сближало его с окружающим
бытом, но и вносило особую отстраненность в изображении, умеряло
авторский субъективизм, столь типичный для средних веков.

В древнерусских литературных произведениях предшествующего времени
всегда и во всем проявлялась авторская точка зрения, всегда был слышен
голос автора, интерпретировавшего события и явления. Мнение автора
всегда было на виду, его отношение к изображаемому было всегда
отчетливым. Действующие лица произведений были подчинены
идеологической схеме автора; они являлись иллюстрацией к его общей
мысли. В той или иной степени автор XI-XVI вв. был всегда
проповедником, и проповедь с этой точки зрения была ведущим жанром на
протяжении нескольких веков. Проповедник чувствуется во всех
разновидностях житийного жанра, в исторических произведениях (в том
числе и в летописи), в произведениях паломников

137

и т. д. Отсюда ораторские приемы изложения, которые пронизывают собой
всю литературу средних веков XIXVI вв.- от «Слова о полку Игореве» и
до описания путешествий.

Было бы, однако, ошибочно видеть в этом явлении признак особого
развития в XI-XVI вв. авторского начала. Ведь автор проповедовал не
свою точку зрения, не свое личное отношение к изображаемому, а единую,
общую, как ему казалось, точку зрения.

Авторы русских произведений XI-XVI вв. не искали выражения своего
авторского, индивидуального начала, они не стремились отличаться друг
от друга. В большинстве случаев они подчиняли свое изложение
трафарету, пользовались традиционными формулами. Их точка зрения в
основном была подчинена богословию. В богословии же все считалось уже
познанным. Вот почему и автор не стремился познать мир - он точно
объяснял отдельные явления с раз и навсегда установленной точки
зрения. Не познавать, а объяснять явления и выводить отсюда моральное
поучение - такова основная литературная установка Древней Руси.

Средневековье не знает чужой мысли, чужой идеи как предмета
объективного изложения. Чужие идеи опровергаются, но объективно они не
могут быть переданы. Не излагаются и те идеи, которые кажутся их
носителям истинными,- они лишь проповедуются. Все уже познано в
богословии, все открыто, истина найдена. Задача автора - лишь
применить эту истину к различным случаям.

Раз истина одна и познана, следовательно, споры не нужны. Полемика, в
нашем смысле этого слова, не нужна,- возможно только «разоблачение»
противника как носителя злой воли. То, что мы называем полемикой, в
древнерусской литературе и публицистике XI-XVI вв., а отчасти и
позднее в большой мере носит именно этот характер. По существу, с
точки зрения авторов XI-XVI вв., ошибочных, неправильных мыслей нет -
есть только злая воля, которая и должна быть обнажена перед читателем
а своей сущности. Чужое сознание, чужое убеждение, по существу,
отрицалось, и к нему не было чувства уважения. Средневековое сознание
было поэтому исключительно нетерпимо не только в изложении мыслей, но
и в изображении человека и мира.

То обстоятельство, что автор подчинял мир своей идеологии, своей
схеме, своему нормативному идеалу, вело к утрате героем литературного
произведения своей само-

138

стоятельности, той самостоятельности, которая удивляла иногда самих
писателей-реалистов XIX в., не знавших иногда в процессе создания
своего произведения, как поведут себя в дальнейшем их герои ). Но это
не означало еще, что в литературе и в самом деле господствовала единая
точка зрения, что в ней не было споров. Суть дела только в том, что
каждая точка зрения объявляла себя единственно ортодоксальной и не
признавала права на существование за другой. И это сознание отсутствия
права на существование другой точки зрения опиралось не на доводы
логики или на практический опыт, а исключительно на убежденность в
собственной ортодоксальности.

Вот почему голос автора в произведениях XI-XVI вв. не умолкает даже
тогда, когда говорят его действующие лица. По существу, прямая речь
действующих лиц в произведениях древнерусской литературы до XVI в.
очень часто является разновидностью косвенной речи. Речи действующих
лиц не передаются автором, а пересказываются им. Они вводятся с
помощью предлога «яко», служат придаточными предложениями. В «Повести
временных лет»:

«Святополк же, прогнав Давыда, нача думати на Володаря и на Василка,
глаголя, яко «се есть волость отца моего и брата» и поиде на ня. Се
слышав Володарь и Василко, поидоста противу, вземша крест, его же бе
целовал к нима на сем, яко «на Давыда пришел еси, а с вама хочю имети
мир и любовь». И приступи Святополк крест, надеяся на множество вой. И
сретошася на поли на Рожни, исполчившимся обоим, и Василко възвиси
крест, глаголя, яко «сего еси целовал, се перьвее взял еси зрак очью
моею, а се ныне хощеши взяти душю мою. Да буди межи нами крест сь». И
поидоша к собе к боеви, и сступишася полци и мнози человеци
благовернии видеша крест над Василковы вой възвышься велми. Брани же
велице бывши и мнозем падающим от обою полку, и видев Святополк, яко
люта брань, и побеже, и прибеже Володимерю. Володарь же и Василко,
победивша, стаста ту, рекуща: «Довлеет нама на межи своей стати», и не
идоста никамо же».

Выше мы говорили лишь об основной, направляющей линии
проповеднического пафоса средневековой литератутуры XI-XVI вв. На
самом деле, конечно, она знает много исключений. Эти исключения в
древнерусской литературе определялись главным образом вторжением

| Известно, что Пушкин, приступая к «Евгению Онегину», не ясно
различал его окончание; так же точно Л. Толстой, начиная «Войну и
мир», Достоевский -»Идиота», не знали, чем они кончат свои романы.

139

документа. Документальные данные, вносимые в летопись, в исторические
произведения, отчасти в жития, усложняли изображение человека (хотя бы
в первоначальных редакциях жития, в летописи), делали это изображение
жизненно противоречивым, придавали индивидуальные черты речам
действующих лиц.

Так, например, древнейшие новгородские летописи, отличающиеся особо
документальным характером, дают и самые яркие образцы жизненно
реальной и индивидуализированной речи '. Но индивидуализированность
речи есть следствие уважения к чужой речи как к документу, а не
сознательный литературный прием.

С развитием чисто литературных жанров в XVII в. и с признанием в
литературе за деловыми жанрами и деловыми стилями законного права на
существование унисон авторских голосов пропадает. Литературное
произведение перестает быть монологом автора. Появляются драматические
произведения, типичной особенностью которых становится полная
отделенность изображения от изображающего.

Отделенность изображения от писателя, «объективность» этого
изображения была подготовлена всем ходом развития литературы. В
литературных произведениях появляются симпатичные читателю
авантюристы, ловкие люди (например, Фрол Скобеев, купеческий сын в
«Повести о купце, купившем мертвое тело»), люди «пропащие» (вроде
безвестного молодца - героя «Повести о Горе Злочастии»), продавшие
душу дьяволу (Савва Грудцын - в повести, ему посвященной), обиженные
судьбой, непризнанные, предавшиеся какой-либо страсти, и т. д.

Появление всех этих героев потому и стало возможным, что авторская
точка зрения на них перестала проявляться открыто. Это была
эмансипация литературного произведения - не столько даже от автора,
сколько от его морализирующей, проповеднической точки зрения. Это была
секуляризация литературы, в процессе которой сближение с деловой
письменностью было чрезвычайно существенным моментом, давшим ей
необходимую объективность2.

| См. подробнее: Лихачев Д. С. Русские летописи. М.; Л., 1947. С.
114-131 (гл. «Прямая речь в летописи»).

2 В связи со всем сказанным об эмансипации литературного героя
находится и другое явление - эмансипация художественного времени (см.:
Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. М.; Л., 1967. С.
291-311; 3-е изд. М., 1979. С. 280-298. Наст. изд., т. 1. С. 570-591.

140

ГЛАВА 9. ОТКРЫТИЕ ЦЕННОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ
В ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XVII в.

Выше, в главе, посвященной вымышленному имени литературного героя, я
уже касался демократической литературы XVII в. Долгое время в своей
основной части не привлекавшая к себе особого внимания, она была затем
открыта внимательными исследованиями и публикациями В. П.
Адриановой-Перетц ' и сразу заняла подобающее ей место в
историко-литературных изучениях советских литературоведов.

К этой демократической литературе принадлежит «Повесть о Ерше
Ершовиче», «Повесть о Шемякином суде», «Азбука о голом и небогатом
человеке», «Послание дворительное недругу», «Сказание о роскошном
житии и веселии», «Повесть о Фоме и Ереме», «Служба кабаку»,
«Калязинская челобитная», «Повесть о попе Савве», «Сказание о куре и
лисице», «Повесть о бражнике», «Сказание о крестьянском сыне»,
«Повесть о Карпе Сутулове», «Лечебник на иноземцев», «Роспись о
приданом», «Слово о мужах ревнивых», «Стих о житии патриарших певчих»
и, наконец, такое значительное произведение, как «Повесть о Горе
Злочастии». Отчасти к тому же кругу примыкает автобиография протопопа
Аввакума и автобиография Епифания.

Литература эта распространяется в простом народе:

среди ремесленников, мелких торговцев, низшего духовенства, проникает
в крестьянскую среду и т. д. Она противостоит литературе официальной,
литературе господствующего класса, отчасти продолжающей старые
традиции.

Литература демократическая оппозиционна феодальному классу; это
литература, подчеркивающая несправедливость, господствующую в мире,
отражающая недовольство действительностью, социальными порядками. Союз
со средой, столь характерный для личности предшествующего времени,
разрушен в ней. Недовольство своей судьбой, своим положением,
окружающим - это черта нового, не известная предшествующим периодам. С
этим связано господствующее в демократической литературе стремление к
сатире, к пародии. Именно эти, сатирические и пародий-

' Упомяну лишь основные работы В. П. Адриановой-Перетц: Очерки по
истории русской сатирической литературы XVII века. М.; Л., 1937;

Русская демократическая сатира XVII века; 2-е изд., доп. М., 1977.

141

ные, жанры становятся основными в демократической литературе XVII в.

Для демократической литературы XVII в. характерен конфликт личности со
средой, жалобы этой личности на свою долю, вызов общественным
порядкам, иногда же - неуверенность в себе, мольба, испуг, страх перед
миром, ощущение собственной беззащитности, вера в судьбу, в рок, тема
смерти, самоубийства и первые попытки противостоять своей судьбе,
исправить несправедливость.

В демократической литературе XVII в. развивается особый стиль
изображения человека: стиль резко сниженный, нарочито будничный,
утверждавший право всякого человека на общественное сочувствие.

Конфликт со средой, с богатыми и знатными, с их «чистой» литературой
потребовал подчеркнутой простоты, отсутствия литературности, нарочитой
вульгарности. Стилистическая «обстройка» изображения действительности
разрушается многочисленными пародиями. Пародируется все - вплоть до
церковных служб. Демократическая литература стремится к полному
разоблачению и обнажению всех язв действительности. В этом ей помогает
грубость - грубость во всем: грубость нового литературного языка,
наполовину разговорного, наполовину взятого из деловой письменности,
грубость изображаемого быта, грубость эротики, разъедающая ирония по
отношению ко всему на свете, в том числе и к самому себе. На этой
почве создается новое стилистическое единство, единство, которое на
первый взгляд кажется отсутствием единства.

Человек, изображенный в произведениях демократической литературы, не
занимает никакого официального положения, либо его положение очень
низко и «тривиально». Это - просто страдающий человек, страдающий от
голода, холода, от общественной несправедливости, от того, что ему
некуда приклонить голову. При этом новый герой окружен горячим
сочувствием автора и читателей. Его положение такое же, какое может
иметь и любой из его читателей. Он не поднимается над читателями ни
своим официальным положением, ни какой бы то ни было ролью в
исторических событиях, ни своей моральной высотой. Он лишен всего
того, что отличало и возвышало действующих лиц в предшествующем
литературном развитии. Человек этот отнюдь не идеализирован. Напротив!

Если во всех предшествующих средневековых стилях изображения человека
этот последний чем-то непременно был выше своих читателей, представлял
собой в известной

142

мере отвлеченный персонаж, витавший в каком-то своем, особом
пространстве, куда читатель, в сущности, не проникал, то теперь
действующее лицо выступает вполне ему равновеликим, а иногда даже
униженным, требующим не восхищения, а жалости и снисхождения.

Этот новый персонаж лишен какой бы то ни было позы, какого бы то ни
было ореола. Это опрощение героя, доведенное до пределов возможного:
он наг, если же и одет, то в «гуньку кабацкую» ', в «феризы
рагоженные» с мочальными завязками 2.

Он голоден, есть ему нечего, и «никто не дает», никто его не
приглашает к себе. Он не признан родными и изгнан от друзей. Он
изображен в самых непривлекательных положениях. Даже жалобы на
отвратительные болезни, на грязный нужник3, сообщенные при этом от
первого лица, не смущают автора. Это опрощение героя, доведенное до
пределов возможного. Натуралистические подробности делают эту личность
совершенно падшей, «низкой», почти уродливой. Человек бредет
неизвестно куда по земле - такой, какая она есть, без каких бы то ни
было прикрас. Но замечательно, что именно в этом способе изображения
человека больше всего выступает сознание ценности человеческой
личности самой по себе: нагой, голодной, босой, грешной, без всяких
надежд на будущее, без всяких признаков какого бы то ни было положения
в обществе.

Взгляните на человека,- как бы приглашают авторы этих произведений.
Посмотрите, как ему тяжело на этой земле! Он затерян среди нищеты
одних и богатства других. Сегодня он богат, завтра беден; сегодня он
нажил себе денег, завтра прожил. Он скитается «меж двор», питается
подаянием от случая к случаю, погряз в пьянстве, играет в кости. Он
бессилен побороть себя, выйти на «спасенный путь». И тем не менее он
достоин сочувствия.

Особенно поразителен образ безвестного молодца в «Повести о Горе
Злочастии». Здесь сочувствием читателей пользуется человек, нарушивший
житейскую мораль общества, лишенный родительского благословения,
слабохарактерный, остро сознающий свое падение, погрязший в пьянстве и
в азартной игре, сведший дружбу с кабацкими

| Повесть о Горе Злочастии. Изд. подгот. Д. С. Лихачев и Е. И.
Ванеева. Л., 1984. С. 8.

2 «Азбука о голом и небогатом человеке»: Адрианова-Перетц В. П.
Русская демократическая сатира XVII века. С. 31.

ЗЛиxaчeвД.C. Стих о жизни патриарших певчих. // ТОДРЛ. Т. XIV. 1958.
С. 425.

143

питухами и костарями, бредущий неведомо куда, помышляющий о
самоубийстве.

Человеческая личность эмансипировалась в России не в одеждах
конкистадоров и богатых авантюристов, не в пышных признаниях
артистического дара художников эпохи Возрождения, а в «гуньке
кабацкой», на последней ступени падения, в поисках смерти как
освобождения от всех страданий. И это было великим предвозвестием
гуманистического характера русской литературы XIX в. с ее темой
ценности маленького человека, с ее сочувствием каждому, кто страдает и
кто не нашел своего настоящего места в жизни.

Новый герой часто выступает в литературе от своего лица. Многие из
произведений этого времени носят характер «внутреннего монолога». И в
этих своих выступлениях перед читателями новый герой часто ироничен -
он как бы выше своих страданий, смотрит на них со стороны и с
усмешкой. На самой низкой ступени своего падения он сохраняет чувство
своего права на лучшее положение:

«И хочетца мне жить, как и добрыя люди живут»; «Тверд был ум мой, да
лих на сердце у меня много всякой мысли»; «Живу я, человек доброй и
славной, а покушать мне нечево и никто не дает»; «Обмылся бы я
беленко, нарядился хорошенко, да не во что».

Жалуясь на свою судьбу, авторы демократических произведений XVII в.
поднимаются до очень решительных обобщений:

И некие в настоящее время гонят носящих бремя.

Овому честь бог дарует, овии искупают,

Овии трудишася, овии в труд их внидоша.

Овии скачют, овии же плачют.

Инин веселяшеся, инии ж всегда слезящеся.

Почто писать много, что от бедных не любят никого.

Лучше того любять, кого деньги лупят.

Что с убогова взяти - прикажи его сковати '.

Замечательно, что в произведениях демократической литературы XVII в.
есть учительный голос, но это не голос уверенного в себе проповедника,
как в произведениях предшествующего времени. Это голос обиженного
жизнью автора или голос самой жизни. Действующие лица воспринимают
уроки действительности, под их влиянием они меняются и принимают
решения. Это явилось не только чрезвычайно важным психологическим
открытием, но и от-

' Азбука о голом и небогатом человеке. С. 30. 144

крытием литературно-сюжетным. Конфликт с действительностью,
воздействие действительности на героя позволяли иначе строить
повествование, чем оно строилось раньше. Герой принимал решения не под
влиянием наития христианских чувств или предписаний и норм феодального
поведения, а вследствие ударов жизни, ударов судьбы.

В «Повести о Горе Злочастии» это воздействие окружающего мира
персонифицировалось в виде друзей-советчиков и в виде необыкновенно
яркого образа Горя. Вначале молодец в «Повести о Горе Злочастии» и
«мал и глуп, не в полном разуме и несовершен разумом». Он не слушает
своих родителей. Но потом он слушает, хотя и не до конца, своих
случайных друзей, спрашивает у них сам совета. Наконец появляется и
само Горе. Советы Горя недобрые:

это воплощение порожденного дурною действительностью пессимизма.

Первоначально Горе «привиделось» молодцу во сне, чтобы тревожить его
страшными подозрениями:

Откажи ты, молодец, невесте своей любимой - быть тебе от невесты
истравлену, еще быть тебе от тое жены удавлену, из злата и сребра быть
убитому!

Горе советует молодцу пойти «на царев кабак», пропить свое богатство,
надеть на себя «гуньку кабацкую»-

За нагим-то Горе не погонитца, да никто к нагому не привяжетца.

Молодец не поверил своему сну, и Горе вторично является ему во сне:

Али тебе, молодец, неведома нагота и босота безмерная, легота,
безпроторица великая? На себя что купить, то проторится, а ты, удал
молодец, и так живешь. Да не бьют, не мучат нагих-босых, и из раю
нагих-босых не выгонят, а с тово свету сюды не вытепут, да никто к
нему не привяжется, а нагому-босому шумить розбой.

С поразительной силой развертывает повесть картину душевной драмы
молодца, постепенно нарастающую, убыстряющуюся в темпе, приобретающую
фантастические формы,

145

Порожденное ночными кошмарами, Горе вскоре является молодцу и наяву, в
момент, когда молодец, доведенный до отчаяния нищетой и голодом,
пытается утопиться в реке. Оно требует от молодца поклониться себе до
«сырой земли» и с этой минуты неотступно следует за молодцем. Молодец
хочет вернуться к родителям, но Горе «наперед зашло, на чистом поле
молодца встретило», каркает над ним, «что злая ворона над соколом»:

Ты стой, не ушел, доброй молодец!

Не на час, я к тебе, Горе злочастное, привязалося,

хошь до смерти с тобою помучуся.

Не одно я, Горе, еще сродники,

а вся родня наша добрая;

все мы гладкие, умилныя,

а кто в семю к нам примешается,

ино тот между нами замучится,

такова у нас участь и лутчая.

Хотя кинся во птицы воздушный,

хотя в синее море ты пойдешь рыбою,

а я с тобою пойду под руку под правую.

Ясно, что автор «Повести о Горе Злочастии» не на стороне этих «уроков
жизни», не на стороне Горя с его недоверием к людям и глубоким
пессимизмом. В драматическом конфликте молодца и Горя, воплощающего
злую действительность, автор «Повести» на стороне молодца. Он глубоко
ему сочувствует.

Такое отделение авторской точки зрения от преподносимых в произведении
нравоучений, оправдание человека, который с церковной точки зрения не
мог не считаться «грешником», было замечательным явлением в литературе
XVII в. Оно означало гибель средневекового нормативного идеала и
постепенный выход литературы на новый путь индуктивного
художественного обобщения - обобщения, опирающегося на
действительность, а не на нормативный идеал.

В тесной связи с общими тенденциями оправдания человеческой личности,
столь свойственными демократической литературе, находится и все
творчество Аввакума. Различие только в том, что в творчестве Аввакума
это оправдание личности ощущается с большей силой и проведено с
несравненной тонкостью.

Оправдание человека сочетается в творчестве Аввакума, как и во всей
демократической литературе, с опрощени-

146

ем художественной формы, стремлением к просторечию, отказом от
традиционных способов идеализации человека.

Ценность чувства, непосредственности, внутренней, душевной жизни
человека была провозглашена Аввакумом с исключительной страстностью.
Сочувствие или гнев, брань или ласка - все спешит излиться из-под его
пера. «Ударить душу перед богом» ' - вот единственное, к чему он
стремится. Ни композиционной стройности, ни тени «извития словес» в
изображении человека, ни привычного в древнерусской учительной
литературе «красноглаголания»- ничего, что стесняло бы его непомерно
горячее чувство во всем, что касается человека и его внутренней жизни.
Нередкая в творчестве Аввакума церковная риторика не коснулась
изображения человека. Ни один из писателей русского средневековья не
писал столько о своих чувствах, как Аввакум. Он тужит, печалится,
плачет, боится, жалеет, дивится и т. д. В его речи постоянны замечания
о переживаемых им настроениях: «ох, горе мне'«, «грустко гораздо»,
«мне жаль...» И сам он, и те, о ком он пишет, то и дело вздыхают и
плачут: «...плачють миленькие, глядя на нас, а мы на них»; «умному
человеку поглядеть, да лише заплакать, на них глядя»; «плачючи кинулся
мне в карбас»; «и все плачют и кланяются». Подробно отмечает Аввакум
все внешние проявления чувств: «сердце озябло и ноги задрожали». Так
же подробно описывает он поклоны, жесты, молитвословия: «бьет себя и
охает, а сам говорит»; «и он, поклоняся низенко мне, а сам говорит:
"спаси бог"«.

Он стремится вызвать к себе сочувствие читателей, жалуется на свои
страдания и горести, просит прощения за свои грехи, описывает все свои
слабости, в том числе и самые будничные.

Нельзя думать, что это оправдание человека касается только самого
Аввакума. Даже враги, даже его личные мучители изображаются им с
симпатией к их человеческим страданиям. Вчитайтесь только в
замечательную картину страданий Аввакума на Воробьевых горах: «Потом
полуголову царь прислал со стрелцами, и повезли меня на Воробьевы
горы; тут же-священника Лазаря и старца Епифания, обруганы и
острижены, как и я был прежде. Поставили нас по разным дворам;
неотступно 20 человек стрельцов, да полуголова, да сотник над нами
стояли -

' Здесь и далее цитируется по изданию: Житие протопопа Аввакума, им
самим написанное // Памятники истории старообрядчества XVH в. Кя. L
Пг., 1916 (курсив мой.-Д. Л.).

147

берегли, жаловали, и по ночам с огнем сидели, и на двор с...ть
провожали. Помилуй их Христос! прямые добрые стрелцы те люди, и дети
таковы не будут, мучатся туды же, с нами возяся; нужица-та какова
прилучится, и оне всяко, миленькие, радеют... Оне горюны испивают до
пьяна, да матерны бранятся, а то бы оне и с мучениками равны были».
«Дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры»,- говорит Аввакум в
другом месте.

Сочувствие к своим мучителям было совершенно несовместимо со
средневековыми приемами изображения человека в XI-XVI вв. Это
сочувствие стало возможно благодаря проникновению писателя в
психологию изображаемых лиц. Каждый человек для Аввакума - не
абстрактный персонаж, а живой, близко ему знакомый. Аввакум хорошо
знает тех, о ком он пишет. Они окружены вполне конкретным бытом. Он
знает, что его мучители только выполняют свою стрелецкую службу, и
поэтому не сердится на них.

Мы видели уже, что изображение личности вставлено в бытовую рамку и в
других произведениях русской литературы XVII в.- в «Житии Улиании
Осорьиной», в «Повести о Марфе и Марии». В демократической литературе
бытовое окружение отчетливо ощущается в «Повести о Ерше Ершовиче», в
«Повести о Шемякином суде», в «Службе кабаку», в «Повести о попе
Саве», в «Сказании о крестьянском сыне», в «Стихе о жизни патриарших
певчих» и др. Во всех этих произведениях быт служит средством
опрощения человека, разрушения его средневековой идеализации.

В отличие от всех этих произведений, приверженность к быту достигает у
Аввакума совершенно исключительной силы. Вне быта он вовсе не
представляет себе своих персонажей. Он облекает в бытовые формы вполне
общие и отвлеченные представления.

Художественное мышление Аввакума все пронизано бытом. Подобно
фламандским художникам, переносившим библейские события в родную им
обстановку, Аввакум даже отношения между персонажами церковной истории
изображает в социальных категориях своего времени: «Подобен я нищему
человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День
той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и
аз, по вся дни волочась, збираю и вам, питомникам церковным,
предлагаю: пускай ядше веселимся и живи будем. У богатова человека
Христа из евангелия ломоть хлеба выпрошу, у Павла апостола, у богатова
гостя, и с посланей его хлеба

148

крому выпрошу, у Златоуста, у торгового человека, кусок словес его
получю, у Давида царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по
четвертине хлеба выпросил; набрав кошель, да и вам даю жителям в дому
бога моего».

Ясно, что здесь быт героизирован. И замечательно, что в произведениях
Аввакума личность снова приподнята, полна особого пафоса. Она
по-новому героична, и на этот раз быт служит ее героизации.
Средневековая идеализация возносила личность над бытом, над
действительностью - Аввакум же заставляет себя бороться с этой
действительностью и героизирует себя как борца с нею во всех мелочах
житейского обихода, даже тогда, когда он, «как собачка в соломке»,
лежал, когда спина его «гнила» и «блох да вшей было много», когда он
ел «всякую скверну».

«Не по што нам ходить в Перейду мучитца,- говорит Аввакум,- а то дома
Вавилон нажили». Иными словами:

можно стать мучеником, героем в самой будничной, домашней обстановке.

Конфликт личности с окружающей действительностью, столь характерный
для демократической литературы, достигает страшной силы в его «Житии».
Аввакум стремится подчинить себе действительность, овладеть ею,
населить ее своими идеями. Вот почему Аввакуму кажется во сне, что
тело его растет и наполняет собой всю Вселенную.

Это ему снится во сне, а наяву он продолжает бороться. Он не согласен
замкнуться в себе, в своих личных горестях. Он считает все вопросы
мироустройства своими, ни от одних он не устраняется. Его болезненно
ранит безобразие жизни, ее греховность. Отсюда страстная потребность
проповедничества. Его «Житие», как и все другие его произведения,-
непрерывная проповедь, проповедь, доходящая порой до исступленного
крика. Проповеднический пафос по-новому, в новых формах возрождается в
произведениях Аввакума, с ним вместе возрождается монументальность в
изображении человека, но монументальность совершенно другая, лишенная
прежней импозантности и прежнего абстрагирования. Это монументальность
борьбы, борьбы титанической, до самой смерти, мученической, но вполне
конкретной и бытовой. Вот почему и самый быт приобретает в
произведениях Аввакума какой-то особый оттенок пафосности. Цепи,
земляная тюрьма, тяготы бедности те же, что и в других демократических
произведениях, но они освящены его борьбой, его мученичеством. Щи,
которые Аввакум ест в подвале Андроникова монастыря, те же, что и в
любой крестьянской семье того времени, но их подает

149

ему ангел. Та же и черная курочка, которую он завел себе в Сибири, но
несет она Аввакуму по два яйца на день. И это толкуется Аввакумом как
чудо. Все освящено ореолом мученичества за веру. Освящена им и вся его
литературная позиция.

Перед лицом мученичества и смерти он чужд лжи, притворства, лукавства.
«Ей, добро так!», «Не лгу я!»- такими страстными заверениями в
правдивости своих слов полны его писания. Он «живой мертвец»,
«земляной юзник»- ему не пристало дорожить внешней формой своих
произведений: «...понеже не словес красных бог слушает, но дел наших
хощет». Вот почему писать надо без мудрований и украс: «...сказывай,
небось, лише совесть крепку держи».

Аввакум писал свои сочинения тогда, когда над ним и в его собственных
глазах, и в глазах его приверженцев уже мерцал ореол мученичества. Вот
почему и его просторечие, и его «бытовизм» в описании собственной
жизни носили особый, героический характер. Тот же героизм чувствуется
и в созданном им образе мученика за веру.

Пафосом борьбы пронизаны все его сочинения, все литературные детали:
от земляной ямы и виселицы до титанического пейзажа Даурии с ее горами
высокими и утесами каменными. Он вступает в спор с самим Христом:

«...за что Ты, Сыне божий, попустил меня ему таково болно убить тому?
Я веть за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда
воровал, и Ты меня так не оскорблял; а ныне не вем, что согрешил!»

В произведениях Аввакума, в выработанном им особом стиле, который
можно было бы назвать стилем патетического опрощения человека,
литература Древней Руси снова поднялась до монументализма прежнего
искусства, до общечеловеческих и «мировых» тем, но на совершенно иной
основе. Могущество личности самой по себе, вне всякого своего
официального положения, могущество человека, лишенного всего,
ввергнутого в земляную яму, человека, у которого вырезали язык,
отнимают возможность писать и сноситься с внешним миром, у которого
гниет тело, которого заедают вши, которому грозят самые страшные пытки
и смерть на костре,- это могущество выступило в произведениях Аввакума
с потрясающей силой и совершенно затмило собой внешнее могущество
официального положения феодала, за которым с такою верностью следили
во многих случаях русские исторические произведения XI-XVI вв.

150

Открытие ценности человеческой личности самой по себе касалось в
литературе не только стиля изображения человека. Это было и открытием
ценности авторской личности. Отсюда появление нового типа
профессионального писателя, осознание ценности авторского текста,
появление понятия авторской собственности, не допускающего простого
заимствования текста у предшественников, и отмена компилятивности как
принципа творчества. Отсюда же, из этого открытия ценности
человеческой личности, идет характерный для XVII в. интерес к
автобиографиям (Аввакума, рпифания, Елеазара Анзерского и др.), а
также к личным запискам о событиях (Андрея Матвеева о Стрелецком
бунте).

В изобразительном искусстве открытие ценности человеческой личности
проявляется весьма разнообразно: появляются парсуны (портреты),
развивается линейная перспектива, предусматривающая единую
индивидуальную точку зрения на изображение, появляются иллюстрации к
произведениям демократической литературы с изображением «среднего»
человека, зарождается лубок.

ГЛАВА 10. «СТИЛЬ БАРОККО» ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVII в.

«Высокая» литература продолжала развиваться во второй половине XVII в.
рядом с литературой демократической. Она шла своими, обособленными от
нее путями, гораздо больше была связана традициями и отнюдь не
отличалась антифеодальными тенденциями, которые были в литературе
демократической.

Постепенно в этой «высокой» литературе определяется свой стиль
изображения человека - стиль, который не совсем точно принято называть
«стилем барокко». Неточность этого определения объясняется тем, что
барокко в России не имело тех социальных корней, которые оно имело на
Западе. Речь может идти только о некотором сходстве форм, отчасти
заимствованных, при решительном различии в содержании. То, что принято
называть барокко, в России в известной мере продолжало «высокие» стили
предшествующей литературы, развивало их формы, вносило в них отдельные
новые элементы, отчасти привнесенные с Запада непосредственно, а также
через Украину и Белоруссию.

151

Ярче всего «стиль барокко» представлен в произведениях Симеона
Полоцкого, Кариона Истомина, Сильвестра Медведева, в драматургии конца
XVII в., в официальных историях - вроде «Истории» дьяка Ф. Грибоедова
или титулярников.

Это стиль помпезный и в известной мере официальный. Изображение
человека подчиняется в нем общим орнаментальным линиям сюжета. Он
введен в строгие формы общего идейного и художественного замысла,
нравоучения. В «Предисловии ко благочестивому читателю» в «Вертограде
многоцветном» Симеон Полоцкий так говорит о назидательном характере
своей книги: «Обрящет зде юный укротителная стремлений страстей си и
угасителная пламеней ярости и похоти, отемлющая непщевание о
многолетствии, показующая прелести сего мира и от бога удаляющая.
Обрящет старый утверждающая немощь его ко подвигом духовным и
наставляющая ко памяти краткости века и поминанию близ сущыя смерти и
прочих последних. Обрящет зде благородный и богатый врачевства недугом
своим: гордости смирение, сребролюбию благорасточение, скупости
подаяние, велехвалству смиренномудрие. Обрящет худородный и нищий
своим недругом целебная:

роптанию терпение, татбе трудолюбие, зависти тленных презрение.
Обрящет неправду творящий врачебное недругу си былие: правды творение;
гневливец - кротость и прощение удобное; ленивец - бодрость; глупец -
мудрость; невежда - разум; усумляющийся в вере - утвержение; отчаянник
- надежду; ненавистник - любовь;

продерзивый - страх; сквернословец - языка обуздание;

блудник - чистоту и плоти умерщвление; пияница - воздержание. И
всякими инеми недуги одержимии обрящут по своей нужде полезная былия и
цветы» '. Стиль этот лишен внутренней свободы и подчинен логике
развития литературного сюжета. От этого образ человека не имеет той
характерности, которая присуща ему в демократической литературе XVII
в., или той четкости, которой он обладал в предшествующих законченных
стилях русского средневековья.

Симеон Полоцкий стремится воспроизвести в своих стихах различные
понятия и представления, он логизирует поэзию, сближает ее с наукой и
облекает морализированием. Сборники его стихов, особенно такие, как
«Рифмологион» и «Вертоград многоцветный», напоминают обширные

"Еремин И. П. Поэтический стиль Симеона Полоцкого. // ТОДРЛ. Т. VI.
1948. С. 148-149.

152

энциклопедические словари '. Он сообщает читателю «сведения» по своей
теме. От этого темы его стихов самые общие: «купечество»,
«неблагодарствие», любовь к подданным, славолюбие, закон, труд,
воздержание, согласие, достоинство, чародейство, или - монах, дева,
невежда, клеветник. Перед нами своеобразные толковые словари. И
поэтическое обобщение в этих толковых словарях ушло недалеко от
обобщений, принятых в энциклопедической статье.

Характерно, что Симеон Полоцкий не делает глубоких различий между
человеком и каким-либо редким предметом в средствах художественной
выразительности. «Альфонс краль орагонский», «Камвизес царь
персидский», «любомудрец Фалес Милеский», «историограф Страбо»,
Семирамида, «морской разбойник Дионид реченный» и «человек некий
винопийца» описываются теми же приемами, что и различные звери, птицы,
гады, рыбы, деревья, травы, драгоценные и недрагоценные камни -»слон
нелеполичный», «велблуд горбатый», лев, крокодил, хамелеон, феникс,
аспид, василиск, дипсас-змий, камень-сапфирь, аллотроп, асбест,
аметист, престол Соломона, жезл Ааронов и т. д., и т. д.

Эти изображения орнаментальны. Стремление к замечательному развитию
сюжета, к повествованию, рассказу, описанию доминирует надо всем. В
стихи включаются сюжеты исторические и псевдоисторические, библейские,
житийные, патеричные, апокрифические, мифологические, сказочные
басенные, взятые из мифологической саги и т. д.2

В качестве примера того, как образ человека подчиняется сюжету
повествования, приведу стихотворение Симеона Полоцкого «Пиянство»:

Человек некий винопийца бяше

меры в питии хранити не знаше,

Тем же многажды повнегда упися, в очию его всяка вещь двоися.

В едино время прииде до дому и вся сугуба зрешася оному,

1 Эта аналогия с энциклопедическими словарями поддерживается самым
расположением стихов. В «Вертограде многоцветном», например, стихи в
последних его редакциях (ГИМ. Синод. ь 288 и БАН. 31.7.3) расположены
по тематическим рубрикам и в алфавитном порядке их названий. Оба
сборника («Рифмологион» и «Вертоград многоцветный») целиком не изданы.

2 Белецкий А. И. Повествовательный элемент в «Вертограде Симеона
Полоцкого». // Сборник статей'к 40-летию ученой деятельности акад. А.
С. Орлова. Л., 1934.

153

Име два сына, иже предстояста

ему четыри во очию стаста. Он нача жену абие мучити,

да бы ей правду хотела явити, Когда два сына новая родила

и с коим мужем она приблудила. Жена всячески его увещаше,

вино виновно быти сказоваше. Но он никако хоте веры яти,

муку жестоку нача умышляти;

Взял есть железо, огнем распаляше, ко жене бедней жестоко вещаше:

«Аще ты инем мужем не блужденна, сим не будеши огнем опаленна;

Аще же с инем блуд еси творила,

имать ожещи тя огненна сила». Бедная жена в люте беде бяше, обаче умно
к нему глаголаше:

«Рада железо огненное взяти,

невинность мою тебе показати, Токмо потщися своею рукою

подати оно ты на руку мою». А все железо распадение бяше,

чесо пияный во ум не прияше. Ятся железа, люте опалися,

болезни ради в мале отрезвися. И се два сына точию видяше,

невинность жены, свою вину знаше;

Срамом исполнен, во печали был есть

и прощения у жены просил есть, Тако пиянство ум наш помрачает;- всяк
убо того верный да гонзает '.

В этом стихотворении главное - не люди, главное - сюжет, занимательный
и нравоучительный в одно и то же время. Попутно изображаются
психологические состояния, требуемые сюжетом, и некоторые черты
характера. Точно также изображаются не только случайный «винопийца», у
которого двоилось в глазах, и его находчивая жена, но и люди
исторические - будь то Софокл или Навуходоносор. Все это «приклады»-
исторические и неисторические анекдоты, необходимые для
просветительных целей.

Создается впечатление, что литература, которая в течение многих
столетий всегда заботилась о самом историческом факте и о его
наставительной интерпретации больше, чем о форме и о развитии сюжета,
теперь устремлена к тому, чтобы взять реванш: построение замысловатого
сюжета, собрание разных тем занимают писателя в первую очередь.
Орнаментальность достигает пределов возможно-

' Полоцкий Симеон. Избр. соч. Подгот. текста, статья и коммент. И. П.
Еремина. М.; Л., 1953. С. 54-55. В дальнейшем все цитаты из сочинений
Симеона Полоцкого по этому изданию.

154

го, изображение мельчится, дробится в узорчатых извивах сюжета.

Хотя изображение и замкнуто в пределах сюжета, но сам сюжет может
присоединять все новые и новые изображения. Перед нами действительно
орнамент. Он может быть и короток, и очень длинен. Может быть
изображен один человек, или двое, или трое, или целая толпа,
представитель какой-нибудь профессии, сословия, народ. Произведение
может включить подчиненную тому же орнаментальному узору природу,
город, дворцы, церкви, со всеми бытовыми аксессуарами. Все объекты
изображения объединены одним орнаментальным сюжетом. Перед нами
ансамбли, в которых нет резких конфликтов, хотя и может быть некое
закругленное движение - движение сюжета.

"Литература барокко" изображает людей разных сословий и профессий,
изображает их группами и в одиночку, вводит в литературу быт и
современную ей действительность. Автор не разрушает окружающий
человека мир, чтобы воспеть этого человека. Он, напротив, вводит его в
замысловато построенный сюжет, иногда заставляет его переживать
разнообразные приключения, переезжать из страны в страну, действовать.
Изображается не только сам человек, но и принадлежащие ему дворцы, его
власть, его деяния, его жизнь.

Вот почему этот стиль имел очень большое значение для развития пейзажа
в литературе, для изображения быта, для роста занимательности,
сюжетной законченности.

Форма барокко - открытая форма. Она разрешает присоединение
бесчисленного множества деталей, способствует развитию «мелкописи»,
столь типичной для одновременной "литературе барокко" живописи.

Это была великолепная школа дальнейшего движения литературы вперед по
пути усложнения изображения действительности, но в изображение
внутренней жизни человека этот стиль внес немного нового.

Стиль этот как бы собирал и «коллекционировал» ' людей,
заинтересовывал в их внешнем и внутреннем разнообразии, но не углублял
изображения. Внутренняя жизнь человека интересовала писателя только в
ее внешних про-

' См. о «коллекционировании» Симеона Полоцкого в превосходной статье
И. П. Еремина «Поэтический стиль Симеона Полоцкого». См. также
перепечатку этой статьи в кн.: Еремин И. П. Литература древней Руси.
М.; Л., 1966. Моя характеристика барокко Симеона Полоцкого (внешних
признаков этого стиля) во многом учитывает выводы статьи И. П.
Еремина.

155

явлениях. Им описываются разные типы людей: купец, невежда, клеветник,
библейские и исторические персонажи, а с другой стороны - отдельные
психологические свойства, черты характера, поступки: месть, клевета,
любовь к подданным, мысль, разум, воздержание и т. д. Динамизм выражен
иногда очень бурно, но всегда стремится замкнуться в определенных
сюжетных линиях. Стиль «курчавится» в этих сюжетных разворотах. В нем
нет ни крупных конфликтов, ни трагедийности большого масштаба. Быт
присутствует, но чистый и прибранный, по преимуществу богатый и
узорчатый, «многопредметный», подчиненный единому стилю, как бы
лишенный признаков времени и национальности.

Поэзия Симеона Полоцкого, как и живопись его времени, блистает
ювелирной отделкой, «драгоценностью», любовью к различного рода
кунсштюкам, к демонстрации мастерства художника. В стихи вплетается
акростих. Стихи отделываются в форме то орла, то креста, то звезды и
т. д. Они соединяются с орнаментом живописным, учитывают размеры
страницы, надписываются на предметах прикладного искусства. На помощь
писателю сплошь да рядом приходит иллюстрация, замышленная
одновременно с самим литературным произведением, дополняющая
произведение портретами, облегчающая его восприятие (ср. титулярники).

Однако человеку тесно в этих жестких, металлических рамках, хотя
металл этот порою сам по себе и бывает драгоценен, а размеры
произведений огромны, изобразительных средств множество.

«Литература барокко» в России была в значительной мере официальной.
«Стиль барокко» распространился главным образом в придворной поэзии, в
придворном театре. Вот почему в нем есть то же тяготение к
помпезности, к славословию государственных личностей, которое мы
видели в официальной литературе и предшествующего времени. Отличие
состоит, однако, в том, что стиль изображения человека в поэзии и в
«драматургии барокко» не имеет той четкости, которая была в
официальной литературе XI-XVI вв. Может быть, это объясняется тем, что
стиль этот был в отдельных своих элементах наносным, привнесенным в
Россию извне, и здесь он утратил свою определенность, а может быть,
это происходит и потому, что для второй половины XVII в. этот стиль
был переходным и в известной мере эклектичным: он стоял как бы между
средневековьем и новым временем.

156

Действительность изображается в произведениях барокко более
разносторонне, чем в предшествующих средневековых торжественных
стилях, человек живописуется в своих связях со средой и с бытом, с
другими людьми, вступает с ними в «ансамблевые группы». В отличие от
человека в других официальных стилях, "человек барокко" соизмерим
читателю, но некоторые достижения, уже накопленные в русской
литературе, в этом стиле утрачены. С такого рода явлением надо
считаться постоянно: литература в сменах своих стилей отнюдь не
движется вперед прямолинейно. Движение вперед всегда почти связано и с
некоторыми невознаградимыми утратами. И эти утраты делают изучение
предшествующих стилей в литературе особенно необходимым.

Пытаясь определить историческое значение барокко в русской литературе,
мы должны обратить внимание на то, что Россия не знала полноценной
эпохи Ренессанса. Между тем барокко на Западе явилось именно на смену
Ренессансу, и этим во многом определяются его черты. Барокко на Западе
было частичным возвращением к средневековью. В России же барокко
пришло на смену средневековью и приняло на себя многие из функций
Ренессанса. Оно было связано в России с секуляризацией литературы, с
развитием в ней светских элементов, с просветительством. Поэтому
чистота западных барочных форм при их переносе в Россию утрачивалась.
Русское барокко впадало в декоративность, формы его часто были
измельченными, пестрыми. Трагический элемент западного барокко в
России отсутствовал, русское барокко было жизнерадостнее. Вместе с тем
русское барокко не захватывало собой всего искусства, как на Западе, а
являлось только одним из его направлений.

Великолепные образцы стиля русского барокко можно найти в зодчестве, в
прикладном искусстве, в живописи. Одно из наиболее ранних проявлений
стиля барокко в русской живописи - превосходные росписи церкви Троицы
в Никитниках в Москве, S652-1653 гг. Значение этих росписей
недостаточно еще оценено.

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Мы все хорошо знаем, что русская литература возникла не в XVIII в.
Знаем и то, что в древней русской литературе есть памятники
непреходящей ценности: «Поучение Владимира Мономаха», «Слово о полку
Игореве», «Моление

157

Даниила Заточника», «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, «Житие
протопопа Аввакума», «Повесть о Горе Злочастии». Но этими памятниками
ни в коей мере не исчерпывается все то ценное, что дала нам древняя
русская литература.

В далеко не полной и не завершенной картотеке академика Н. К.
Никольского, посвященной древнерусскому рукописному наследию, собрано
9220 карточек на русских авторов XI-XVII вв. Список русских анонимных
названий книг и сочинений включает 2360 карточек. Алфавитный список
русских произведений житийной литературы имеет 8025 карточек, русских
сказаний об иконах - 1158 карточек, русских сказаний о церквах и
монастырях - 655 карточек, паломников и посольств - 750 карточек,
хроник и хронографов - 425 карточек, летописей общерусских и
областных-1211 карточек, летописных исторических сказаний - 935
карточек, воинских повестей - 557 карточек, повестей переводных и
русских, преимущественно светского характера,- 4056 карточек,
полемических произведений по религиозным вопросам - 738 карточек,
азбуковников, грамматик и словарей - до 547 карточек

И Т. Д. 1

Но дело не только в том, что древняя русская литература охватывает
целых семь веков, что произведений в древнерусской литературе было
много, что работа над их перепиской и переделкой шла постоянно и очень
интенсивно,- самое существенное в том, что древняя русская литература
отнюдь не стояла на одном месте, что она развивалась, что в ней были
представлены разные литературные стили в изображении человека - стили
искусные, сложные, своеобразные, а главное, разнообразные.

Было время, когда историки литературы изучали в древней литературе по
преимуществу ее богатые традиции, повторяемость мотивов и
стилистических формул:

житийных, воинских, летописных и т. д. Древняя русская литература
представлялась поэтому чем-то неподвижным, неизменяемым, косным и
поэтому малоинтересным. До сих пор в некоторых обобщающих
историко-литературных работах о древней русской литературе пишут как о
чем-то едином, она берется в ее целом и характеризует-

' Пользуюсь данными, собранными в неопубликованной статье покойного Н.
Н. Зарубина «К вопросу об изучении русской средневековой литературы».
Под карточками имеются в виду и собственно карточки на отдельных
авторов, и отдельные сочинения и конверты, включающие несколько
карточек на однородные сведения.

158

ся (весьма приблизительно) суммарно, как некое неизменяемое явление.

Иногда представляется, что древняя русская литература почти ничем не
связана с литературой новой и что изучение ее не может иметь особого
интереса для установления закономерностей историко-литературного
развития, для определения национального характера русской литературы,
и т. д.

Между тем великая новая русская литература родилась не в XVIII в. и не
в Петербурге: она явилась вершиной многовекового развития всей русской
литературы на всей русской территории. Русской литературе тысяча лет:
первые памятники переводной и оригинальной русской литературы
появились еще в Х в. Уже в Х в. делались, по-видимому, отдельные
исторические записи ' и была создана на основе переводных материалов
замечательная по мастерству обзора всемирной истории «Речь философа»2.

Многочисленность литературных форм была показана выше только на одном
примере: на примере смены стилей изображения человека. Однако так же
росло многообразие жанров, углублялись и разнообразились стили
литературного языка, усложнялась система изобразительных средств
литературы, развивались идейные противоречия, углублялась классовая
дифференциация литературы, появлялись первые литературные направления
и т. д.

Основные литературные категории обычно рассматриваются в различного
рода трудах по теории литературы в готовом виде - как будто бы все они
существовали извечно. Между тем они имеют историческое происхождение,
а часть из них постепенно развилась в литературе Х-

XVII вв. Не сразу появились в русской литературе типизация,
литературный вымысел, литературный пейзаж и т. д. Особенно сложен был
путь совершенствования изображения человека. Этот путь ни в коем
случае нельзя представлять себе в виде ровного и неуклонного подъема.
Литература развивается не по прямой. Ее развитие нельзя представлять
себе и так, как мы представляем себе совершенствование научного
познания мира: в виде постепенного накопления знаний.

'Тихомиров М. Н. Происхождение названий «Русь» и «Русская земля». //
Советская этнография, 1947, т. VI-VII. С. 63-66. 2 История русской
литературы в трех томах. Т. 1: Литература Х-

XVIII веков. М.;'Л., 1948. С. 41. А. С. Львов считал «Речь философа»
цельным переводным сочинением. Исследование «Речи философа» см в кн.:
Памятники древнерусской письменности. Язык и текстология. М., 1968. С.
333-396.

158

Художественное познание мира совершается в недрах стилистических
систем. Стилистические же системы сменяют друг друга скачкообразно.
Здесь не может быть постепенности в развитии, ибо изменение одного
какого-либо элемента системы нарушает ее внутреннее единство и влечет
за собой переустройство всей стилистической системы - создание новой
системы. Действительность, воздействуя на стилистическую систему,
заставляет ее перестраиваться не механически, не только в отдельных
элементах, а творчески, в ее целом, создает новую систему.

Вместе с тем в каждой из систем в силу ее внутренней стройности
имеются свои непреходящие ценности. Каждая новая стилистическая
система вырастает на основе предшествующих, но некоторые из их
существенных достоинств могут в этой новой стилистической системе
оказаться утраченными. Всякая стилистическая система, внутренняя
законченность которой возникла на основе полного воздействия
действительности своего времени, сама по себе обладает непреходящей
эстетической ценностью. Эстетическую ценность имеют для нас и
стилистическая система монументального историзма XI-XIII вв., и
система экспрессивно-эмоциональная XIV-XV вв., и все последующие.

Различные стилистические системы не только сменяют друг друга, но и
сосуществуют в отдельных жанрах. В средневековой литературе жанры
играли более существенную роль, чем в литературе нового времени, и
были более отделены один от другого. Разные стилистические системы
могли одновременно сосуществовать в различных жанрах. Так, в летописи
долго удерживается стиль монументального историзма, а в хронографах -
эмоционально-экспрессивный. Наиболее полное выражение барокко получило
в силлабической поэзии, драматургии, проповеди. Жанры конденсируют в
себе отдельные стилистические системы, служат их выразителями.

Не следует думать, что древнерусский автор XI-XIII вв. потому только
не изображал в летописи психологию людей, их внутреннюю жизнь, что он
не знал этой психологии, не видел этой внутренней жизни или не умел их
изобразить. Литературное развитие в этом случае могло бы быть
представлено в виде своеобразного овладения мастерством, нарастания
техники литературного дела или в виде одного только однообразного
накопления познавательных открытий. Предполагать так - значило бы до
чрезвычайности упрощать проблему литературного развития, да и самого
литературного творчества в целом.

160

В самом деле психологические наблюдения в XI-XIII вв. были гораздо
значительнее, чем они представлены в летописании того же времени.
Политические деятели явно считались с психологией своих противников,
союзников и людских масс. Это особенно отчетливо видно по летописным
описаниям переговоров между князьями; это видно и в ораторской прозе,
в которой искусство убеждения достигало высокого развития. Психологию
людей в известной мере знали и теоретически: некоторые из
церковнопроповеднических произведений XI-XIII вв. это блестяще
доказывают'. Мы не касаемся сейчас вопроса о том, насколько эти
представления о внутренней жизни людей были глубоки: это дело
историков науки 2. Для нас важно в данном случае лишь то, что они были
и что их было, во всяком случае, больше, чем они отразились в
летописном монументальном стиле XI-XIII вв. А не применялись они
потому, что этого не требовали те задачи, которые ставил перед собой
летописец. Именно поэтому летописец не углублялся и в изображение
быта, хотя он его знал, жил, окруженный этим бытом; не углублялся он и
в изображение празднично торжественных архитектурных сооружений
XI-XIII вв., хотя некоторые из этих сооружений воздвигались близкими
ему людьми; не давал он и изображения пейзажа, хотя чувство природы
было широко развито в Древней Руси3.

1 См. работу Адриановой-Перетц В. П. «К вопросу об изображении
«внутреннего человека» в русской литературе XI-XIV вв.» в кн.: Вопросы
изучения русской литературы XI-XX вв. М.; Л., 1958.

2 См.: Соколов М. В. Психологические воззрения в древней Руси. //
Очерки по истории русской психологии. М., 1957.

3 Чувство природы сказывалось, между прочим, в выборе места для
построения городов, монастырей или загородных дворцов князей. Ср.
некоторые древнейшие известия летописей: «Даниилу же королеви идущу
ему по езеру, и виде при брезе гору красну и град бывши на ней преже,
именемь Рай» (Ипатьевская летопись, под 1255 г.); «Яздящу же ему
(Даниилу Галицкому.- Д. Л.) по полю и ловы деющу, и виде место красно
и лесно на горе, обьходящу округ его полю, и вопроша тоземець: «Како
именуется место се?» Они же рекоша: «Холм ему имя есть». И возлюби
место то и помысли, да сожижеть на немь градець мал» (Ипатьевская
летопись, под 1259 г.). О развитии чувства природы в древнемосковском
обществе см.: Забелин И. Кунцово и древний Сетунский стан. М., 1873,
глава I; Яхонтов И. Я. Жития святых северо-русских подвижников
Поморского края как исторический источник. Казань, 1881. С. 234 и др.
Однако литературный пейзаж в его типичной для последующей литературы
функции отсутствует в древнерусской литературе до XVII в. Природа
изображается в древнерусской литературе главным образом в ее
символическом или назидательном значении (согласно словам псалма 18:
«Небеса проповедуют славу божию и о делах рук его вещает твердь»);
такова природа в «Слове на антипасху» Кирилла Туровского

6 Д. С. Лихачев, т. 3

161

Так же точно и в древнерусской живописи. Древнерусский художник,
например, изображал здания в относительно уменьшенных размерах. Иногда
эти здания оказывались меньше соседних с ними человеческих фигур,
иногда вровень с ними, иногда же несколько выше, но незначительно. И
это происходило не потому, что древнерусский художник не видел
реальной высоты зданий или не умел эти здания изобразить в их реальных
пропорциях, а потому, что изображение действительных размеров зданий
не входило в его задачи. Он писал людей крупными и на переднем плане,
а здания в уменьшенных размерах и на втором плане, ибо человек был для
него важнее зданий. Он соотносил размеры изображаемого с тем
значением, которое он ему придавал. Он не стремился в своих
произведениях создать иллюзию действительности. Он изображал ее с у щ
н о с т ь, ее «смысл», иногда сокровенный, и при этом так, как он их
понимал. И это обстоятельство следует учитывать не только при изучении
древнерусской живописи, но и при изучении древнерусской литературы.
Писатель в первую очередь изображал то, что он хотел изобразить, и
только плохой писатель не справлялся со своей задачей. В тех же
случаях, когда перед писателем возникали особые, иные задачи, он мог
переступать за пределы привычного ему художественного метода.

Так, например, когда перед древнерусским автором вставала задача
наглядно описать то или иное событие, поступок, некоторые
обстоятельства происшедшего, наружность действующего лица и т. п., он
мог это делать с отдельными элементами наглядности и конкретности.
Так, например, тяготением к наглядности отмечены повести о
междукняжеских преступлениях, а именно - описания самих преступлений.
И это происходило потому, что авторы этих повестей хотели убедить
читателя в полной правдивости ими описанного, ужаснуть, возмутить
читателя, создать рассказ документальный, точный, вселяющий убеждение
в действительности всего происшедшего, обладающий элементами
реалистичности'.

Здесь уместно обратить внимание на употребление слов

или в «Поучении Владимира Мономаха». В иных случаях явления природы
упоминаются только тогда, когда они участвуют в событиях человеческой
жизни (ср. в «Слове о полку Игореве» или описание в «Повести временных
лет», под 1024 г. грозы, разразившейся во время Лиственской битвы).

' См. подробнее раздел «Повести о княжеских преступлениях» в моей
книге «Русские летописи» (М.; Л., 1947. С. 215-247).

162

«реалистичность», «элементы реалистичности» или «средневековый
реализм» в работах по древней русской литературе. Конечно, никто из
историков древнерусской литературы не предполагает и не может
предполагать, что в древней русской литературе было уже в элементах
или целиком то литературное направление, которое, как известно,
возникло в русской литературе только в XIX в.'

С реальной многозначностью слов «реализм» и «реалистичность»
необходимо считаться каждому реалистически мыслящему
теоретику-литературоведу. По отношению к древней русской литературе
эти слова означают лишь более или менее реальное, близкое реальности,
натуре, похожее изображение действительности. Эти отдельные элементы
реалистичности в изображении действительности не были в древней
русской литературе подчинены определенному, сложившемуся
художественному методу или литературному направлению. Они могли
возникать там, где нарушалась одна из нереалистических стилистических
систем средневековья под влиянием требований действительности (как в
повестях о княжеских преступлениях) и при содействии другой, ломающей
господствующую, но тоже нереалистической системы изображения
(например, систем фольклора XI-XVII вв.).

Этими нарушениями литература двигается вперед ко все новым и новым
системам. Но самые нарушения этих систем не составляли еще того
кардинально нового начала, которое могло приближать древнерусскую
литературу к новой литературе путем якобы простого, механического
накопления элементов реалистичности. Эти элементы реалистичности
появлялись в литературе и вновь исчезали, не составляя своей
стилистической системы, не формируясь в какой-нибудь особый
художественный метод.

Литература двигалась вперед под влиянием действительности. Эта
действительность нарушала системы и кристаллизовала новые. Каждая
новая система, утрачивая что-то своеобразное и неповторимое, присущее
предшествующим системам, оказывалась шире и значительнее
предшествующей, вводя новые художественные средства, новые жанры,
расширяя круг художественных возможностей литературы, ее роль в
общественной жизни и т. д.

' Выражение «правдивое изображение действительности» вряд ли может
быть принято в качестве термина, ибо выражение это не только
громоздко, но и неточно: всякое искусство (если оно только искусство)
правдиво и всякое в той или иной степени объективно или субъективно
изображает действительность.

 163

В целом развитие русской литературы XI-XVII вв. было прогрессивным,
литература постепенно приближалась к литературе нового времени,
создались условия для возникновения и развития литературных
направлений нового времени: классицизма, романтизма,реализма. Но
древняя русская литература, подготовившая почву для развития великой
русской литературы, создавшая условия для восприятия ценностей всей
мировой литературы, сама обладала непреходящими ценностями.

Было время, когда историю русского искусства начинали с XIX в., хотя
самый факт существования произведений искусства в Древней Руси был
хорошо известен. Потом открыли XVIII век, открыли и великое искусство
Древней Руси, привлекающее сейчас пристальное внимание всего
культурного человечества.

«Открытие» древней русской литературы совершается несравненно
медленнее. Открыть красоту древней литературы труднее, чем древнего
искусства. Увидеть легче, чем прочесть, особенно на языке, ставшем
чужим.

Работы Ф. И. Буслаева были первыми, которые обратили внимание на
художественную сторону древней русской литературы. Многое сделали для
изучения художественной сущности русской литературы XI-XVII вв. А. С.
Орлов, В. П. Адрианова-Перетц, Н. К. Гудзий, И. П. Еремин, В. Ф.
Ржига. Предстоит сделать еще больше, ибо доступность древней русской
литературы несравненно меньше доступности древнего русского искусства.

1958-1970

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел литературоведение












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.