Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Петров М. Самосознание и научное творчество

ОГЛАВЛЕНИЕ

Человек и Наука

Со времен Платона и Аристотеля не утихают философские споры вокруг науки. Но если шаг за шагом проследить историю спора, то сразу обнаруживается его неоднородность: предмет спора включает все новые и новые проблемы. После Бэкона разговор о науке немыслим без эксперимента, «дела». После Маркса и Энгельса в проблему науки введен момент социальный. И, наконец, научно-техническая революция наших дней, вторжение науки в непосредственное трудовое и бытовое окружение человека, автоматизация, угроза мгновенного самоуничтожения или постепенной деградации человечества в «белковую» разновидность специализированных автоматов – все это переводит древний спор о науке из области шумных, но безобидных теоретических баталий на трезвую и болезненную почву практических дел: школьных программ, бюджета реформ и проектов, инициатив и решений на всех уровнях социальной и личной жизни. Еще совсем недавно «понять науку» значило получить некоторую Сумму нравственно-эстетического удовлетворения, мыслилось скорее целью и результатом, а не исходным моментом деятельности Теперь каждый наш шаг, каждое волеизъявление и твердое намерение нуждается в санкции науки. Кое-кому это кажется скучным и нудным как, вероятно, древнему охотнику нестерпимо скучной и унылой казалась проза животноводства и сельского хозяйства. Но факты есть факты, уже сегодня в смешном и обидном свете предстает наивная героика волевых решений и глубочайших убеждений.

Беспощадно и зло отсекая потуги на всезнание, всевидение и всемогущество, наука вводит разум в жесткие рамки возможного, вероятного и достижимого. Это происходит в большом и малом. Любая программа далеко идущих действий, если она включает на правах «момента» войну, выглядит сегодня не просто опасной авантюрой, а прежде всего авантюрой безнадежно глупой. Так, в большом, а в малом даже «сайку» переименовать сегодня в «городскую булку» – значит, завтра же столкнуться с законом Ципфа, всю жизнь оправдываться потом, кивая на вышестоящих. Мир становится все более нетерпимым к восторгам и экстазам воинствующего невежества, и в этом, в растущей строгости мира, «повинна» прежде всего наука. Проводя исследования, формулируя законы существования и направленного изменения окружающей нас действительности, наука задает человеческим действиям исходную определенность. И всякий нарушитель ее законов оказывается в незавидном положении человека, который пытается говорить без грамматики и считать без таблицы умножения.

Но сами по себе наука и ее продукты скорее лишь алфавит, словарь и правила грамматики в языке зрелого и умного общества. Как никогда актуально сегодня предостережение Аристотеля: «Ведь из одних и тех же [букв] возникает трагедия и комедия» (О возникновении и уничтожении А П 315в 15). Субъективное чувство растущей опасности, неустойчивости, дегуманизации мира не так уж беспредметно, когда мы в ряду других безупречных высказываний на языке науки встречаем такие перлы, как атомная бомба, газовая камера, душегубка. Упрекать за это науку не имеет смысла, как не имело бы смысла обижаться на слова и грамматику немецкого языка, которые породили не только «Капитал» Маркса, но и «Майн Кампф» Гитлера. Но крайне необходимо овладеть языком науки, понять и осознать; что сама по себе наука – нравственный нейтрал, орудие в руках человека и общества. Свойства этого орудия нужно знать: зло равно хорошо порождается и преступным замыслом специалиста, и восторженной самонадеянностью невежды. Наука – сложный и действенный социальный инструмент. Техника безопасности и «защита от дурака» – элементарные условия грамотного его использования. Специалисты нам говорят: «Наука и техника движутся сейчас вперед, словно танковая армада, лишившаяся водителей,– движутся слепо, безрассудно, без определенной цели» (Б. Рассел, речь при вручении премии Калинга в 1957 г). Нет смысла копать противотанковые рвы, ставить заграждения, прятаться за частоколом заклинаний «у них – у нас»: наука не признает государственных и идеологических границ. Единственное средство – оседлать эту армаду, подчинить эту энергию человеку, как удавалась в свое время подчинить и ставить на службу человечеству природные и социальные источники энергии, такие, как течение рек или рабочее движение. В условиях мирного, а с точки зрения науки, и просто разумного сосуществования различных систем соревнование за наиболее правильное, свободное и гибкое владение языком науки может оказаться не менее важным и решающим фактором, чем соревнование экономическое.

Способ существования и функции науки
Следует сразу признать, что феномен науки во многом еще остается загадкой. Неясности начинаются с определения термина «наука». К традиционному субстанциональному пониманию, основы которого заложили Платон (Phileb, 18В) и Аристотель (Metaph, 983а, 1025b), сегодня добавилось понимание функциональное: производительная сила общества, определитель образа жизни, условие экономического развития, Произошел сдвиг значения и в субстанциональном понимании. «Наука» сегодня противопоставлена дисциплинам гуманитарного цикла, т.е., выделена в специфическую область теоретического мышления, в которой обязательны количественная интерпретация, моделирование, эксперимент и ряд постулатов, образующих в совокупности «метод точной науки».

О деталях границы между научным и гуманитарным можно спорить, но тенденция к разделению налицо, и с ней приходится считаться. Более того, насильственное совмещение различенного (научного и философского, например) приводит к опасным недоразумениям. Соболев пишет в адрес Бялика: «Человек действительно не может мыслить без мозга, но

193

может создать мозг, который будет мыслить без человека. Сомневаться в возможности познания мышления, творчества – значит, сомневаться в познаваемости мира. Если же Б. Бялик все-таки признает возможность теоретического познания принципов мыслительных и творческих процессов, то, спрашивается, как же проверить правильность таких теории, не обращаясь к практике, к построению моделей мозга, к тому, чтобы научиться воспроизводить эти процессы в лабораторных условиях по нашей воле»[167]. Такие мечты о бесчеловечном, небелковом мозге есть либо результат элементарного смешения научного и гуманитарного, чему (и это следует признать) немало способствовала сама философия, либо же откровенная апелляция к третьей – сверхъестественной силе, которая сама, независимо от человека и человечества, ведет «танковую армаду», вещает верховные истины пока не очень для нас понятным языком науки. А скорее всего, это подметил еще Салтыков-Щедрин, речь идет о способности некоторых восторгаться при виде прямой линии просто потому, что она прямая.

Опасный характер нерасчлененного анализа теоретического мышления под формой науки и отсутствие нравственного критерия в самой науке вынуждает признать специфику научного мышления хотя бы для начала в том плане, на который указывал основатель математической лингвистики X. Ульдалль: «...логическое мышление даже у «цивилизованных» людей похоже скорее на танцы лошадей, т.е. на трюк, которому можно обучить некоторых, но далеко не всех, причем он может исполняться лишь с большой затратой сил и с разной степенью мастерства, и даже лучшие исполнители не в состоянии повторять его много раз подряд»[168].

Кроме функционального и субстанционального, особую актуальность сегодня приобретает аспект генетический. Он возникает как осознание и практическое подтверждение тезиса Энгельса: «До восемнадцатого века никакой науки не было: познание природы получило свою научную форму лишь в восемнадцатом веке или, в некоторых отраслях, несколькими годами раньше»[169]. Осознание идет от проблем практики и прежде всего от анализа тех трудностей, которые возникают в. процессе помощи слаборазвитым странам. Вскрывается своего рода «социальная несовместимость науки», невозможность механической трансплантации научной ткани от одной общественно-экономической формации к другой.

Проблема остра и важна сама по себе: наличие и быстрое расширение экономической пропасти между индустриальными и слаборазвитыми странами (в индустриальных странах доход на душу населения в 10–20 раз выше, чем в слаборазвитых) крайне усложняет и без того сложные проблемы современного мира. Но в рамках данной работы наибольший интерес представляет обратный эффект проблемы на науку. Попытки помощи ставят саму науку в положение предмета специальной дисциплины, «науки о науке», которая вынуждена рассматривать феномен; науки в единстве с экономическими и социальными структурами, исследовать условия и способ ее существования, возможности активного воздействия на науку, т.е. изучать ее как раз по тем направлениям, о которых упоминалось выше.

Как это теперь выясняется, социальная несовместимость возникает в связи с различием психологических типов и с некоторыми особенностями ми развития производства.

194

Вопрос о психологическом типе поднят давно, еще В. Гумбольдт писал: «Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять и усвоить мир предметов ...Так как восприятие и деятельность человека зависят от его представлений, то его отношение к предметам целиком обусловлено языком. Тем же самым актом, посредством которого он из себя создает язык, человек отдает себя в его власть, каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, из пределов которого можно выйти только в том случае, если вступаешь в другой круг»[170]. С тех пор проблемой типа в языке и мышлении занимались многие: Леви-Брюль, Сепир, Уорф, Корнфорд, Томпсон и т.д. Все они в какой-то мере шли в подмеченном Лениным направлении: «Тысячелетия прошли с тех пор, как зародилась идея «связи всего», «цепи причин». Сравнение того, как истории человеческой мысли понимались эти причины, дало бы теорию познания бесспорно доказательную»[171]. И всем им свойственна идея исключительности: психологический тип понимается как этап в развитии мысли, причем реализация одного типа автоматически исключает возможность появления других и сосуществования с другими. Все типы выстраиваются в систему переходов, близкую к гегелевской картине саморазвития духа.

Эта картина исторической последовательности и взаимной исключи­тельности типов мышления не подтверждается данными анализа. В любом обществе психологическая картина неоднородна, и в социальном «логоценозе» сосуществует несколько типов мысли, способных давать различные комплексы. Явление связано как с генетической неоднородно­стью, так и с неоднородностью общественно-экономических формаций, где всегда существует многоукладность. Тот психологический тип, с которым связано возникновение науки, выглядит довольно сложным комплексом, элементы которого в генетическом отношении восходят к Вавилону, Греции, Арабскому Востоку, христианской Европе. Комплекс мог оформиться лишь там, где бурная политическая практика и связанное с ней насилие получают философскую санкцию, возводятся в один из постулатов существования того «космоса», который Энгельс называл «христианским миропорядком».

Энгельс рассматривал происхождение науки как появление своего рода соединительной ткани между производством и философией: «Бесчислен­ные хаотичные данные познания были упорядочены, выделены и приведе­ны в причинную связь; знание стало наукой, и науки приблизились к своему завершению, т.е. сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой – с практикой»[172]. Но эта смычка философии и практики возможна лишь там, где практика, в том числе и политическая, осмыслена философски. Исследование культур Востока и Африки показывает, что далеко не везде налицо все элементы научного комплекса. Особенно это касается «производственного» понимания причины как внешнего наси­лия, переходящего в устойчивое внутреннее качество, «угасающего в продукте». Колкер из Сьерра-Леоне отмечает: «Одна из самых сложных проблем африканского народа и слаборазвитых стран вообще состоит в трудности для их способа мысли понять, что существует физическая связь между причиной и действием. Заболел ли человек тифом от грязной воды или от дурного глаза?- Умирает ли ребенок потому, что его не кормят как следует, или же потому, что кто-то из ненависти навел на него порчу?

195

Гораздо важнее, чем ядерная энергия и все прочее, помочь этим людям понять, что есть прямая связь между водой и здоровьем, пищей и сопротивлением к болезням»[173].

Близкую но результату, хотя и весьма сложную по генезису картину дает Дж. Нидам для Китая. Он подчеркивает: «Китаец прежде всего крестьянин, а не скотовод или мореплаватель. Скотоводство и мореплавание развивают склонности к командованию и подчинению... Но крестьянин, если он сделал все, что положено, вынужден пассивно ждать урожая. Одна из притч китайской философской литературы высмеивает человека из царства Сун, который проявил нетерпение и недовольство, глядя, как медленно растут злаки, и принялся тянуть растения, чтобы заставить их вырасти скорее. Сила всегда признавалась малоперспективным образом действий, поэтому именно гражданское убеждение, а не военная мощь, считалось нормальным путем ведения дел»[174]. Особенности китайского «бюрократического феодализма», и прежде всего институт мандарината, исключали, по Нидаму, философское «дело» и возводили в философское достоинство «основанную, на невмешательстве концепцию человеческой деятельности». Это повело к историческому парадоксу: до конца XV в. Европу приходится рассматривать одной из наименее благоустроенных окраин великих цивилизаций, которая и по уровню жизни, и по развитию науки, и по организации науки заведомо уступала Китаю, где уже в VIII в. государственные экспедиции измеряли меридианы и составляли карты звездного неба для южного полушария. Но все это в Китае шло как «естественная философия»: над производством и в отрыве от него. В результате величайшие творческие победы Китая, теория магнетизма, например, остались на уровне игрушек ума, тогда как в Европе тот же магнетизм сначала помогал завоевывать мир, а затем лег в основу всей современной энергетика.

Проблема психологического типа незаслуженно обходится в нашей философии: кое-кого пугает сама постановка вопроса, пугает призрак теоретического обоснования расизма, неполноценности народов и т.п. К выводу о превосходстве одних и неполноценности других рас можно прийти лишь в том случае, если психологический тип понижается врожденным, непроницаемым для социального опыта свойством человека, таким же, как цвет кожи или разрез глаз. Когда мы старательно уходим от проблемы, мы действительно молчаливо признаем этот расистский тезис филогенеза психики в ущерб онтогенезу – производству психики из бытия. Жизнь решительно опровергает этот предрассудок. Развитие Японии показывает, что межрасовая трансплантация науки вполне возможна. Статистика подтверждает, что начатый в 70-е гг. прошлого столетия силами «импортных» (по национальности или образованию) ученых процесс внедрения науки уже в третьем поколении студентов (90-е гг.) дал вполне акклиматизированную и жизнеспособную ветвь науки, которая до сегодняшнего дня самостоятельно развивается по общим законам науки. Пример Японии и других стран доказывает, во-первых, социальную, а не генетическую природу, а во-вторых, и это не менее важно, позволяет почти в условиях «чистого эксперимента» наблюдать тот механизм возникновения и становления науки, о котором писал Энгельс.

Вторая сторона социальной несовместимости – специфический характер

196

развития производства – показывает науку неотторжимой частью более широкого и сложного социального механизма, в котором наука выполняет вполне определенную функцию. Науку нельзя отделить от этого механизма, нельзя выделить в «чистом» виде. Если в каком-либо обществе констатируется наличие науки, то тем самым утверждается нечто вполне определенное относительно процессов функционирования и трансформации всей социальной структуры, идет ли речь о производстве, образовании, культуре, быте, образе жизни. Действие этой научной приставки во многом «природно», инвариантно к различным идеологиям. Явление возникает как своего рода социальная «болезнь», которая с точки зрения идеологии гибнущей представляется злокачественным разрастанием и перерождением социальной ткани, а с точки зрения идеологии развивающейся – простым созреванием на переходе от предыстории к истории человека. От пессимистического или оптимистического восприятия симптомы и метастазы «болезни» не меняются: при капитализме и социализме они проявляют себя в сравнимых формах. Наиболее подходящим термином для этой болезни – для всей совокупности связанных с наукой процессов – нам представляется термин «нестабильность»: он идеологически нейтрален; он довольно точно определяет функцию науки – генерирование нестабильности во все элементы социальной структуры; он, наконец, выделяет в истории донаучный «стабильный» период, для которого, независимо от типа формации, характерен ряд общих свойств. Более точными терминами были бы «революция» и «эволюция», но они настолько заполнены конкретным содержанием, что их использование потребовало бы массы оговорок и отступлений.

Итак, судя по предварительному анализу, наука возникает в определенных социально-психологических условиях в результате объединения философии и практики. Она существует как «свое другое» социальной структуры, порождая тем самым нестабильность. В этом ее функция и ее право на жизнь.

Нестабильность
Прогрессирующая нестабильность, как характерная черта нашего времени, отмечается многими авторами, хотя делается это чаще по чисто внешним признакам, поясняется аналогиями типа представления о бегуне, который много километров не замечает перемен, а затем, на последних метрах перед финишем, пробегает мимо всех завоеваний науки от паровой машины до спутника. Полезно сразу заметить и подчеркнуть, что само понятие нестабильности имплицитно содержит стабильность – инерционную и, возможно, «донаучную» точку зрения. Эффект связан, видимо, с тем обстоятельством, что все мы духовно принадлежим к миру устойчивых сельскохозяйственных циклов, суточных и годовых вращений земли, маятников: они составляют, основу нашей пространственной и временной определенности. Поэтому нам легче представить себе общество в положении споткнувшегося бегуна, которому приходится ради равновесия набирать по экспоненте скорость, чем, маятник или землю в позиции прогрессирующего замедления качании и оборотов. Если «привязать» точку зрения к процессам социальной трансформации,

нестабильность перешла бы в понятия пространства и времени, что, хотя и заманчиво («долголетие» человека, например, в такой системе отсчета устремлялось бы по экспоненте в бессмертие), но по ряду причин не совсем удобно.

197

Впервые явление нестабильности было отмечено и использовано Мальтусом. Открытие было использовано в столь реакционных целях, что даже сегодня, говоря о Мальтусе и росте населения, считают хорошим тоном вставить «якобы» (см., например, Философскую энциклопедию). Но население действительно растет по экспоненте. И не только население: по тому же закону в геометрической прогрессии растут производство продуктов питания, доходы на душу населения, наука и расходы на неё. Если нестабильность изобразить семейством экспонент, то наиболее пологой была бы кривая роста населения (удвоение в 40–50 лет), а наиболее крутой–кривая расходов на науку (удвоение в 5–7 лет). Все остальные располагались бы между ними. Критикуя Мальтуса, Маркс и Энгельс строили возражения не на отрицании экспоненциального роста, а на распространении этого закона на общую характеристику эпохи. Энгельс писал: «Но наука растет, по меньшей мере, с той же быстротой, как и население; население растет пропорционально численности последнего поколения, наука движется вперед пропорционально массе знаний, унаследованных ею от предшествующего поколения, следовательно, при самых обыкновенных условиях она также растет в геометрической прогрессии»[175]. Энгельс не располагал статистикой, сведения о других цивилизациях и культурах были в то время скудными и отрывочными (понятие «азиатского способа производства», например, классики основывали на данных, собранных французом Бернье, врачом могульского императора). Это не позволяло сравнивать стабильный и нестабильный периоды, не давало возможности разобраться в природе и механизме нестабильности. За последние десятилетия положение изменилось: стало возможным сравнение, появилась статистика возникли новые проблемы.

Располагая количественными характеристиками и учитывая накопленный уже опыт моделирования науки (биологические, географические, военные, лингвистические модели), мы можем сформулировать ряд требований к модели нестабильности и попытаться найти аналогию, которая хотя бы частично удовлетворяла этим требованиям, связывала количественные и качественные представления в единое целое.

1.Модель нестабильности должна соотноситься в плане отрицания с моделью стабильности. Ей предстоит, в частности, объяснить, почему в течение нескольких тысячелетий быт, человеческое окружение, технология производства оставались почти без изменений на том примерно уровне, на котором мы застаем их сегодня в слаборазвитых странах, но за последние 300 лет (в некоторых странах за 100 или даже за 50 лет) все эти исходные моменты определенности меняются в нарастающем темпе: дают, например, десяти – двадцатикратное увеличение дохода на душу населения по сравнению с исходным «стабильным» уровнем

2.Модель должна учитывать революционный характер социально-экономических трансформаций, тот тип отношений, который Энгельс связывал с законом конкуренции: «...никогда не бывает здорового состояния, а всегда имеет место смена возбуждения и расслабления, исключающая всякий прогресс, вечное колебание, никогда не приходящее к концу»[176].

198

Выход из положения Энгельс видел в социальной революции, в основании процесса и уничтожении стихии: «Если бы производители как таковые знали, сколько нужно потребителям, если бы они организова­ли производство, распределили его между собой, то колебания конкуренции и и ее тяготение к кризису были бы невозможны. Начните производить сознательно, как люди, а не как рассеянные атомы, не имеющие сознания своей родовой общности, и вы избавитесь от всех этих искусственных и несостоятельных противоположностей»[177]. Следует отметить, что здесь, как и в случае с Мальтусом, речь идет не об отрицании нестабильности как таковой, а об отрицании стихийных ее проявлений.

3.Модель должна объяснять смысл и генезис основных постулатов научного мышления, этого, по мнению X. Ульдалля, «танца лошадей».

Если ограничиться этим списком требований, то наиболее подходящей исходной аналогией представляется широко использованное Марксом и Энгельсом представление о «родовой общности», связности, цельности человека, которое реализовано в социальном единстве атомизированного, мозаичного, «частичного» человека и которое должно «...постоянно витать в нашем представлении как предпосылка»[178]. Особенно интересны здесь биологические сближения, которые обнаруживаются, например, в подходе Маркса к истории техники: «Дарвин интересовался историей естественной техники, т.е. образованием растительных и животных органов, которые играют роль орудий производства в жизни растений и животных. Не заслуживает ли такого же внимания история образования производительных органов общественного человека, история этого материального базиса каждой особой общественной организации?»[179].

Поскольку потребление может рассматриваться условием существования производства, модель стабильности (донаучная модель) могла бы выглядеть как близкое к естественному отбору отношение. Биология использует три опорных понятия: особь, вид (популяция), биоценоз (система всех существующих видов). В той же интерпретационной норме производство представимо «техноценозом» как конечная по числу мозаика технологий («видов»), каждая из которых реализуется в единичных актах («особях») и «существует» в условиях потребления («условиях среды»).

Такая обращенная биологическая модель стабильности расходится с биологией лишь в том отношении, что акцентирует эзотерический, а не экзотерический аспект условий среды, но вместе с тем модель удивительно точно «вписывается» в докапиталистические формации, охватывая либо социальную структуру в целом, либо ее производственную, «биологическую» часть. Модель подчеркивает физиологическую основу социальной общности в ранних формациях, где свободный и раб, феодал и крепостной, чиновник-мандарин и крестьянин связаны в одно через потребление, а дополнительные связи (военная в Европе, техническая в Китае) служат стабилизаторами сложившегося положения, фиксируют его, могут рассматриваться средствами обратной связи, Для понимания существа нестабильности особое значение имеет анализ способа существования технологий («видов») по модели стабильности. Здесь в рамках стабильности, наблюдается чисто биологическая эволюция: изменение технологии идет по генетическому основанию, как

199

отбор случайных отклонений-«мутаций» без нарушения целостности технологии по предмету и продукту труда. Этот ограниченный рамками конкретной технологии процесс рационализации, процесс освоения нового знания, не вызывает или почти не вызывает изменений в «техноценозе»: общая форма производства, состав технологической мозаики сохраняются неопределенно долгое время, по существу, с точки зрения индивидуума, должны рассматриваться неразрушимыми, вечными и неизменными формами жизнедеятельности. Как раз здесь возникает та удивительная «вневременная» устойчивость быта, обихода, орудий, продуктов, которая вынуждает археологов датировать свои находки не столько по реалиям материальной культуры, сколько по самым неожиданным привходящим обстоятельствам, вроде периода полураспада радиоактивного углерода. Блэккет отмечает: «В истории предметов быта поражает почти полное отсутствие, существенных улучшений или изменений в период между расцветом великих цивилизаций Среднего и Дальнего Востока и подъемом современной технологии в Европе восемнадцатого столетия. ...В некоторых областях имел, конечно, место медленный и постепенный прогресс, но он выравнивался регрессом в других. Среди наиболее важных технических новинок были огнестрельное оружие, магнитный компас, печать с разборным шрифтом, хомут, некоторые усовершенствования водяных и ветряных мельниц, океанские корабли. Три первых новинки были европейскими приложениями более ранних китайских открытий, которые до этого времена не находили полного применения»[180].

Эта устойчивость социально-человеческой деятельности, принимающая форму вечного и неизменного, «космоса» или «христианского миропорядка» в Европе, не должна пониматься застоем. В рамках конкретных технологий здесь возможно движение знания: усвоение нового, дренаж избыточного примерно по той же схеме, что и движение знания в животном рефлексе, где условнорефлекторные связи способны ввести новое, а отсутствие подкрепления – вывести из рефлекса старое знание Смысл стабильности не в ее непроницаемости для нового, а в форме присвоения нового: любая инновация становятся социально значимой только в том случае, если она не разрушает конкретно-традиционную форму технологии. Ученые могут открывать и изобретать, но все это труд для кунсткамеры, для анналов истории, если он не возникает в пределах или выходят за пределы конкретной технологии. В условиях стабильности, сохранения формы, введение новых по форме технологий – событие исключительное, которое вызывает активное сопротивление форм в виде скажем, картофельных бунтов в России.

Если теперь на фоне модели стабильности мы попытаемся рассмотреть нестабильность, то сразу возникает эффект ореола, нарушения фокусировки. Более или менее четким остается изображение структуры потребления, хотя оно и подвижно. А рядом с четкой структурой

потребления возникают технологические тени, тени подвижные, каждая из которых включает несколько технологий. По ходу трансформации структуры потребления меняется; и состав технологической тени: в неё входят новые технологи, из нее уходят старые. Картину можно остановить, посмотреть в «кадре», тогда сразу выявляется неоднородность технологических теней. В состав тени входят как действительные технологии, которые реализованы в производстве и «гонят вал», так

200

и технологии возможные, которые существуют на правах образца в «техноценозе», но не существуют в наличной форме производства. Переходя от кадрового анализа к кино-поточному, что практически означает включение механизма отбора, мы обнаруживаем два типа изменений: с одной стороны, это знакомая по стабильности генетическая эволюция технологий, в ходе которой они совершенствуются по внутренним линиям без нарушения целостности, а с другой – появление нового типа движения, функциональная революция, но ходу которой часть возможных технологий «внедряется» в производство, переходит в разряд действительных, а некоторое число действительных – исчезает, Этот новый тип движения составляет суть и смысл нестабильности: изменение формы присвоения и утилизации нового. В условиях стабильности форма ограничена конкретной технологией, в условиях нестабильности – всей совокупностью действительных и возможных технологий.

В любой данный момент «в кадре» мы можем выделить стабильную составляющую – наличную форму производства. Она соотнесена с формой потребления и составляет исходную определенность «техноценоза»: только по отношению к наличной форме получают какое-то значение возможные технологии. Но для механизма отбора этого различия между действительным и возможным не существует, для него действительны и равноправны все элементы «техноценоза», и вопросов о том, каким именно технологиям войти в наличную форму определенности – «следующего кадра», решается не на основе истории, а на основе сравнения по всему набору параметров совокупной «силы субъекта». В принципе, процесс трансформации определенности производства продолжает и теперь оставаться биологическим или, по терминологии Энгельса, «природным» приспособлением, мерой и степенью совершенства которого выступает скорость изменения наличной формы производства. Биологическая направленность изменений и биологическая природа нестабильности в целом как раз и вызывают ту массу сомнений и опасений, которые характерны для нашего периода научно-технической революции, Новое в нестабильности: 1) появление второй, «научной» связи между частями социального организма, которая порождает возможные технологии и тем самым отрицает наличную определенность, движет ее по, вектору приспособления общества к условиям среды; 2) изменение способа существования технологий: из вечных они становятся смертными.

Нестабильность и специфика научного мышления
Если основную функцию науки видеть в порождении возможных технологий, которые способны войти в «техноценоз» и участвовать в акте выбора наилучшего для будущей формы производства, то как структура науки, так и ее функция окажутся в значительной степени производны от свойств продукта, а роль науки в обществе, измеренная в скорости изменения формы производства, – от доли научного продукта в «техноценозе». Проблема определенности науки, таким образом, связана с анализом технологии. В идеальном случае все технологии наличной формы производства

201

должны рассматриваться продуктами науки, которые прошли через фильтр отбора. Отсюда первое и весьма важное свойство научной технологии и науки – генератора технологий: ни одна технология не может повторять другую, и наука в целом, какой бы структурой она ни обладала, должна исключать повтор продуктов. Для «техноценоза» и формы производства различенность – отсутствие повтора – существенный признак технологии, и поскольку власть науки над продуктом кончается с передачей его в «техноценоз», различённость проецируется в тело науки, с одной стороны, как требование нового, а с другой – как определение старого, наличного, того, чем продукт науки не должен быть. Вместе с тем в существовании для производства технологии обнаруживают ряд общих структурных и. функциональных свойств, которым заведомо должен удовлетворять любой продукт науки. Все технологии предметны, все представимы структурой «событие – условия его достоверности». Подавляющее большинство технологий дискретно, суть множественный повтор неразличимых циклов-актов. Все технологии инвариантны к пространству и времени, не зависят ни от места на земном шаре, ни от листка календаря. Все технологии инвариантны к источникам энергии и регулирования. В соединении с различенностью эти свойства технологий задают абстрактную априорную форму научного знания подчиняют научное мышление требованию экспериментальной проверки, постулатам онтологической (объекты и события, различенные только по пространству и времени, идентичны) и функциональной («черный ящик») идентичности, однозначной определенности и т.п. Двигаясь в этом направлении, мы попадаем в хорошо известную область связи логики и практики. Ленин писал: «Для Гегеля действование, практика есть логическое «заключение», фигура логики. И это правда! Конечно, не в том смысле, что фигура логики инобытием своим имеет практику человека (абсолютный идеализм), а vice versa: практика человека, миллиарды раз повторяясь, закрепляется в сознании человека фигурами логики. Фигуры эти имеют прочность предрассудка, аксиоматический характер именно (и только) в силу этого миллиардного повторения»[181]. Но движение от практики к форме научного знания носит уже не конвергентный (от всеобщности мысли), а дивергентный (от требований производства) характер. Это позволяет выделить «производственную» специфику научного мышления, показать его под формой особенного, а не всеобщего.

Подчиняясь принципу различенности – неповторимости, наука ищет новое, ищет за пределами уже найденного. Повтор исключен, и, если бы кто-нибудь заново открыл Америку или закон тяготения, с ним попросту не стали бы разговаривать. Но ищет новое не только наука. В аналогичном режиме запрещенного повтора работает язык (предложения, группы предложений, тексты не повторяются), а также все виды искусств: нельзя заново написать «Войну и мир», или «Данаю» Рембрандта. И все же научная неповторимость существенно отличается от неповторимости других видов. Прайс так иллюстрирует это различие: «Если бы не было на свете Микельанджело или Бетховена, на месте их работ появились бы совершенно другие, непохожие вклады в искусство. Если бы не было на свете Коперника и Ферми, то те же самые вклады были бы сделаны другими людьми»[182]. Научное новое в значительно большей степени

202

«находка», чем новое в искусстве, поэтому случайное повторение или одновременное появление нескольких «Гамлетов» сразу поднимает вопрос о плагиате, тогда как в науке совпадения – не такая уж редкость. Новое в науке безлично, инвариантно к субъекту и оторвано от него. Это достигается с помощью эксперимента, в котором новое, чем бы оно ни было по природе, получает значение объективно нового и существует дальше уже на правах факта, который не зависит ни от человека, ни от человечества. Смысл этой независимости не исчерпывается принадлежностью к объекту, в независимость входит также идея повтора, копии. Любой может повторить эксперимент и прийти к тем же результатам. «Для себя» наука видит в этом обстоятельстве залог истинности научного знания, но для производства это условие научной истинности становится условием технологичности научного мышления. В пределах науки число факта не увеличивается, сколько бы, где бы и когда бы его ни проверяли экспериментально: факт всегда остается единичным и отличным от других. Но за пределами науки факт переходит в технологию, где числе, объем и частота развёртывания в серию единиц-циклов становится формой его существования.

Дело, конечно, не обстоит так просто: новое в науке возникает как «абстрактное технологическое вещество» (чистая наука), которое лишь в конечном счете, пройдя переходы к конкретному в прикладных науках, становится в сплаве с наличным знанием новыми технологиями. Однако уже с самого начала поиски нового в науке связаны и ограничены априорной структурой факта, «технологическим новым», что оставляет за пределами поисков уникальное, единичное, не допускающее повтор-проверку. Генезис научного нового ясен: индивидуальное мышление приобретает в эксперименте достоинство объективного знания и через прикладные науки подается на выход в конкретизированной до требований производства форме. Это новое способно войти в «техноценоз» и бороться с другими технологиями за место в производстве. Вместе с тем для понимания специфики научного мышления важен не только генезис (из одного источника берут начало все виды творчества), но и конечный продукт науки – технология, ее способ существования в условиях нестабильности.

Выше отмечалось, что в условиях стабильности технология не только форма практической деятельности, но также и форма усвоения нового. Как и в биологии вообще, социальный «техноценоз» в период стабильности остается неизменным: приспособление к среде идет через изменение технологий – социальных рефлексов. В период нестабильности эта биологическая картина приспособления радикально меняется: приспособление теперь связано с техноценозом, и функция усвоения нового выводится из технологий в самостоятельную научную область. Практика, однако, показывает, что эта донаучная функция технологий далеко еще не исчезла. М. Корач, например, среди десяти законов «технологической эволюции» первым называет закон снижения себестоимости[183]. Поэтому анализ идеалов и максим науки как специфической области теоретического мышления не будет полным, если в него не будет включено отношение « науки к технологической эволюции, - к этому основному реликту периода стабильности в производстве, В предельном случае, если все технологии – продукты науки,

203

движение - определенности в самих технологиях (рационализация)

должно, видимо, рассматриваться мерой несовершенства научного продукта, которая имеет смысл запаса технологической прочности или, проще говоря, научного невежества. Совершенный научный продукт – это такая технология, которая в принципе исключает саморазвитие на весь период жизни в форме производства. Омертвление и стабилизация технологий с параллельным развитием нестабильности в техноценозе вводит в технологию и, соответственно, в продукт науки деятельность, «срок жизни». «Смертность» собственно технологий вытекает из того обстоятельства, что скорость процесса приспособления общества прямо пропорциональна скорости изменения наличной формы производства и, следовательно, средний срок жизни технологий должен с развитием нестабильности сокращаться. Отрицая в технологиях изменчивость и усвоение нового, наука тем самым отрицает вневременной, «вечный» их характер, делает технологии краткоживущими и неизменными структурами. Менее четко, чем в прикладной, но та же тенденция прослеживается и в чистой науке; исследование ссылок показывает, что продукты чистой науки обладают свойством распада, эффект их воздействия уменьшается с «периодом полураспада» от 5 до 15 лет[184].

В свете общей ориентации науки на неизменный, смертный и кратко-живущий продукт не совсем, понятной представляется тяга некоторых ученых в «божественное» и вечное: разговоры об искусственном создании жизни или даже «высокоорганизованных» цивилизаций. Взгляд держится, видимо, на путанице: на смешении технологической эволюции с процессом нормальной биологической эволюции. Первая – дренаж технического запаса прочности (ученого невежества) из несовершенных продуктов науки. Вторая, биологическая эволюция – не только дренаж избыточного, но и присвоение нового, в принципе непредсказуемого знания – приспособления. Увлекаясь экстранаучной проблематикой, полезно иметь в виду независимость научной постановки вопроса от времени, что прекрасно показал П. Симонов: «Можете ли вы опровергнуть мысль о том, что разумные существа подобрали планету Земля для гигантского опыта в области экспериментальной эволюции органического мира?»[185]. Если под «разумными существами» понимаются ученые, то «мысль» опровергается как функцией науки в рамках нестабильности, так и стремлением научного продукта к неизменному и краткоживущему: методы и средства науки не рассчитаны на производство вечного и божественного. Но «мысль» полезна в том отношении, что она показывает реальный смысл экстраполяции технологического запаса прочности в философию. Возникает элементарный фидеизм, хотя божественное здесь берется скорее в форме «бога-футболиста» прагматиков, который обязан «подчиняться правилам игры».

Переориентация социального приспособления с технологии на техноценоз, стабилизация технологий, использование в них принципа активного подавления нового (обратная связь), требование изначального я неизменного совершенства научного продукта как условия эффективно­го регулирования по обратной связи – все это самым непосредственным образом затрагивает человека. В эпоху стабильности человек с его способностью усваивать новое был «душой» технологии - её «наслед­ственностью», «изменчивостью» и генетическим основанием. Соотношение

204

социального и человеческого можно было характеризовать, как биологическое приспособление общества через человеческое изменение долгоживущих технологий. В период нестабильности общество пытается наладить человеческий тип развития по образу и подобию мышления: построить приспособление на использовании краткоживущих, созданных для нужд момента технологических определенностей, своего рода «предложений» – моделей поведения. В нестабильности, таким образом, отрицается социально-биологическое ради социально-человеческого, и в этом огромнейший, всемирно-исторический вклад науки. Но переход от биологического к человеческому на социальном уровне далек еще от завершения, он сопровождается таким количеством психологических, экономических и политических осложнений, что существует реальная опасность грандиозных катастроф, которые могут оказать решающее влияние на всю дальнейшую историю человечества.

Нестабильность стихийная и нестабильность осознанная
Пытаясь понять нестабильность в более широком плане, который включал бы не только движение определенности в производстве, но и затрагивал всю совокупность социальных отношений, мы вновь и вновь вынуждены возвращаться к прошлому, к эпохе стабильности. Происходит это не только потому, что как определенность социальной структуры, так и определенность любого рассуждения лежит в прошлом и любое продвижение содержит в проекциях опыта на будущее обязательный стабильный элемент, но и потому также, что для осознания современного момента и современных тенденций крайне важно учитывать совокупный кумулятивный эффект всех предыдущих трансформаций, который, хотя и не дает для будущего однозначных решений, позволяет все, же исключать из анализа решения маловероятные или просто невозможные. Явление кумулятивной определенности характерно для любых нестабильных систем. В литературоведении, например, нет логических процедур, которые дозволяли бы предсказать, «вычислить» новую книгу, но учет всего «литературного стеллажа» с особым вниманием к последним поступлениям позволяет, во-первых, понять, чего не произойдет (ни одна книга стеллажа не появится в будущем), а во-вторых, дифференцированно подойти к неопределенности будущего, оценить ее в градациях вероятности и «понять» новую книгу как действительно новый вклад в определенность стеллажа и новые возможности подхода к будущему. Учет кумулятивного эффекта особенно важен сегодня, когда многие актуальные проблемы теории выглядят явными книгами со стеллажа истории. Если понято и принято, что исторически известные социальные структуры лишь глубоко противоречивые, неустойчивые и неповторимые моменты определенности, книги на стеллаже истории, то, во-первых, кроме сил центростремительных, заставляющих людей объединяться в обществе и вести социальную, жизнь, необходимо, исследовать также и силы центробежные, которые не дают обществу застыть в конечной форме, вызывают движение социальной определенности, а во-вторых, полезно критически оценить субстрат такого движения. Традиционная историография принимала без доказательств, что субстрат истории суть

205

однородная генетическая непрерывность: движение единого и неуничтожимого «что». Естественный в условиях стабильности, такой традици­онный подход дает сегодня знаменательные осечки. В рамках традиции мы можем, например, рассуждать о сельском хозяйстве, его формах, нуждах, планировании, организации. Но совершенно невозможно понять в рамках традиции угрозы химиков разделить и отдельно производить вкус и пищу-протеин, чтобы затем смешивать эти разделенные компо­ненты «перед употреблением». Такой «коктейльный» подход к проблеме пищи переводит все сельскохозяйственное производство в разряд хотя и необходимых, нов общем-то не единственных и, возможно, не лучших моментов определенности в истории нестабильности.

Нечто подобное разделению вкуса и пищи возникает сейчас и при анализе социальных структур. Все мы убеждены: нельзя оторвать движение от того, что движется. И все же чаще и чаще звучат голоса о мышлении без человека, творчестве без творца, производстве без производителя. В каждом отдельном случае эти функциональные сечения вовсе не обязательно должны оказываться истинами, но в целом они симптоматичны. Источник указать нетрудно: уничтожение генетической преемственности и переход на функциональную в «техноценозе» неизбежно должен порождать попытки понять под формой технологии отдельные отрасли и социальную жизнь в целом. Но дело, видимо, не только в этом: в функционировании самого социального механизма обнаруживается глубочайшая ирония истории. Государство, например, финансирует науку, а с нею и нестабильность, что ставит его в положение орудия организованной дезорганизации, бороться с которой приходится самому же государству. Еще хуже с образованием, где давно уже реализована химическая мечта о разделении пищи и вкуса. Все согласны, что воспитывать нужно яркие индивидуальности: платонов и быстрых разумов ньютонов. Для этого заведомо яркую индивидуальность мы помещаем на конвейер десятилетки и получаем на выходе лишенный цвета и вкуса продукт – выпускника средней школы. Дальше начинается специализация и попытка привить те самые качества, которые мы старательно вытравливаем в школе.

Реальный смысл этих и множества других алогизмов, когда новые цели приходят в конфликт с традиционными методами, состоит, видимо, не только в дурных свойствах чистогана и в извращении человеческих отношений. Идет ли отчуждение в основной форме – частной собственно­сти, или в любых других, конечный результат не обнаруживает принципиальных различий. Даже в условиях социализма, где отчуждение в основной форме завершено, продолжают функционировать и воспро­изводиться основные институты атомизации и извращения человеческой природы – те многочисленные формы стабилизации «христианского миропорядка», которые в период стабильного развития получили достоинство аксиом и прочность предрассудков. Все эти обладающие огромной инерцией установления характеризуются приматом формы, должности, порядка, объективного закона, колеса истории, по отношению к которым личность мыслится бессильной и случайной пылинкой, глиной, винтиком, безличным атомом, тростью, ветром колеблемой, то есть индивидуально-человеческое третируется по платоновской схеме участия в идее смертного и несовершенного воплощения бессмертных совершенств.

206

Бессмертная социальная структура мыслится «социоценозом», штатным расписанием бессмертных должностей, а свобода человека становится в этом случае осознанной необходимостью выбора одной из наличных должностей, сознательного уподобления-«соответствия» должности.

Ирония истории как раз в том и состоит, что конечный продукт нестабильности – краткоживущая, функционирующая на принципе обратной связи и непроницаемая для нового технология – во всем, кроме длительности, совпадает с исходным отношением социальной стабильности: с вневременной, функционирующей на принципе обратной связи и непроницаемой для нового социальной, структурой. Прирожденная технологичность социальных структур, если они ориентированы на стабилизацию и воспроизводство существующего, лежит в основе того триумфального марша науки по функции регулирования в область социальных отношений. Подходя к обществу с мерками производства, наука воссоздает здесь типичные условия нестабильности: выводит социальные структуры из режима эволюционного развития устойчивых форм в режим революционной замены мертвых и краткоживущих социальных должностей. В современном обществе оба моральных ориентира человека – вечная технология и вечная социальная должность – потеряли достоинство вечности, стали моментами в движении нестабильности.

Человек, которого все еще воспитывают в традициях нерассуждающего уважения к должности и профессии, пытается пока строить жизнь по образцу, по герою, по нормам свободы – осознанной необходимости. Но все чаще и чаще он оказывается перед необходимостью другой свободы. Уже сейчас изменения в форме производства и в социальной структуре идут таким темпом, что нет по существу и не может быть таких профессий и должностей, которые обеспечивали бы устойчивое на всю жизнь существование. И дело не только в подвижности техно- и социоценоза. Происходит расщепление социального бытия на мертвую определенность краткоживущих автоматизмов и на творчество – переработку нового в краткоживущие автоматизмы. Общество раскладывается по функциональному признаку, и хотя процесс только начинается, он уже дает себя чувствовать: как в производстве, так и в области обслуживания и управления человек сталкивается с машиной. Вся совокупность автоматизмов оказывается не только ареной бесславных сражений человека с машиной, но и ареной, враждебной человеку. Превращение технологий и социальных структур в строгий автоматизм, который давит по обратной связи любые отклонения-шумы, делает не только избыточной, но и опасной способность человека мыслить, усваивать новое, менять заложенную в автоматизм программу. Система социально-производственных автоматизмов вынуждена теперь защищаться на два фронта: от недостатка квалификации («защита от дурака») и от нового, от избытка квалификации («защита от умника»). Оба явления выглядят одинаково опасным для автоматизма «шумом», и человек активно выталкивается из системы автоматизмов как самый закоренелый, изобретательный, неугомонный и неисправимый источник «шума».

Человек находит пока применение как агент технологической и социальной эволюции. Но сама эта эволюция суть запас прочности,

207

ученого невежества. Доля человеческого участия в производстве обслуживании и управлении должна в этих условиях рассматриваться как мера несовершенства науки, необходимо должна выдвигаться в объект уничтожения силами науки. В этом факте нет ничего опасного и страшно­го для человека: наука вскрывает и. опредмечивает природно-биологическое в производстве и социальном организме, предлагает человеку разорвать еще одну связь с животным миром и заняться своими человеческими делами. При этом, однако, возникает ряд специфических опасностей, связанных с трудностями осознания нестабильности. Речь не идет о каких-то непознаваемых и таинственных вещах, то ряде случаев нестабильность можно исследовать статистическими и вероятностными методами. В режиме осознанной нестабильности работает, например, редактор, перед глазами которого проходят тексту, не имеющие повторов во всей истории письменной речи. И если бы редактор сумел рассказать о принципах, критериях и приемах своей работы, сумел свести все это в систему, то любой учебник редактирования был бы наброском логики нестабильности. Но сколько-нибудь глубоко осознанной логики процесса пока нет; и с этим приходится считаться.

Лет сто назад, когда научно-техническая революция делала первые шаги, автоматизация только угадывалась, а ядерная энергия и в голову не приходила, вполне естественным – и достаточным казалось простое осознание и количественная интерпретация стихии нестабильности. Энгельс так и писал: «Что должны мы думать о таком законе, который может проложить себе путь только посредством периодических револю­ций? Это и есть естественный закон, покоящийся на том, что участники здесь действуют бессознательно. Если бы производители как таковые знали, сколько нужно потребителям, если бы они организовали производство, распределили его между собой, то колебания конкуренции и ее тяготение к кризису были бы невозможны. Начните производить сознательно, как люди, а не как рассеянные атомы, не имеющие сознания своей родовой общности, и вы избавитесь от всех этих искусственных и несостоятельных противоположностей»[186]. Теперь мы видим, что самое сложное в нестабильности – учет изменения формы производства. Всякое планирование предполагает предвидение, а всякое предвидение может опираться только на опыт, на сложившуюся систему связей. Предвидеть движение формы производства значило бы предвидеть, дать экономиче­скую и научную оценку тем открытиям и изобретениям, которых пока нет на свете. Реальная база планирования, если оно строится на учете Продуктов науки, а не на простом количественном разрастании наличной формы, может использовать лишь разрыв по времени между появлением открытия и его практическими приложениями. Но сам такой разрыв – свидетельство слабости, а не силы науки, одно из тех несовершенств, которые подлежат устранению по ходу научного развития. И если первоначально планирование могло рассматриваться необходимой и полезной ступенью в процессе осознания нестабильности, то на более поздних ступенях оно способно переродиться в свою противоположность, поскольку сама идея планирования имплицитно содержит постулат стабилизации формы по обратной связи принцип подавления нового. В этом реальная опасность замораживания наличных производственных и социальных форм, перехода на какой-то ступени от нестабильности

208

к стабильности, от революции к эволюции. Нужно прямо сказать: наука, при всем ее могуществе, предельно беззащитна перед административными налетами. Ее попросту можно «закрыть» или «отменить» под любым благовидным предлогом. Чтобы раз и навсегда избавиться от нестабильности, достаточно сократить финансирование науки и подготовку кадров. К этому же результату может привести и требование тесной связи с производством, участия науки в рационализации существующих технологий. В современном мире оба направления были бы формами самоубийства по неведению.

Вторая опасность связана со стихийным характером процесса социального приспособления. Движение формы производства связано с процессом ценообразования, поскольку именно себестоимость используется в качестве критерия отбора технологий в форму производства. Но шкала стоимости подвижна, на ней нет абсолютного нуля, ее деления смещаются с появлением каждой новой технологии, и то что было сегодня передовым, завтра оказывается устаревшим и нерентабельным, Поймать движение стоимости в систему определений – задача сложная сама по себе, здесь во многом еще приходится полагаться на стихию рынка. Но даже если задача решена, то остается еще принципиальной важности вопрос о цели и внутреннем смысле социального приспособления, о соотношении критериев совершенства для производства, науки, общества, человека. Ясно, что они не совпадают, что именно это несовпадение делает единую социальную ткань живой, производящей и мыслящей, но не совсем ясен общий ориентир трансформаций. Из того обстоятельства, что общество с точки зрения экономической науки становится все более совершенным и приспособленным к условиям среды, еще никак не вытекает движение человека к совершенству. Социальный фетишизм , по нормам которого человек обязан обществу всем, а общество якобы может, на худой конец, и без человека, принимает теперь острейшую форму самоотрицания: общество как система связей производства и регулирования действительно может без человека. Более того, как источник помех и шумов человек постепенно превращается в опасность №1 для устойчивых производственно-социальных систем: его приходится вытеснять из производства и социальных институтов, налаживать меры защиты от человека, изыскивать способы обезвреживания человека в его основной функции – способности мыслить.

Функция подавления мысли понятна и естественна в рамках единой для общества обратной связи, единого оборонительного рефлекса против любого шума, каким бы он ни был по источнику. Функция эта существовала всегда, начиная с мифа и ритуального танца и кончая религией, культом, догмой, «решенным вопросом», причем почти всегда она была не только естественным проявлением стабильности, но и условием существования общества, а также и условием существования человека в его «родовой сущности». Но положение изменилось, в современной постановке вопроса под ударом оказывается именно «родовая сущность». Научно-техническая (и, мы бы добавили, научно-социальная) революция ставит перед человечеством дилемму: либо исчезнуть как вид homo sapiens, либо подчинить себе общество и сохраниться. Исторически известные формы подавления мысля носили очаговый или даже активно-канализирующий характер. Под угрозой крупных

209

неприятностей запрещалось (публично, по крайней мере) размышлять над отдельными «решенными» вопросами или над целым частоколом таких вопросов, зато во всех других областях, которые либо способствова­ли сохранению сложившихся отношений, либо по недомыслию казались свободной игрой ума, можно было проявлять чудеса изобретательности и теоретической изворотливости. Как раз последним способом, по недосмотру, возникла наука. Буроп, например, отмечает: «Свобода морей в науке, как ее продемонстрировал во время наполеоновских войн своим визитом в Париж Гемфри Дэви, считалась естественной и признавалась правительствами не столько, вероятно, из чувства уважения к науке сколько из безразличия к характеру ее деятельности: дела науки казались далекими от практики и поэтому безвредными»[187].

Подобные подходы скорее формировали мысль, уродовали её, но никогда по существу не преследовали задачу уничтожения мысли как таковой. Никто не решился бы открыто провозгласить курс на уничтоже­ние мысли и в наше время, но ряд стихийно складывающихся и быстро развивающихся форм дренажа мысли не оставляет сомнения в общей направленности процесса. Нетрудно подсчитать, например, что если ресурс творческой жизни человека 100000 часов (40 лет по 8 часов в день), то в стране, имеющей 50 млн. телезрителей, часовая передача равносильна духовной стерилизации 500 мыслящих граждан. Такое электронное облучение творческого потенциала не только не уступает по эффективности атомной бомбе, но и много «грязнее»: убивает стремление к книге – единственному средству выхода на передний край познаний. А кроме телевидения, есть еще кино, радио и десятки других менее значительных, но не менее верных способов «убить время» и парализовать мысль.

Если подсчитать прямой и косвенный кумулятивный эффект всех таких средств, цифры получились бы, страшными уже сегодня. Но дело не в страшных цифрах, а в опасности скрытой за ними тенденции. Если смысл человеческой жизни во временном исполнении социальной должности, в воспроизведении бессмертной социальной структуры через смертных «и.о.», то уже теперь такая жизнь становится самообманом, бессмыслицей, а в скором времени и вообще потеряет смысл. Общество перестает нуждаться в человеке – исполнителе должности, все большее число штатных единиц общество заполняет «небелковыми» соискателями, поскольку автоматы более исполнительны и экономичны, а главное – абсолютно помехоустойчивы и стерильны к мысли.

Нарушение контакта взаимной необходимости между человеком и социально-производственной структурой ставит человечество на развил­ке: либо уподобиться автоматам и начать с ними бесславную и бесперспективную борьбу за существование под социальным солнцем, либо же овладеть механикой нестабильности, сознательно использовать науку для превращения социально-производственной структуры в послушное и гибкое орудие человека. На первом пути человеку нужно вооружиться нравственной максимой, «сознательно» напрашиваться в родственники к муравьям, термитам, пчелам. В этом типе «совершенствования» возможности человека невелики: слишком он универсален, «избыточен», «перетяжелен». В любой стабильной активности, если она зафиксирована в функциональном определении, человеку трудно соревноваться с небелковым

210

автоматом. На втором пути перед человеком задача познать себя, науку, нестабильность, научиться использовать науку и нестабильность для достижения собственных целей. Это сложно, но это достижимо и необходимо.

Человек и нестабильность
Сама по себе наука нравственно нейтральна, и порождаемая ею нестабильность, подвижность всех элементов социально-производственной структуры может равно хорошо использоваться для достижения самых различных целей. В условиях стихийного проявления конечным опреде­лителем продукта нестабильности выступает механизм ценообразования и движения собственности, что как раз и ведет к изгнанию и активному подавлению его способности мыслить во всех формах, кроме научно-технической. Если стихийное ценообразование, слепое Действие рынка, конкуренция, частная собственность рассматриваются необходимыми и достаточными условиями существования формации, то нестабильность и её генератор – наука неизбежно работают против человека, с необходи­мостью естественного закона толкают его к деградации, к перерождению в специализированный регулятор. Нестабильность хоронит мысль в рос­сыпи автоматизмов примерно тем же способом, каким вибрация топит в песке тяжелые и поднимает на поверхность легкие предметы. Частные усилия в намерения могут быть самыми благими, но совокупный эффект трансформаций гонит мысль в стандартизированные душегубки автомати­зированного и механизированного быта.

Сознательное использование нестабильности требует дополнительного определителя, по отношению к которому механизм ценообразования и механизм отбора выглядел бы подчиненным и управляемым. Ясно, что любая попытка такого рода несовместима с частной собственностью и частной инициативой «рассеянных атомов», несовместима с капитали­стическим способом производства. Но ясно также, что «дополнительный определитель» не есть нечто стихийно формируемое историей, не есть ни «колесо истории», ни его колея. Дополнительные определители могут быть разными: вызванная нестабильностью пластичность социально-производственной структуры открывает широкое поле для творческого маневра, не исключает даже административных восторгов и вдохновенных импровизаций. Но если ставится цель подчинить структуру нуждам человека мыслящего, то дополнительный определитель должен строиться на изучении условий, методов и орудий формирования творческой индивидуальности. Не зная этой стороны человека, его духовных и творческих запросов, его потенциальных возможностей в качестве всяческого источника шума, в том числе и социально-технологического, выработать сколько-нибудь обоснованный дополнительный определитель нельзя. Идти здесь по пути наименьшего сопротивления, наклеивать благородные ярлыки объективных законов и колес истории на стихию волевой практики – значило бы создавать еще один способ обезвреживания мысли. Не менее важна и другая сторона осознания – проблема метода воздействия на механизм отбора. Тут к общим трудностям осознания нестабильности добавляется еще одна, которая особенно актуальна в наше время мирного сосуществования и экономического соревнования систем. Власть над механизмом отбора мыслима либо по схеме дополни­тельной селекция, когда отобранные по экономическим показателям технологии должны еще пройти проверку на «человечность» либо же пройти проверку по схеме активного преобразования самого механизма отбора. Первая схема ограничивает нестабильность и ставит систему, которая её использует, в заведомо невыгодное положение. В социально однородном мире это не имело бы большого значения, но в условиях идеологических расколов и антагонизмов любое снижение темпов научно-технической и социальной революции может оказаться опасным. Более эффективна вторая схема: она не только не ограничивает нестабильность, во и всемерно развивает ее, позволяет выдвигать научное соревнование систем в решающее поле борьбы за гуманизм, за человека.

Отступить перед стихией нестабильности – значит медленно, но верно терять человеческое, сползать в исходное животное состояние по той самой лестнице, по которой человек вышел из животных в люди. Победить нестабильность ее же оружием, мыслью – значит, сознательно отказаться от того груза биологических и природных отношений, которые выделя­ются теперь наукой и автоматизируются как чуждое человеку, недостой­ное его и унижающее. Осознание, познание и использование нестабильно­сти – трудная задача. Но, во-первых, другого выхода нет, если не считать выходом медленную агонию человечества в соревновании с автоматами. А, во-вторых, именно через эту трудность лежит путь из свободы необходи­мости в необходимость свободы, путь из предыстории в историю человека.
.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.