Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Пассмор Д. Сто лет философии

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 15. НЕКОТОРЫЕ КЕМБРИДЖСКИЕ ФИЛОСОФЫ И «ТРАКТАТ» ВИТГЕНШТЕЙНА

Творческая мощь школы этики Кембриджского университета в начале XX в. проиллюстрирована нами более чем достаточно. Университету, который может предъявить права на Мура и Рассела, Мактаггарта и Уайтаеда, Уорда и Стаута, не страшны обвинения в бесплодии или узости. И все-таки наше повествование неполно. Другие философы — воспитанники Кембриджа упрочили философскую славу этого университета; и он радушно принял сначала в качестве аспиранта, а потом и профессора самого замечательного, многие сказали бы — величайшего, философа нашего столетия австрийца Людвига Витгенштейна.

О У. Е. Джонсоне, одном из наиболее известных доморощенных продуктов, мы уже вкратце сказали (гл. 6). Его статьи «Логическое исчисление» (1892) стилистически и даже в отдельных мыслях предвосхитили многое из того, что было написано в Кембридже позднее. В последующие годы он оказывал огромное влияние как преподаватель, но ничего не печатал. Лишь в 20-х гг. он опубликовал свою главную работу с непритязательным названием «Логика»1. Да и эта публикация состоялась благодаря энергии одного студента, а не по собственному почину Джонсона. И впрямь, «Логика» представляет собой ряд рукописей, которые были собраны вместе и таким образом составили книгу, в ней нет композиции, диктуемой одной главной идеей. Ценность этой книги — в отдельных деталях; однако здесь мы можем охарактеризовать ее лишь в самом общем виде.

Хотя Джонсон был по образованию математиком, «Логика» — книга, в сущности, философская, а не математическая. Благорасположенный к логицистской программе дедукции математики из логики, он все же не участвует в ней; за исключением дотошной и даже несколько жесткой критики теории пропозициональных функций Рассела, он мало обращается к работам логиков моложе Дж. Н. Кейнса, чью обновленную традиционную логику он перенял для своих целей.

Как мы уже отметили, Джонсон начинает с высказывания. Впрочем, его разрыв с идеалистической логикой не слишком резок; высказывание, пишет он, «есть лишь фактор в конкретном акте суждения». Хотя Джонсон подчеркивает важность четких различений, даваемые им различные объяснения отношения между суждением и высказыванием невозможно согласовать друг с другом. Этот факт, относящийся к самой сущности «Логики», во

266

многом объясняет, почему книга Джонсона производит неоднозначное впечатление. В отличие от идеалистов, он признает известную автономию формальной логики, рассматриваемой как теория высказываний; в то же время эта автономия окружается таким количеством оговорок, что формальная логика оказывается едва ли не кукольным королевством, где реальная власть принадлежит эпистемологии.

В результате «Логика» вторгается в неожиданные области, она содержит, например, подробный анализ отношения между сознанием и телом. Логика, доказывает Джонсон, как «анализ и критика мышления» не может игнорировать вероятность и индукцию; адекватное обсуждение индукции подразумевает исследование понятий причины и субстанции; адекватное исследование этих понятий предполагает выявление и решение специфических проблем, возникающих в связи с отношением между сознанием и телом. Короче говоря, Джонсон доводит свою аргументацию до логического конца. Его «Логика» посвящена философии вообще, а не только собственно логике. Но она является замечательным образцом характерного «кембриджского» стиля: философские рассуждения Джонсона ясны, аналитичны, богаты различениями, но далеко не всегда убедительны.

Однако в отдельных отношениях Джонсон чрезвычайно влиятелен. Его неологизмы получили широкое признание, что случается редко. Такие выражения, как «остенсивное определение», и противопоставления «эпистемического» и «конститутивного», «определяющих» и «определяемых», «продолжающихся» и «возникающих» («continuants» и «occurents») знакомы нам по философской литературе. Но это не означает, что Джонсон просто умел выдумывать слова: он продемонстрировал полезность своих нововведений, используя их как инструменты заострения и переформулировки философских споров.

Он намерен показать, например, что процессы определения или индукции не единичны, а множественны; поэтому, давая имена их новооткрытым разновидностям, он делает это не просто в декоративных целях. Или, далее, он упрекает логиков в недостаточно тщательном разграничении логических форм. В частности, они неверно объединили в одну группу такие якобы относящиеся к одному типу суждения, как «красное (есть) цвет» и «Платон (есть) человек». С тем чтобы провести недостающее различение, он вводит противопоставление «определяющего» и «определяемого». «Платон (есть) человек», аргументирует он, утверждает принадлежность к классу, тогда как «красное (есть) цвет» соотносит не член класса с классом, а «определяющее» с «определяемым». Красное, зеленое, желтое — определяющие для определяемого цвет, точно так же, как квадратное, круглое, овальное — определяющие для определяемого форма. Множество определяющих (в отличие от множества членов класса) характеризуется не их сходством в определенном отношении, а скорее их специфическим отличием. Определяющие одного и того же определяемого «исключают» друг друга, т. е. они не могут одновременно характеризовать одну и ту же область; некая область может быть одновременно красной и круглой, но не красной и зеленой. Кроме того, доказывает Джонсон, различия между ними «сопоставимы», в отличие от различий между определяющими разных определяе-          

267

мых. Вполне можно утверждать, что разница между красным и зеленым больше разницы между красным и оранжевым, но нельзя сказать, что она больше (меньше) разницы между красным и круглым или равна последней.

Должно быть очевидно, что наиболее ярко выраженным талантом Джонсона является способность к проведению тонких различений. Если вспомнить также о его математических способностях, то не покажется странным, что его привлекла теория вероятности, где (более чем в любой другой области) детальный анализ пограничных проблем математики, формальной логики и эпистемологии может принести богатые плоды. Работы Джонсона о вероятности, однако, фрагментарны и не вполне последовательны. Они были опубликованы лишь через одиннадцать лет после того, как другой выпускник Кембриджского университета, Дж. М. Кейнс 2, завершил свой «Трактат о вероятности» (1921). Он отчасти перенял теории Джонсона, отчасти переосмыслил и преодолел их, причем Джонсон не знал, как оценить его нововведения.

Иногда утверждают, будто Кейнс заимствовал у Джонсона (которого он знал сначала как близкого друга своего отца Дж. Н. Кейнса, а впоследствии как учителя и коллегу) лишь некоторые теоремы. Однако на самом деле в философских разделах «Трактата» явно царит дух Джонсона 3. Во введении Кейнс упоминает Джонсона наряду с Муром и Расселом, отмечая, что эти философы «едины в предпочтении фактов, считают, что предмет их исследований принадлежит скорее к науке, нежели к творческому воображению, пишут прозой, желая быть понятыми». Мур сказал в «Principia Ethica», что добро невозможно определить; Кейнс дерзнул сказать это о вероятности. Рассел дедуцировал арифметику из логики; Кейнс намерен дедуцировать таким образом теорию вероятности. Но сама логико-эпистемологическая атмосфера «Трактата» явно воспринята от Джонсона.

В духе Джонсона Кейнс начинает с высказывания, в отличие от Венна, начинающего с «события» или «случая». Согласно «частотной» теории Венна, утверждение «следующий вынутый из урны шар, вероятно, будет черным» есть утверждение о проценте вытягиваний, в результате которых будет вынут черный шар. Кейнс же считает, что проблема состоит в том, чтобы установить вероятность высказывания «следующий шар будет черным». Если теория вероятности не готова полностью отказаться от претензий на полезность в повседневных подсчетах вероятности, полагает Кейнс, то она должна охватить также области, где частотная теория, выступающая как достаточно правдоподобная в случае вынимания шаров, была бы явно неприменима.

Для того чтобы установить степень вероятности высказывания, согласно теории Кейнса, надо соотнести его с некой системой знания. Вероятность не есть свойство высказывания как такового; она выражает степень, в которой было бы разумно, учитывая имеющиеся в нашем распоряжении данные, считать это высказывание истинным. Таким образом, вероятность всегда относительна; тем не менее она «объективна» в том смысле, что высказывание имеет определенную вероятность относительно имеющихся данных, независимо от того, сознаем ли мы эту вероятность или не сознаем. Можно спросить, каково же именно то отношение «делать вероятным», что существует между данными и выводом? Это уникальное логи-

268

ческое отношение, отвечает Кейнс, которое невозможно свести ни к какому другому; мы постигаем его интуитивно, подобно тому как постигаем импликацию.

В отличие от импликации, однако, отношение вероятности допускает степени. При определенных данных одно заключение может быть «более вероятным», чем другое. Признавая этот факт, некоторые авторы теории вероятности совершили прыжок к заключению, что вероятности всегда должны допускать количественное сравнение. Опять-таки, полагает Кейнс, они сделали общий вывод на основании совершенно нетипичной ситуации — ситуации, когда (как в случае вынимания шаров из урны, где находятся лишь черные и белые шары) альтернативы взаимоисключающи, равновероятны и исчерпывающи. В такого рода случаях вероятность, конечно, поддается количественной оценке; но если смотреть на вещи шире, полагает Кейнс, то ясно, что даже сравнения порядка, а тем более точные количественные формулировки часто совершенно невозможны. Рассмотрим отношение между сериями экспериментов и обобщением; положим, что в случае А эксперименты более многочисленны, в случае В — более разнообразны, а в случае С спектр обобщений более широк. В каких единицах, спрашивает Кейнс, следует сравнивать вероятности обобщения относительно этих разных совокупностей данных?

Согласно теории вероятности Кейнса, имеется тесная связь между вероятностью и индукцией. Сказать, что высказывание получено путем «обоснованной индукции», значит сказать, полагает он, что оно «в высшей степени вероятно». Классическая проблема обоснования индукции превращается поэтому в другую проблему: когда мы вправе утверждать, что обобщение в высшей степени вероятно? Кейнс пытается показать, что любое такое заключение основывается на общем постулате, который он называет «принципом ограниченного разнообразия» и который представляет собой вариант тезиса Милля о «единообразии природы». «Мы можем обосновать метод совершенной аналогии, — пишет он, — и другие индуктивные методы, поскольку они могут быть подведены под принцип ограниченного разнообразия, посредством предположения, что объекты, принадлежащие к полю действия наших обобщений, не имеют бесконечного числа независимых качеств, что, другими словами, их характеристики, сколь бы многочисленными они ни были, составляют группы, скрепляемые неизменными связями, число которых конечно».

Иными словами, индукция обоснованна, поскольку конкретные качества вещей связаны с другими качествами. Последователи Кейнса серьезно сомневались в том, что этот принцип решает проблему «спасения индукции» более эффективно, нежели какой-либо другой.

Из других кембриджских философов, живо интересовавшихся процессами научного мышления, одним из наиболее известных является скромный, но плодовитый автор Ч. Д. Броуд 4. В книге «Научное мышление» (1923) Броуд так оценивает свои способности: «Если у меня вообще есть философские достоинства, то к ним не принадлежит ни созидательная мощь Александера, ни величайшая критическая проницательность Мура, ни (тем более) редчайшее соединение этих качеств с владением математической техникой, характеризующее Витгенштейна и Рассела. В лучшем случае

269

я могу претендовать на более скромное (и все же полезное) умение излагать трудные вещи ясно и не слишком поверхностно». Добавим сюда то, что Рассел написал в рецензии на книгу Броуда «Восприятие, физика и реальность» (1914); «В этой книге нет фундаментальных открытий, но она содержит чрезвычайно справедливые, беспристрастные и тонкие оценки аргументов, выдвинутых другими мыслителями в связи с обсуждаемыми в ней темами». Что можно еще сказать? Мы не можем описать «философию Броуда», поскольку, как он охотно признает, «нет ничего, что соответствовало бы этому описанию». Пересказывать его ясные и добросовестные резюме значило бы попусту тратить время. Поэтому мы ограничимся общим изложением его взглядов на природу философии — отчасти для того, чтобы устранить довольно распространенное неверное понимание, отчасти же потому, что таков простейший способ показать его место в контексте кембриджской философии.

Броуд различает «критическую» и «спекулятивную» философию 5. Критической он считает философию в духе Мура и Рассела; ее целью, согласно Броуду, являются «анализ» основных понятий науки и повседневной жизни — таких, например, как причина, качество, положение, — и перекрестное исследование высказываний, которые лежат в основании каждодневного опыта суждений ученого и обычного человека, таких, как «всякое событие имеет причину» или «природа единообразна». Стало быть, главная движущая интенция Броуда — аналитическая, хотя довольно часто она находит выражение в анализе «второго порядка». Это не столько анализ «понятия материальной вещи», сколько характеристика существующих или возможных представлений о его правильном анализе. Последняя глава книги «Сознание и его место в природе» (1925), где Броуд различает семнадцать возможных теорий, рассматривающих отношения между сознанием и материей, служит совершеннейшим образчиком (или, может быть, лучше сказать — reductio ad absurdum?) этого метода.

И все же, хотя некоторые думают иначе, Броуд не является врагом умозрения. «Если мы не смотрим на мир синоптически, — пишет он, — то наше видение его будет крайне узким»; чисто критическая философия, полагает он, бесплодна и суха. Он хвалит идеалистов, по крайней мере пытающихся объять в единой теории все лучшее, что достигнуто искусством, наукой, религией и социальной теорией. Броуд подвергает критике лишь некоторые разновидности спекулятивной философии.

Во-первых, те, кто считает философию суггестивной, метафоричной, поэтичной по самой ее природе, вряд ли могут рассчитывать на благосклонность Броуда. «Все, что вообще можно сказать, — пишет он, — можно сказать просто и ясно на любом цивилизованном языке или с помощью любой подходящей системы символов».

Во-вторых, он не допускает, что спекулятивная философия сможет когда-либо подняться до высот строгого демонстративного доказательства. По самой своей природе, полагает Броуд, она переменчива, текуча, готова приспособиться к открытиям в науке, к новым путям в искусстве, новым экспериментам в социальной жизни. Она не может a priori определить, что имеет место; свой материал она черпает извне.

270

Поэтому, в-третьих, здравая спекулятивная философия должна опираться на фундамент критической философии; спекулятивный философ, некритически принимающий все, что приходит кому-либо в голову, находится во власти фантазий. Броуд считает собственное творчество пропедевтикой к спекулятивной философии, а не ее заменой — и до некоторой степени оно само спекулятивно. Книга «Научное мышление» посвящена прояснению ряда понятий, употребляемых в естественных науках; в то же время ее можно охарактеризовать как попытку соединить в единой теории все, что есть жизнеспособного в физике, эпистемологии и здравом смысле. В книге «Сознание и его место в природе» предпринят анализ психологических понятий. Однако, поскольку Броуд пытается определить «место» сознания в природе, он преступает границу между критической философией и умозрением. (Броуд отстаивает разновидность «эмерджентного материализма».) В сущности, у нас возникает сомнение в том, что различие между анализом и умозрением может быть столь отчетливым, как поначалу полагает Броуд.

Многих читателей этой последней книги поразило, что Броуд серьезно относится к открытиям в сфере исследований психического и детально обсуждает их; они чувствовали, что такое поведение нехарактерно для кембриджских философов. Доводы в свою защиту, приведенные Броудом в очерке «Исследования психического и философия»6, значительно проясняют его подход к философии.

Прежде всего, он беспощадно осуждает тех, для кого «философия состоит в бездумном принятии, а затем анализе верований, обычных для простых людей в нынешней Европе и Северной Америке, т. е., грубо говоря, верований, которые они некритично усваивают в своих детских комнатах и которые никогда не вызывают у них сомнений». В другом месте кембриджский философ написал: «Теперь совершенно очевидно, как мало можно сделать для здравого смысла». Понимаемый таким образом анализ, полагал он, есть «тривиальное академическое упражнение». В этом отношении он близок к Расселу и предельно далек от Мура. Его отправной точкой является наука, а не здравый смысл; в случае конфликта между ними здравый смысл должен уступить. И все же Броуд хочет подражать дотошности Мура, а не дерзости Рассела. Однажды он посетовал: «Si Moore savait, si Russell pouvait». Его идеал — соединение познаний Рассела с аналитическими способностями Мура.

Итак, здравый смысл не имеет права голоса против открытий в области исследований психического; априорная метафизика тоже не может исключить призраков, если только не на том несомненном основании, что такой метафизики нет. Об исследованиях психического следует судить по результатам, подвергнув их контролю критической философии. Такова характерная установка Броуда.

Из метафизиков наибольшее восхищение у Броуда вызывает Мактаггарт, покусившийся на невозможное — на построение дедуктивной метафизики. Работе над трехтомным «Исследованием философии Мактаггарта» (1933—1938) Броуд отдал несколько лет жизни. Эта книга, а также комментарий содержат много поразительных примеров собственного философствования Броуда. Две вещи восхищали Броуда в Мактаггарте: невозмути-

271

мость и ясность. Нет метафизика более невозмутимого, ни один метафизик не предпринимал столь отчаянных усилий быть ясным. Только у Мактаггарта, отмечает Броуд, «определенные посылки сформулированы ясным языком и определенные заключения выводятся из них посредством аргументов, которые мы все можем проследить и принять или отвергнуть». То, что Броуд считает Мактаггарта достойным столь пространного исследования, лишний раз подтверждает как его симпатию к умозрению, так и особый характер этой симпатии.

«Я отечески снисходительно смотрю на философские прыжки моих молодых друзей, пляшущих под отрывистые звуки флейты герра Витгенштейна», — написал Броуд в предисловии к книге «Сознание и его место в природе». Это было в 1925 г., через три года после первой публикации на английском языке «Tractatus Logico-Philosophicus» Витгенштейна 7. Немецкое издание «Логико-философского трактата» вышло в 1921 г. Следовательно, реплика Броуда свидетельствует о том, что труд Витгенштейна произвел впечатление на некоторых молодых кембриджских философов сразу после выхода в свет. Впрочем, «Трактат» стали широко читать в Англии лишь в конце 1930-х гг., а предметом подробной критики и комментариев он стал лишь в 60-х гг.

К характеристике этой книги мы приступаем с необычайной робостью 8. Отчасти она вызвана энтузиазмом, который Витгенштейн вдохнул в своих учеников. Хотя теперь (как, впрочем, и прежде) никто бы не подписался под всеми основными идеями «Трактата» — Витгенштейн, как мы увидим, впоследствии подверг его жесткой критике, — многие не хотят признать, что ошибки Витгенштейна не превосходят ошибок его современников ни мудростью, ни проницательностью. Далее, надо помнить о деликатных проблемах преемства. Вопрос: «В чем значение Витгенштейна?» — тесно связан с вопросом: «Кто вправе назвать себя продолжателем его дела?» В то же время некоторые люди и сегодня отмахнулись бы от Витгенштейна как от шарлатана. Должно быть ясно, что никакое изложение «Трактата», скорее всего, не получит всеобщего признания.

Помимо внешних трудностей, которые историк должен воспринимать невозмутимо, как опасности, неотъемлемые от его профессии, немалый страх внушает и сам «Трактат». Избранный здесь способ обсуждения сложнейших тем — значения, природы логики, фактов и предложений, задачи философии — обескураживает смешением романтизма, чуть ли не апокалипсического катастрофизма и строгого формализма.

Эти две черты обнаруживаются уже во введении. Первое предложение — «эту книгу поймет, пожалуй, только тот, кто сам уже пришел к выраженным в ней (или, по крайней мере, близким) мыслям» — напоминает о лучших традициях романтизма; оно предполагает, что лишь немногие, избранные, родственные души по-настоящему поймут сказанное. Однако далее Витгенштейн сообщает нам, что «весь смысл» «Трактата» можно выразить следующим образом: «Что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать». Здесь сразу бросается в глаза главный парадокс «Трактата»: Витгенштейн говорит здесь то, что — как здесь же утверждается — сказать невозможно, и говорит обиняками, посредством метафор и речений то, что, если вообще может

272

быть сказано, может быть сказано ясно. Этот парадокс отражается в самой форме «Трактата». Каждый параграф пронумерован и занимает определенное место в некой детально продуманной системе, как бы говоря, что наконец-то мы имеем дело с философом, который всеми возможными способами помогает нам постичь свои мысли. Тем не менее эти параграфы написаны в стиле столь загадочном, связи между предложениями в них столь смутные, что едва ли найдется среди них хотя бы один, при интерпретации которого мы не сталкивались бы с серьезными проблемами.

Понятно, что толкование «Трактата» — даже если допустить, что я чувствую себя достаточно компетентным, — было бы по необходимости пространным и детальным. Я могу надеяться, в разумных пределах, лишь на беглое рассмотрение тех частей «Трактата», которые на сегодняшний день оказались наиболее влиятельными.

Прежде всего, остановимся на интеллектуальных предпосылках «Трактата». По образованию Витгенштейн был инженером, а не философом, поэтому не приходится ожидать от него традиционного знакомства с академической философией. Подобно многим другим любителям, он увлекался Шопенгауэром; отсюда, пожалуй, кантианские мотивы, которые слышатся иногда в его работах. Он имел некоторое представление о Махе и Герце, возможно, заглянул в труды Мейнонга и Гуссерля или слышал, как их обсуждают другие. Одно можно сказать с уверенностью: создавая «Трактат», Витгенштейн отправлялся от некоторых идей, которые он прочитал у Фреге и Рассела или почерпнул из личных дискуссий с ними. Трудно сказать, что именно он взял из «философии логического атомизма» Рассела и что привнес в нее сам. Он нигде не упоминает никого из своих предшественников, разве что бегло и экспромтом. Даже то, что он говорит о Фреге и Расселе, порой весьма озадачивает. Короче говоря, это не тот случай, когда скрупулезные поиски влияний будут хоть сколько-нибудь вознаграждены.

Теперь о самом «Трактате». Он начинается с ряда суждений в ритме стаккато: «Мир есть все, что имеет место. Мир есть совокупность всех фактов, не вещей...» Но ясно, что настоящее начало не здесь. Витгенштейн старался построить афоризмы «Трактата» в наиболее художественной, наиболее впечатляющей последовательности; и если мы хотим понять, почему он говорит то, что говорит, нам придется ходить вдоль их строя взад и вперед. Его подлинная отправная точка — теория значения, а не интуитивно улавливаемая онтология.

Главная посылка Витгенштейна состоит в том, что всякое предложение имеет ясный и определенный смысл; с ней связана другая посылка — что смысл предложения заключается в его отношении к «миру». А предложения из области повседневной жизни содержат сложные выражения, которые, конечно, не являются, как говорил Рассел, «логически собственными именами». Такие сложные выражения всегда можно заменить описаниями. Если нас спросят, что означает предложение «все миллионеры упрямы», мы можем ответить, заменив слова «миллионеры» и «упрямы» дескрипциями, например: «Всех людей, которые имеют более миллиона фунтов, трудно убедить». Но такого рода толкование еще не делает смысл предложения «ясным и определенным» в витгенштейновском понимании; вполне возможно, что нас попросят заменить сложные выражения в этом

273

новом утверждении дальнейшими описаниями. Чтобы достичь предельного смысла данного предложения, т. е. «дать один-единственный полный анализ предложения», мы должны, согласно Витгенштейну, определить этот сложный знак посредством (логически собственных) имен. «Очевидно, — пишет он, — что при анализе предложений мы должны прийти к элементарным предложениям, которые состоят из имен в непосредственном соединении». Придя к ним, мы не можем сделать смысл еще более ясным; имя невозможно определить. Да нам и не нужно требовать большей ясности, поскольку предложение, не содержащее иных выражений, кроме имен, указывает непосредственно на мир, — его смысл дан нам непосредственно как связь простых сущностей, на которые оно указывает.

Значит, должны быть простые сущности — то, что Витген штейн назвал «объектами»9, — поскольку есть имена; и должны быть имена, поскольку предложения имеют определенный смысл. Витгенштейна не интересовали примеры простых сущностей. Главное для него состоит в том, что должны быть простые сущности; а что они суть — вопрос второстепенный. «Даже если мир бесконечно сложен, — пишет он, — и каждый факт состоит из бесконечного числа атомарных фактов, а каждый атомарный факт — из бесконечного числа объектов, даже в этом случае должны быть объекты и атомарные факты». Это куда ближе по духу к Лейбницу, нежели к Юму.

Имена, утверждает Витгенштейн, имеют смысл лишь в контексте предложения; соответственно мы можем мыслить объект только как имеющий различные возможные связи с другими объектами; такие возможные связи между объектами суть «атомарные факты». Звучит очень странно: возможные связи являются «фактами». Принято считать, что факт действителен по самой его природе. Однако трудно найти другой перевод для немецкого «Sachverhalt». Разбираемое определение покажется не столь странным, если мы помыслим атомарный факт как «то, что делает предложение истинным или ложным». Предложение истинно, если определенные атомарные факты «существуют», ложно — если они «не существуют»: стало быть, об атомарных фактах всегда можно задать вопрос, «существуют» ли они или «не существуют» («имеют место» или «не имеют места»). Атомарные факты суть реализовавшиеся возможности, если изображающее их предложение истинно, и нереализовавшиеся возможности — если оно ложно. Но их «существование» как возможностей не зависит от вопроса о том, реализовались они или не реализовались, т. е. от вопроса, являются ли они «фактами» в более привычном, «твердом» смысле этого слова. В логике, согласно Витгенштейну, нас, в сущности, не интересует «твердость» фак-. тов: «все возможности являются ее [логики] фактами». Это неизбежно так, полагает он, поскольку ложные предложения — предложения, утверждающие нереализовавшиеся возможности, — так же составляют часть поля, с которым имеет дело логика, так же могут утверждаться или отрицаться, подразумевать нечто или не подразумевать, как и истинные предложения.

Как именно предложения относятся к фактам? Витгенштейн отвечает, что они являются «образами» факта. О ситуации, когда эта мысль впервые пришла ему в голову, ходят разные анекдоты, но все они сходятся в одном: на него произвела впечатление модель, построенная для того, чтобы воссоздать обстоятельства некой катастрофы, скажем дорожного происшест-

274

вия. «Вот, — подумал он, глядя на крошечные машинки, миниатюрную дорогу и изгороди, — предложение».

Витгенштейн полагал, что надо охарактеризовать предложение таким образом, чтобы можно было, во-первых, свободно строить ложные предложения наравне с истинными, а во-вторых — усматривать суть предложения в его отношении к миру. Сравнение с «образом» представлялось ему удовлетворительным в обоих отношениях. Очевидно, что посредством миниатюрных машинок мы можем создать ложный образ того, что случилось в действительности; очевидно также, что суть наших манипуляций с машинками сводится к тому, чтобы «сообщить нечто о мире».

Разумеется, машинки сами по себе не являются предложением; мы могли бы использовать их не только для изображения происходящего, но и для игры. Только будучи определенным образом организованы, они действительно сообщают о том, что произошло. Таким образом организованные, согласно Витгенштейну, они являются «предложением-знаком»; «предложение» есть такой знак, когда оно «проецировано на мир», т. е. используется для утверждения или отрицания того, что нечто имеет место. Но что сказать о том случае — том нормальном случае, — когда предложение-знак состоит из слов? Витгенштейн признает, что по видимости такое предложение отличается от вещи, обычно нами описываемой как «образ». Однако, полагает Витгенштейн, хотя наш обычный язык уже не является иероглифическим, в нем все же сохраняется существенно важное содержание иероглифического письма: способность сообщать нам то, что он репрезентирует, даже если мы в действительности никогда не наблюдаем то, что таким образом сообщается, — а в случае ложного предложения мы и не могли бы наблюдать то, что оно репрезентирует. Эта способность, утверждает Витгенштейн, основывается на том факте, что предложение имеет точно такую же структуру, как и то, что оно репрезентирует. «Одно имя замещает одну вещь, — пишет он, — другое — другую, и они связаны друг с другом; таким образом, целое, подобно живому образу, представляет атомарный факт... в предложении должно быть различимо столько же вещей, сколько их в положении вещей, которое оно представляет»10.

Сразу напрашивается возражение, что эта теория применима в лучшем случае к элементарным предложениям. Обычные предложения не изображают атомарных фактов, — они содержат такие выражения, как «все», «некоторые», «или», «не», и ни одно из этих выражений не может иметь аналога в атомарном факте. Ведь называя факты «атомарными», Витгенштейн имеет в виду, в частности, что они логически независимы: из «существования» атомарного факта невозможно заключить о «существовании» или «несуществовании» другого атомарного факта. Таким образом, не может быть отрицательных атомарных фактов — не говоря уже об универсальных атомарных фактах, — поскольку «существование» Х не есть Y не является логически независимым от «несуществования» Х есть Y.

«Моя основополагающая мысль, — пишет поэтому Витгенштейн, — состоит в том, что "логические константы" не репрезентируют». Иными словами, хотя логические константы входят в предложения, они не являются одним из элементов образа. Он весьма подробно обсуждает наиболее показательную логическую константу «не». Очевидно, полагает он, что «не»

275

не есть имя отношения, в том смысле, в каком именами отношений являются «правое» и «левое». Действительно, «не» вообще не может быть именем; иначе утверждение не-не-р было бы иным, нежели утверждение р, поскольку содержало бы два имени не, не упоминаемые р. Тогда следовал бы абсурдный вывод — из единственного факта р посредством добавления двойных отрицаний можно было бы вывести бесконечное число других фактов. Следовательно, «не» не есть имя, оно не указывает на объект. Оно указывает (это верно о всех логических константах) на то, что над р была произведена некоторая операция (в данном случае — операция отрицания).

В результате рассмотрения роли «логических констант» в предложениях Витгенштейн приходит к выводу, что всякое неэлементарное предложение есть «функция истинности» элементарных предложений. В статье «Несколько замечаний о логической форме»* (PASS, 1929) он излагает дело следующим образом: «Если мы попытаемся проанализировать любые данные предложения, мы обнаружим, что они представляют собой логические суммы, производные или другие функции истинности более простых предложений. Но наш анализ, будучи доведен до логического завершения, приходит к точке, где он достигает формы предложения, которая как таковая не состоит из более простых форм предложений. В конечном счете мы достигаем предельной связи терминов, которую невозможно разрушить, не разрушив формы предложения как таковой. Предложения, репрезентирующие эту предельную связь, я вслед за Расселом называю атомарными предложениями. Следовательно, они составляют ядро всякого предложения, они содержат материал, а все остальное есть только развертывание данного материала».

Рассмотрим предложение р или q. Слово «или» не представляет «предельной связи»; это выявляется в том факте, что смысл предложения р или q может быть полностью задан посредством указания на его «основания истинности», в которых «или» не играет никакой роли. Предложение будет истинным, если р и q оба истинны, если р истинно, а q ложно, если р ложно, а q истинно, — и ложным, если р ложно и q ложно. Представим эти результаты в виде диаграммы — «таблицы истинности» — и в результате получим предложение-знак, четко изображающее смысл р или qn. Применяя этот метод, полагает Витгенштейн, можно проанализировать всякое неэлементарное предложение, даже если (хотя это связано с особого рода сложностями) такое предложение содержит универсальный квантор «все». Иначе говоря, все предложения имеют одну и ту же общую форму — форму некой выборки из области атомарных фактов, выборки, осуществленной посредством отрицания определенных комбинаций.

Имеется два предельных варианта такой выборки: когда не исключается никакая комбинация и когда исключается всякая комбинация. Так, положим, в р или q мы вместо q подставляем не-р. Получающееся в результате выражение р или не-р истинно для всех возможностей: единственная

 Витгенштейн был настолько недоволен этой статьей (своей единственной публикацией после «Трактата»), что отказался зачитать ее и вынести на суд публики, когда пришло время выступить с соответствующим докладом. Но я не думаю, что он был неудовлетворен тем отрывком, который я здесь привожу.

276

возможность, которая исключается р или q, — вариант, когда р и q оба ложны, — и это ограничение снимается путем замены q на не-р. Выражение р или не-р Витгенштейн называет «тавтологией», а р и не-р, не допускающее никаких возможностей, «противоречием». Тавтологии и противоречия «бессмысленны», поскольку они не изображают мир. «Я ничего не знаю о погоде, — пишет Витгенштейн, — когда я знаю, что либо идет дождь, либо не идет дождь». И все же они небесполезны; они составляют «часть символики».

Действительно, все истины логики Витгенштейн классифицирует как «тавтологии». Это следует непосредственно из анализа функций истинности. Возьмем, например, логическую истину, что р или q и не-р дает q. Представим основания истинности для р или q и основания истинности для не-р, и сразу станет ясно, что р или q и не-р не могут быть оба истинны, за исключением того случая, когда истинно q. Имея в виду витгенштейновскую теорию «смысла», можно выразить этот факт иначе: смысл q содержится в смысле (р или q) и не-р. В адекватной символической системе — в неком идеальном языке — это было бы непосредственно очевидно. Следовательно, мы ничего не сообщаем о мире, когда утверждаем, что р или q и не-р вместе дают q; делая это утверждение, мы не исключаем некой подлинной возможности. Мы просто привлекаем внимание, полагает Витгенштейн, к некой стороне нашей символики, к чему-то, что должна обнаруживать сама эта символика как таковая. «Характерный признак логических предложений, — пишет он, — состоит в том, что сам символ позволяет нам понять, что они истинны».

Можно спросить: если логика состоит исключительно из тавтологий, то почему мы считаем необходимым доказывать предложения логики? «Доказательство», отвечает Витгенштейн, есть не что иное, как механизм для быстрейшего распознавания тавтологий; мнение, будто имеются «элементарные предложения» логики, из которых должны быть дедуцированы все другие ее предложения, обманчиво. Все логические предложения, доказывает он, стоят на одном и том же фундаменте, все они сообщают одно и то же, т. е. ничего.

А что же математика? Витгенштейн утверждает, что она состоит из уравнений; отсюда непосредственно следует, что предложения математики тоже не имеют смысла. Ведь всегда бессмысленно, говорит он, утверждать о двух разных вещах, что они тождественны; а сказать об одной вещи, что она тождественна самой себе, значит ничего не сказать. Математика говорит — и это ясно по ее символике, — что определенные выражения могут заменять друг друга; то, что это возможно, показывает нам нечто о мире, но не изображает мир. Таким образом, предложения математики «не имеют смысла».

Не имеют смысла, но не бессмысленны; в то же время, доказывает Витгенштейн, метафизик говорит бессмыслицу в полном смысле слова. Это обвинение совершенно не ново: как мы уже видели, оно входит в обычный ассортимент товаров позитивизма XX в., если не углубляться в давнее прошлое. Новым было обвинение в том, что метафизика возникает из непонимания философами «логики нашего языка».

В наиболее очевидном случае, согласно Витгенштейну, философа вводит в заблуждение тот факт, что грамматическая форма предложений не

277

всегда отражает их логическую форму. По грамматической форме предложение «millionaires are non-existent» напоминает «millionaires are non-cooperative», и только на этом основании философ предполагает, что «несуществующее» есть качество, пускаясь затем в метафизическое исследование «природы не-существования». В совершенном языке, в котором каждый знак непосредственно выражал бы свою логическую функцию, такое неверное понимание, считает Витгенштейн, было бы невозможно; то, что мы записываем сейчас как «millionaries are non-existent», было бы выражено в нем таким образом, что «non-existent» не казалось бы предикатом. Можно сказать, что такой язык делал бы логику не необходимой, а метафизику — невозможной.

В других случаях, полагает Витгенштейн, метафизика возникает в результате попытки переступить границы языка в рассуждении об отношениях между языком и миром. Ни одно предложение, утверждает Витгенштейн, не может репрезентировать то, что является общим для него и мира, — ту форму, благодаря которой оно является точным образом. Чтобы представлять это общее, оно должно было бы включать в себя часть мира в необразной форме — с тем чтобы обеспечить возможность сравнения мира и образа. Но это, согласно Витгенштейну, невозможно; сообщать о мире — значит одновременно изображать его. Думать иначе — значит воображать, будто мы можем каким-то образом сказать, что лежит за пределами языка, т. е. за пределами всего, что может быть сказано.

Что же в таком случае философ может сказать? Витгенштейн отвечает однозначно — «вообще ничего!» «Правильный метод философии, — говорит он, — состоял бы в следующем: не говорить ничего, за исключением того, что может быть сказано, т. е. предложений естествознания, т. е. того, что не имеет ничего общего с философией; а во всех случаях, когда некто хочет сказать нечто метафизическое, — демонстрировать ему, что он не наделил значением некоторые знаки в своих предложениях». С этой точки зрения философия является не теорией, а деятельностью — деятельностью, цель которой — разъяснить людям, что они могут сказать и что они не могут сказать.

В ответ мы могли бы возразить, что есть по крайней мере какие-то неметафизические осмысленные философские утверждения, именно те, что возникают в результате анализа научного метода. Витгенштейн отрицает это. Такие предложения, говорит он, суть либо предложения о психологии человеческих существ, либо же оказываются (как показывает анализ) предложениями логики, предложениями, «принадлежащими к символике». Самым важным примером предложений первого типа является «так называемый закон индукции». Витгенштейн определяет индукцию как «процесс признания простейшего закона, который может быть приведен в согласие с нашим опытом»; и, доказывает он, «нет никаких оснований полагать, что этот простейший ход событий должен осуществиться в действительности». «Это всего лишь гипотеза», говорит он, что завтра взойдет солнце; мы не знаем, что оно взойдет. Мы знали бы, что оно взойдет, только в том случае, если бы его восход был логически необходимым следствием нашего опыта; нет иной необходимости, полагает он, кроме логической необходимости,

278

нет иного вывода, кроме «логического» (т. е. тавтологического) вывода. «Никоим образом, — пишет он, — нельзя сделать вывод от существования одного положения дел к существованию другого, совершенно отличного от первого... предрассудком является вера в причинную связь». Отсюда следует, что «закон индукции», безусловно, не есть предложение логики; с точки зрения Витгенштейна, он свидетельствует лишь о том, что человеческие существа обычно предпочитают более простые объяснения более сложным, и потому «закон индукции» является предложением психологии, а не философии.

Что касается закона причинности, то он, согласно Витгенштейну, есть замаскированное предложение логики, — попытка сказать то, что может быть лишь показано в нашей символике, — что «имеются естественные законы». Мы не открываем наличие единообразий, доказывает он, посредством наблюдения над окружающим миром; единообразия уже обнаруживают себя в нашем разговоре о мире, в том простом факте, что мы способны мыслить. Подобным образом то, что Герц характеризует как априорные законы механики, суть просто описания нашей символики, описания, которые сама наша символика должна «показывать». Если допустить, что наука есть попытка описать мир, охватив его некой тонкой сетью, то в результате такой попытки мы не придем к априорным законам; по мнению Витгенштейна, они являются звеньями упомянутой сети (хотя она демонстрирует нам нечто о мире, полагает Витгенштейн, — а именно то, что он может быть описан такими-то и такими-то законами)12. Поэтому, аргументирует Витгенштейн, общий вывод остается неизменным — все предложения, которые изображают мир, принадлежат к естествознанию, те же, которые не изображают мир, если не являются бессмысленными, то являются тавтологиями. Нигде нет места для особого класса философских предложений. Безусловно, этот вывод вызвал замешательство.

Самым замечательным из тех кембриджских мыслителей, кто испытал непосредственное влияние «Трактата», был Ф. П. Рамсей. Рамсей умер в возрасте двадцати шести лет, и несколько лет своей «зрелой» жизни он отдал одновременно экономике, математической логике и философии; он не был одним из тех, кто в молодости создает свою систему и потом остается верным ей. Он не написал «главной» работы, а очерки и фрагменты, собранные и опубликованные после его смерти Р. Б. Брейтуейтом под названием «Основания математики» (1931), выражают скорее разные стадии развития ума, нежели различные аспекты единой точки зрения. Тем не менее они имели резонанс.

В одноименном очерке (1925) Рамсей защищает логицизм Уайтхеда и Рассела против Гильберта и Брауэра, но вместе с тем демонстрирует свою независимость. В отличие от Витгенштейна, он утверждает, что предложения математики суть тавтологии, а не уравнения, тем самым обеспечивая себе право поддерживать положение, что математику можно дедуцировать из логики; в то же время, конечно, именно у Витгенштейна он почерпнул мысль о логике как состоящей из тавтологий. Его главная цель — показать, с помощью витгенштейновского анализа функций истинности общих предложений, что математику можно вывести из логики, которая не содержит ни эмпирических предложений, ни предложений типа аксиомы сводимости

279

и аксиомы бесконечности и все же не обречена на парадоксы*. В попытке продолжить, опираясь на «Трактат», исследование, начатое Уайтхедом и Расселом, Рамсей был одинок среди британских философов межвоенного периода. В большинстве своем философы — помимо философии интересовавшиеся обычно литературой, историей или лингвистикой, а не математикой, — столкнувшись с устрашающей символикой «Principia Mathematical, решили, что формальная логика больше не для них. Они отступили на более близкую им территорию эпистемологии.

Рамсей двигался в том же направлении — отчасти, кажется, под влиянием Джонсона, отчасти под впечатлением от работ Пирса, отчасти же по стопам Рассела. Так, заключительный вывод его статьи «Факты и предложения» (1927) (хотя логический аппарат заимствован им главным образом у Витгенштейна) приближается к прагматизму. Наиболее отчетливо это проявляется в его анализе отрицания: он согласен с Витгенштейном, что не-нер есть то же самое предложение, что и р, и, следовательно, что «не» не есть имя, но не желает этим ограничиваться. Слово «не», доказывает он, выражает различие в чувстве, различие между утверждением и отрицанием. Отсюда следует, что «неверие в р» тождественно с «верой в не-рч>, и этот вывод Рамсей пытается обосновать в типично прагматистском духе, отождествляя причины и следствия этих двух явно различных установок сознания.

Сходным образом в статье «Истина и вероятность» (1926) он опровергает учение Витгенштейна, согласно которому мы «не имеем оснований» для выводов, не являющихся тавтологиями. Индукцию он характеризует, вслед за Пирсом, как «привычку человеческого сознания», которую невозможно обосновать никакими чисто формальными методами (даже, вопреки мнению Кейнса, с помощью теории вероятности), но которую тем не менее было бы «неразумно» не усвоить. Логика индукции, «человеческая логика», должна характеризовать, заключает он, степень успешности использования исследователями различных методов достижения истины. Индукция, полагает Рамсей, обоснованна с прагматической точки зрения; и это обоснование он считает рациональным, вопреки Витгенштейну, относившему индукцию к сфере психологии.

Движение по направлению к прагматизму заметно и в «Общих предложениях и причинности» (1929). Рамсей отвергает точку зрения, ранее заимствованную им у Витгенштейна, согласно которой общее предложение есть соединение атомарных предложений, хотя и обладающее той особенностью, что мы не можем перечислить его составляющие, поскольку не можем создать необходимую для этого систему символов. (Комментарий Рамсея таков: «Но то, что мы не можем сказать, мы не можем ни сказать, ни просвистеть».) В то же время он по-прежнему убежден, что все предложения являются функциями истинности; поэтому он заключает, что общие предложения не являются «предложениями» в собственном смысле слова. Мы не должны, по его мнению, подразделять их на истинные и ложные. Он полагает, что следует разделить их скорее на предложения, придержи-

 Подробнее см. выше, гл. 9. Впоследствии он усомнился в возможности «спасти» всю чистую математику с помощью логики, которая не содержит эмпирических предложений; видимо, он решил, что это не лучшее решение для чистой математики.

280

ваться которых «правильно» или «ошибочно», «разумно» или «неразумно». Они являются формами предвосхищения будущего: с этой точки зрения сказать, что «все люди смертны», значит объявить, что всякого человека, с которым мы встречаемся, следует рассматривать как смертного. Возможно, кто-то захочет отучить нас от такого восприятия людей, осудит его как неразумное. Но невозможно доказать, полагает Рамсей, что оно ложно, просто потому, что оно не содержит определенного утверждения о свойствах объектов.

Далее, вопреки Витгенштейну, Рамсей считает, что философия формулирует особый класс предложений — разъяснения, классификации, определения или, по крайней мере, описания способа возможного определения термина. По его мнению, трудность, с которой сталкивается философия, связана с тем, что ее разъяснения предполагают друг друга; например, мы не можем начать разъяснение с посылки, что природа значения совершенно ясна, и затем использовать значение для разъяснения пространства и времени, поскольку для того, чтобы разъяснить природу значения, мы уже должны достичь некоторого понимания пространства и времени. Огромную опасность для разъясняющей философии, говорит Рамсей, представляет схоластика, «чьей сущностью является трактовка того, что неясно, как если бы оно было ясным, и попытка вписать его в строгую логическую категорию». Вместе с этим суждением мы выходим из старого Кембриджа и вступаем в новый.

Еще не закончилась эпоха подчеркнутого стремления к ясности. В работах Рассела, Мура, Витгенштейна, Броуда, Джонсона мы вычитывали одно и то же: что философия есть анализ, разъяснение. Типичным продуктом эпохи является журнал «Анализ», впервые вышедший в 1933 г. под редакцией Данкан-Джонса и при участии Л. С. Стеббинг, Ч. Э. Мэйса 13 и Г. Райла. Цель «Анализа», как было заявлено, состояла в том, чтобы публиковать «короткие статьи по определенным и четко сформулированным философским проблемам, связанным с разъяснением познаваемых фактов, вместо длинных, чрезвычайно общих и абстрактных метафизических спекуляций о возможных фактах или о мире в целом». Это явный парафраз расселовского призыва к «конкретным и скрупулезным исследованиям», практически реализованного скорее в философских статьях Мура, нежели в книгах самого Рассела. Однако, когда тогдашний редактор «Анализа» Маргарет Макдональд опубликовала подборку журнальных статей в книге под заглавием «Философия и анализ» (1954), она взяла эпиграф из «Трактата»: «Целью философии является логическое прояснение мыслей. ...Результат философии — не ряд "философских предложений", но прояснение предложений». Витгенштейн, по общему мнению, проповедовал то, что Мур осуществлял на деле: «Трактат» воспринимался как своего рода руководство для аналитика.

Естественно, этот сплав Рассела, Мура и Витгенштейна породил некоторые затруднения. Что именно является предметом анализа — предложение, суждение, понятие или слово? Что еще важнее: что получается в результате анализа? Эти вопросы широко обсуждались 14; честно говоря, аналитические методы чаще применялись для анализа самого анализа, нежели для анализа чего-либо другого.   

281

Повороты дискуссии об анализе отразились в работах Л. С. Стеббинг 15. Ее статья «Метод анализа в философии» (PAS, 1931) начинается с различения между «непосредственной референцией» предложения — тем, что мы все понимаем, когда слышим, как его произносят, — и его «точной референцией», включающей в себя все, что должно иметь место, если это предложение истинно. «Непосредственная референция» предложения «Все экономисты могут ошибаться», например, не включает в себя способность Кейнса ошибаться; мы можем понять это предложение, даже ничего не зная о Кейнсе. Но способность Кейнса ошибаться составляет часть его «точной референции», говорит Стеббинг, поскольку если данное предложение истинно, то Кейнс должен быть способен ошибаться.

Метафизический анализ, согласно Стеббинг, основывается на двух посылках: во-первых, что мы очень хорошо понимаем — на уровне непосредственной референции — самые разные предложения, во-вторых — что «точной референцией» таких предложений являются базовые предложения, предельные совокупности элементов, предельность которых определяется тем фактом, что их непосредственная референция и их точная референция тождественны. Очевидно, она имеет в виду положение Мура, согласно которому «мы все прекрасно знаем», что куры несут яйца, но расходимся во мнениях относительно «предельного анализа» этого предложения; в то же время она считает, что «совокупность элементов» тождественна «соединению элементов» или «атомарным фактам» Витгенштейна. Таким образом, по ее мнению, Мур и Витгенштейн (в «Трактате») говорят практически одно и то же: что философский анализ состоит в обнаружении тех базовых предложений, на которые в конечном счете указывают предложения повседневного опыта.

Совершенно ясно, однако, что этому определению соответствует не всякий «анализ». Поэтому в работе «Логический позитивизм и анализ» (РВА, 1933) Стеббинг различает четыре вида анализа. Во-первых, анализ предложений с целью прояснения их логической формы; этот вид анализа представлен в теории дескрипций Рассела; во-вторых, анализ понятий, примером которого является Эйнштейнов анализ одновременности; втретьих, математический «анализ постулатов», определение терминов с помощью аналитических методов; наконец, в-четвертых, вид анализа, который теперь окрестили «направленным анализом»; Стеббинг описала его в «Методе анализа в философии». Этот последний она считала собственно философским анализом — в отличие, скажем, от Рамсея, считавшего «парадигмой философии» расселовскую теорию дескрипций.

Когда Стеббинг принялась за очерк «Влияние Мура» для сборника «Философия Дж. Э. Мура» (1942), она усомнилась в метафизике, предполагающейся направленным анализом. Ей стало казаться, что «базовых фактов» нет; теория базовых фактов, полагает она, есть пережиток тех дней, когда философы считали себя обязанными оправдывать верования здравого смысла, водружая их на твердое «предельное» основание. Она пришла к выводу, что важным видом анализа является «одноуровневый» анализ, при котором выражения определяются посредством выражений, а понятия посредством понятий, — анализ, не требующий метафизических посылок. Ре-

282

акция Стеббинг против «направленного анализа» отражает общую тенденцию 30-х гг.

Еще одним примером споров вокруг анализа могут служить ранние сочинения Джона Уиздома. В статье «Является ли анализ полезным философским методом?» (PASS, 1931) он различает три вида анализа: материальный, формальный и философский. Расселовская теория дескрипций является «формальным» анализом; обычные научные определения — примеры «материального» анализа. Оба этих вида анализа являются «одноуровневыми». Напротив, философский анализ предполагает выход на «новый уровень», поскольку менее предельное заменяется в нем более предельным. Уиздом поясняет, что имеет в виду под «более предельным» с помощью конкретных примеров. «Индивиды, — говорит он, — более предельны, чем нации. Чувственные данные и ментальные состояния, в свою очередь, более предельны, чем индивиды». Оказывается, стало быть, что философский анализ представляет собой попытку показать, как можно свести утверждения о сознаниях к утверждениям о ментальных состояниях и утверждения о материальных предметах — к утверждениям о чувственных данных: короче говоря, он представляет собой практическое проведение редуктивной эпистемологии, которую один иностранный наблюдатель назвал «любимой английской комнатной игрой». Уиздом написал элементарный учебник «Проблемы сознания и материи» (1934), с тем чтобы проиллюстрировать полезность аналитических методов; мало что в нем показалось бы странным Броуду или даже Стауту.

Цикл статей «Логические конструкции» («Mind», 1931—1933) — совсем другое дело: их можно назвать самой честной из всех попыток выявить логические посылки, скрыто присутствующие в «философском анализе»16. В каких отношениях, спрашивает Уиздом, обычное предложение является неудовлетворительным «образом»? Очевидно, в некотором смысле предложение «Англия объявила войну Франции» является уже совершенно удовлетворительным образом: мы прекрасно понимаем это утверждение. Аналитик должен показать, что в некотором другом смысле такой «образ» неудовлетворителен. Уиздом пытается сделать это посредством головокружительного чередования прописных и строчных букв. Обычное предложение «показывает», поскольку оно сообщает нам нечто, но оно не «Показывает» нам предельной логической структуры того, что оно показывает; оно указывает на «факт», но не на «Факт», т. е. не на предельное положение вещей. Такую же двойственность обнаруживают, по его мнению, и все другие слова, что мы хотели бы использовать для объяснения функционирования предложений. Вышеназванные статьи поразительно виртуозны, но в их изощренности философы усмотрели свидетельство того, что случилось что-то непредвиденное. Действительно, они знаменуют конец целой эпохи в Кембриджском университете.

283

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.