Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Пассмор Д. Современные философы

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 2. СТРУКТУРА И СИНТАКСИС

Кальвинистская Женева, придающая главное значение Божественному промыслу, а не человеческим намерениям, в интеллектуальном плане очень далека от островного Оксфорда. Именно в Женеве Фридрих де Соссюр прочитал свой «Курс общей лингвистики», посмертно собранный из набросков и лекционных конспектов и опубликованный уже в 1915 г 1. Подобно Грайсу, Соссюр утверждал, что теория языка есть лишь часть более обширной теории. Однако последней является не теория действий, а общая теория знаков, «семиология», которая сама входит составной частью в социальную психологию. Каким бы популярным ни было это утверждение, у Соссюра оно остается лишь программным заявлением. Его главной темой является langue *, та общая лингвистическая структура, определяемая как «совокупность отпечатков, откладывающихся в мозге каждого члена языкового коллектива», которую использует в каждом речевом акте (parole) каждый член такого коллектива. При таком угле зрения язык составлен из знаков, а не из предложений. Каждый знак, утверждает Соссюр, имеет два аспекта: как означающий некое понятие и как означаемый неким слуховым образом, звуковой формой, и эти аспекты неотделимы друг от друга, как лицевая и оборотная стороны листа бумаги. Там, где нет означающего слухового образа, нет и знака, а есть лишь шум; там, где нет означаемого, нет и понятия, а есть лишь аморфная расплывчатость мысли.

Связь между слуховым образом и понятием является, по Соссюру, произвольной, точно так же, как произволен тот факт, сделаны ли шахматные фигуры из дерева или из слоновой кости, — Соссюр, подобно Витгенштейну, любит аналогии с шахматами. Что не является произвольным и, следовательно, составляет надлежащий предмет изучения для лингвистической теории, так это отношения между знаками. Эти отношения напоминают то, что Соссюр называет «грамматикой» шахматной игры, которая определяет «значение» шахматной фигуры в соответствии с правилами.

«Значение» любой фигуры изменяется от одного расположения шахматных фигур на доске к другому. Мы можем описать это расположение, совершенно не зная о том, что ему предшествовало. Сходным образом, заявляет Соссюр в противовес тем, кто отождествляет лингвистическую теорию с филологией, лингвист может разрабатывать синхроническую теорию языка, анализируя язык, как он есть в данный конкретный момент времени. Он может не обращать внимания на диахронические изменения, сформировавшие язык. Несомненно, имеется одно фундаментальное различие между языком

Язык (франц.}. — Прим. пер.

32

и игрой в шахматы. Шахматист намеренно вносит изменения в расположение фигур на доске, тогда как язык, согласно Соссюру, «всегда каким-то образом ускользает от воздействия воли индивида или общества». (В этом язык разительно отличается от речи, процесса составления предложений, который всегда произволен.)

Как связаны между собой знаки? Главным отношением между знаками для Соссюра является их различие, которое, по сути, и создает их как отдельные знаки. На означающем уровне, говорит он, дифференциация звуков происходит в том случае, если они позволяют различать слова, как, например, буква «р» позволяет отличить слово «лак» от слова «рак»; других различий мы не улавливаем на слух. (Японцы не улавливают никакого различия между «л» и «р», поскольку в их языке данное различие не играет никакой роли при дифференциации слов.) Поэтому; заключает Соссюр, слуховой образ — это не просто «данное» наподобие «чувственного данного»; природой нашего языка определяется, что мы считаем «отдельным звуком». Значение знака, рассуждает он в сходной манере, зависит оттого, появляется ли этот знак в тех местах, где могли бы стоять и другие знаки, как, например, в предложении «Он взбежал на холм» вместо «взбежал» могло бы стоять «взошел», «взобрался» или «въехал», и именно благодаря этому обстоятельству данное слово имеет значение. (Сравните с «It is a long way ... go». Здесь пропуск может быть заполнен только частицей «to». Именно по этой причине «to» в этом контексте ничего не означает.) Понятия, в действительности, «чисто дифференциальны и определяются не своим позитивным содержанием, а негативно через их отношение к другим частям системы». Понятие не просто существует где-то и ждет, чтобы ему дали имя; если бы это было так, слова в разных языках были бы строго равнозначными, а они не таковы. Языки различаются разными способами дифференциации.

Если теория языка Соссюра привлекла к себе интерес не только в кругу лингвистов, то лишь той причине, что допускала свое обобщение на другие области. Прежде всего, Соссюр утверждает, что, даже если явления носят исторический характер и подвержены изменениям, что совершенно очевидно в случае языков, тем не менее нам, везможно, потребуется в процессе теоретического анализа отрывать их от их исторических корней, рассматривать их, как если бы они были неизменными, — это явно противоречит принятому в XIX в. допущению, что понимать что-то — значит видеть его в историческом развитии. Во-вторых, хотя язык используется индивидами для достижения личных целей, в процессе осуществления намерений сделать то или это, соссюровский langue игнорирует все эти цели; язык трактуется как формальная система, определяющая, каким образом индивиды, независимо от их целей, производят членение своего мира. По стилю это ближе к кантианству, нежели к эмпиризму, и в связи с этим встает вопрос о том, существуют ли другие упорядочивающие мир коды. В-третьих, langue является замк-

33

нутым в себе. Если мы привыкли думать, что знаки существуют для того, чтобы указывать на то, что знаком не является, на некий обозначаемый ими объект, то знаки Соссюра указывают только на другие знаки. Таким образом, намечается движение, столь характерное для более позднего философствования, —движение от репрезентации к внутренней когерентности. В-четвертых, каждый знак существует только благодаря тому, что отрицает другие знаки. У некоторых из этих идей были свои приверженцы и до Соссюра, например их высказывал Ч.С.Пирс, но на континенте они получили распространение именно благодаря Соссюру.

Соссюр был лингвистом, а не философом. И именно его коллеги-лингвисты сразу же подхватили и развили его идеи — прежде всего речь идет о московском лингвисте Романе Якобсоне 2, в последующем эмигрировавшем сначала в Прагу, а затем в Соединенные Штаты. Благодаря ему эти идеи были увязаны с эстетикой, с формалистическими тенденциями в московском авангарде 1920-х годов. Обычно предполагалось, что произведение живописи, подобно предложению в языке, по самой своей природе отражает или мир, окружающий художника, или, согласно некоторым разновидностям романтизма, состояние его души. При формалистическом анализе оказывается, что само произведение живописи — это целый мир или, самое большее, часть мира искусства, отсылающая только к другим картинам. Литература также считалась способом самовыражения писателя, отражающим его личность. Теперь же ее стали трактовать как оперирующую определенным кодом, образцом чему может служить жанр детективного рассказа. Писатель наследует, а не сам изобретает этот код, который содержит ссылки только к другим литературным произведениям. В качестве примеров приводятся Малларме, стремившийся отсечь все связи между языком поэзии и тем, что этот язык описывает, и Стерн, писавший, как утверждают, роман о том, как пишутся романы. Еще одна особенность постсоссюровских лингвистических теорий бросается в глаза: одержимое увлечение «бинарными противоположностями», «контрарностями» традиционной логики. Эти идеи были восприняты интеллектуальным направлением, известным под названием «структурализм».

Попадает ли структурализм в область, охватываемую нашим довольно жестко ограниченным историческим повествованием? Есть серьезные основания для того, чтобы дать отрицательный ответ на этот вопрос, оставив структуралистов в ведении исследователя, занимающегося историей идей. Ни один из структуралистов не написал метафизического произведения, сопоставимого с «Бытием и ничто» Сартра. (Это сопоставление напрашивается, ибо структурализм в 1960—70-е годы стал парижской интеллектуальной модой, придя на смену экзистенциализму.) Некоторые из структуралистов напрямую отрицали свою принадлежность к философам, настаивая на том, что они историки идей, антропологи, политологи или психоаналитики. Они негодовали, считая неуместной философскую критику в свой адрес; они твердо

34

заявляли, вопреки признакам, свидетельствующим об обратном, что не выдвигают никаких чисто философских тезисов. Более того, подобно экзистенциалистам до них, они оказали очень незначительное влияние на более широко обсуждаемых англо-американских философов, хотя вне философских факультетов их часто относили к тем, кто составляет «современную философию». Те же англо-американские философы, которые испытали на себе их влияние, за очень редким исключением, занимались социально-политической философией и историей идей, а не теми разделами философии, на которых мы решили сконцентрировать наше внимание.

Структуралисты, по сути, часто сознательно высказываются неясно или хранят полное молчание именно по тем эпистемологическим и онтологическим проблемам, которые стремятся прояснить англо-американские философы. Так происходит, когда обсуждаются вопросы об онтологическом статусе языка, о его взаимосвязи с «миром» и о том, в каком отношении он находится с конкретными речевыми актами. В немалой степени философской основой, на которую они опираются или ссылаются или влиянию которой они сопротивляются, служат философские учения, почерпнутые ими у Ницше, Гуссерля, Хайдеггера, а также Декарта. Когда же они говорят об англо-американской философии, что случается довольно редко, то их заявления, даже по самой сдержанной оценке, нельзя назвать небольшим заблуждением. И все же хотя подробное рассмотрение структуралистов было бы здесь неуместным, совершенно игнорировать их было бы ошибкой; они представляют в их крайнем выражении те тенденции, которые прослеживаются и в англо-американской философии.

Что же в таком случае есть структурализм? На этот вопрос ответить непросто, как непросто было определить «экзистенциализм». Порой испытываешь соблазн воспользоваться определением, которое дал Энгельс гегельянству: «Собрание слов и оборотов речи, не имеющее иного конструктивного назначения, как оказаться под рукой в нужное время, когда отсутствует мысль и положительное знание». Довольно легко распознать характерную для структуралистов терминологию — «структура», «знаки», «различия» — и их иносказательный, изысканный стиль с явной анти-картези-анской склонностью к неясному и неразличимому. Значительно труднее сформулировать основные принципы структурализма или хотя бы указать, кого же считать структуралистом.

Несомненно, мы могли бы вслед за Пиаже называть «структуралистами» только тех, кто занимается изучением систем законосообразных преобразований, которые «не приводят к результатам, внешним по отношению к системе, и не охватывают элементов, находящихся вне ее» 3. Однако в таком случае нам, как и ему, пришлось бы находить свои главные примеры в области науки и математики, которая лежит за пределами того, что обычно проходит под названием «структурализм», и исключить из рассмотрения мно-

35

гих из тех, кто лучше всего известен миру как «структуралист». Подобная дефиниция могла бы приблизительно подходить к антропологу Клоду Леви-Строссу, но только с большой натяжкой—к «историку идей» Мишелю Фуко, «психоаналитику» Жаку Лакану, «марксисту» Луи Альтюссеру, критику, романисту, «социологу» Ролану Барту, критику-«философу» Жаку Деррида. Нелья сказать, что их огорчила бы неприменимость к ним этой дефиниции. Подобно «экзистенциалистам» до них, они часто отвергают ярлык «структурализм». Приведем только один пример: в предисловии к английскому переводу своей интеллектуальной истории «Слова и вещи» (1966) — на английский это название переведено как «The Order of Things» (1970) 4 — Фуко пишет следующее: «Во Франции некоторые слабоумные комментаторы настойчиво приклеивают мне ярлык структуралиста. Я не способен вбить в их крошечные мозги, что не использую никаких методов, понятий или ключевых терминов, характерных для структурного анализа». Однако тот же самый Фуко в одном из тех интервью средствам массовой информации, которые стали сегодня отличительной особенностью интеллектуальной жизни, характеризуя свою позицию, сказал, что в 1950-е годы «мы» вдруг неожиданно обнаружили свое интеллектуальное и нравственное размежевание с экзистенциалистами. Если для экзистенциалистов страстным увлечением была жизнь и политика, то для «нас», говорит он, такой страстью было «понятие и система». Экзистенциалистское «я», продолжает он, было разрушено и преобразовано в «некто». «Место Бога занял не человек, а анонимное мышление, мышление без субъекта». Под удобным анонимным «мы» Фуко может подразумевать только структуралистов — хотя Фуко и не семиолог.

То, что вызывало у экзистенциалистов наибольшую неприязнь, а именно господство систем над человеком, с точки зрения структуралистов, не только неизбежно, но и желательно. По сути, для них несомненно, что «человек» умер, — так же, как для Ницше несомненно, что «Бог» умер. Это верно независимо от того, трактуется ли «человек» в стиле Гуссерля как субъект, служащий источником значения и ценности, или в стиле Сартра как способность к свободе, или в стиле Мерло-Понти как существо, центр которого составляет «пережитой опыт», или в оксфордском стиле как носитель сознательных интенций. Как старается убедить нас Фуко, «человек» — это понятие, изобретенное в XIX столетии. Согласно Альтюссеру, человек есть продукт идеологии, «субъект», предназначенный подчиняться.

Для структуралиста два вида интеллектуальной деятельности являются образцом для подражания: соссюровская философия языка и математическая теория групп, развиваемая несколькими французскими математиками, избравшими для себя коллективное имя «Бурбаки». Подобное коллективное самоопределение уже само по себе привлекательно для структуралистов. Но, кроме того, согласно учению Бурбаки, природа отдельных членов группы не имеет никакого значения, ибо группу определяют те законы, согласно ко-

36

торым осуществляются ее преобразования. Музыка также служит излюбленным примером, особенно у Леви-Стросса.

Как это ни странно, почти образцом являются для структуралистов Маркс и Фрейд. В интеллектуальной атмосфере Франции 1960-х и 1970-х годов интеллектуал вряд ли бы решился заявить, что не является марксистом. Фрейд, как и Гегель, с большим опозданием стал известен во Франции, но с 1960-х годов быть фрейдистом стало не менее важным. Однако здесь было не все так просто. Фрейд, на первый взгляд, писал об инстинктах и связанных с ними превратностях. Маркс был убежденным сторонником историцизма и скорее диахронического, нежели синхронического теоретизирования, и, хуже того, в своих ранних произведениях отстаивал «гуманизм», который структуралисты высмеивали. Поэтому необходимо было Фрейда и Маркса как-то по-новому истолковать. В резкой оппозиции к «социалистическим гуманистам» Альтюссер 5 в работе «Читая «Капитал» (1965, английский перевод 1970) отвергает ранние гуманистические произведения Маркса. По сути, даже «Капитал» не вызывает у него доверия по сравнению с «Критикой Готской программы» (1875) и почти неизвестными «Заметками о Вагнере». Все это по той причине, что, хотя Маркс очень медленно освобождался от гегелевского эволюционизма, тем не менее «подлинного Маркса» интересовали только формальные взаимосвязи между «процессами без субъектов», между способами производства и производственными отношениями, а не их исторические последствия или намерения индивидов.

Что касается Фрейда, то у Жака Лакана в серии статей, опубликованных под названием «Тексты» (1966), он предстает как тот, кто открыл «язык бессознательного» 6. Так же, как Альтюссер обрушивается на социалистический гуманизм, Лакан направляет огонь своей критики против психоаналитического гуманизма, который особенно распространен в Соединенных Штатах и для которого психоанализ стал прежде всего методом, позволяющим помочь пациенту «приспособиться к действительности». Структура бессознательного, заключает он в итоге, — это структура языка. Соссюровская лингвистика, а не биология служит поэтому для психоанализа научным образцом — так же, как для Леви-Стросса ojm, a не биология служит образцом для понимания отношений родства 7.

«Подобно фонемам, — утверждает Леви-Стросс, — термины родства являются элементами значения; подобно им, они не приобретают своего значения иначе как при условии их участия в системе». Кроме того, подобно фонетическим системам, продолжает он, они являются «переработками сознанием данностей на уровне бессознательного мышления». И в их случае «видимые явления есть продукт взаимодействия общих законов». (Понятно, почему у него вызывает глубокий интерес геология, которая усматривает в видимом ландшафте продукт действия таких вот скрытых законов.) Что касается мифа, то, подобно музыке, он представляет собой язык, который может

37

«превосходить уровень членораздельной речи». В то же время он «подчиняется тем же законам, что и символическая логика». Заменив имена собственные и элементы мифа на математические знаки, мы можем свести миф к некой формуле. Наряду с лакановским психоанализом, это есть «структурализм» в его чистейшем виде, и, естественно, Фуко отмежевывается от него.

Однако если же структурализм взять в более широком смысле, относя к его представителям не только Фуко и Альтюссера, но и Лакана и Леви-Строс-са, то его философское значение заключается в том, что он сводит к минимуму роль человеческих намерений, роль человека как существа, наделенного свободой действий. Достигают структуралисты этого не так, как делали до них, — не благодаря утверждению, что человеческие действия детерминируются физическими законами; по их мнению, человеческие действия детерминируются системой, которая осуществляет дифференциацию и сама подвергается дифференциации.

Безусловно, допускаемый «минимум» свободы действий иногда чуть больше, иногда чуть меньше в произведениях разных структуралистов. В «Археологии знания» (1969, английский перевод 1972) Фуко в итоге готов признать, что рассматриваемые им структуры представляют собой «множество условий, в соответствии с которыми осуществляется практика», а не «множество детерминаций, действующих извне на мышление индивидов». Чтобы понять силу и глубину неприятия структуралистами «человека», необходимо также помнить, что структурализм возник как реакция на возвеличивание субъекта в феноменологии Гуссерля и гуманизме Сартра 8.

Жака Деррида иногда называют не структуралистом, а постструктуралистом 9. В своей книге «Письмо и различие» (1967, английский перевод 1979), а впрочем, и в других работах, он критикует Фуко, Леви-Стросса, Лакана; он отвергает понятие всеобщей структурной «системы». В какой-то момент, утверждает он, любая система вынуждена выйти за рамки самой себя и в ходе этого отказаться от своей претензии на всеобщность. Однако, с определенной точки зрения, все же можно считать, что он развил структуралистские темы до их крайнего предела, а по мнению некоторых, — до абсурда.

Нет уверенности и в том, можно ли Деррида называть философом, или же он, подобно позднему Хайдеггеру и Ницше до него, является антифилософом, ибо стремится заменить философию литературной критикой. При все том, что континентальная философия—в лице Декарта, Руссо, Гуссерля, Хай-деггера — служит ему отправной точкой, его раздражает, когда его называют «континентальным философом». Пороки, к которым он привлекает внимание, являются, по его мнению, общими для франко-немецкой и англо-американской философии. И та и другая стремятся открыть нечто такое, что присутствует в абсолютном смысле, что выступает как «источник» для отсутствующего и одновременно логически предшествует ему — как, например, считается, что простое предшествует сложному. И, конечно же, мы должны

38

поверить Деррида, что поиск непосредственно присутствующей, логически предшествующей отправной точки в такой же мере был свойственен британскому эмпиризму, как и континентальному трансцендентализму.

Попытайся он построить метафизическую систему, утверждает Деррида, он неизбежно попался бы в ту же самую ловушку; это потенциально заложено в самом занятии метафизикой. По сути, он признает, что не может надеяться полностью избежать метафизики, хотя и ограничивается по большей части лишь комментариями — порой тонкими и проницательными — и не занимается системосозиданием 10. Лишь однажды Деррида дал краткое и систематичное изложение своих собственных взглядов (1968, перепечатано в «Полях философии» («Marges de la Philosophie»), 1972). Даже когда его комментарии касаются его самого, это служит для иллюстрации одного из главных его тезисов о том, что единое «я» — это миф; оно не тождественно с автором, которого он комментирует, даже если носит то же самое имя. В трудах Деррида стиль воплощает в себе содержание.

Одна общая цель проходит через все эти труды—«расшатать» наши привычные концептуальные системы и, в частности, освободить наше мышление от довлеющих над ним иерархически упорядоченных бинарных противоположностей, таких как «присутствие-отсутствие», «первичный-производный», «необходимый-возможный», «речь-письмо», «буквальный-метафорический», «серьезный-шутливый». Начиная с рассмотрения обычно считающегося «низшим» по значению члена каждой такой пары, он стремится показать, что его определяющие характеристики в равной мере применимы и к его якобы «высшей» по значению противоположности. Расшатанная таким образом в результате «деконструкции», иерархическая пара замещается всеобъемлющим «понятием» — здесь кавычки указывают на то, что это новое «понятие» вовсе не обладает той устойчивостью и определенностью, которые обычно приписываются понятиям. Однако по своей области применения это новое понятие значительно шире, чем предполагалось вначале. Так, к примеру, пара «присутствие-отсутствие» замещается неологичным и откровенно расплывчатым «differance», соединяющим в себе значение двух французских слов, которые переводятся как «различие» и «откладывание».

Рассмотрим, к примеру, знак. Его нельзя считать просто «присутствующим» не только потому, что он существует в качестве знака, как утверждал Соссюр, лишь благодаря своей связи с другими знаками, знаками, которые не присутствуют, но и потому, что его «значение» никогда полностью не представлено нам, оно вечно «откладывается». Этим Деррида не утверждает той банальной вещи, что знак имеет более одного значения и что со временем его значение может меняться. Или в этом он старается нас уверить. Намного непонятней то, что же именно он утверждает. Для него знак представляет собой «семя» — семя, которое «рассеивается»: здесь Деррида связывает этимологически в духе Хайдеггера слова «семя» (semen) и «семантика»

39

(semantics). Это ключевое понятие он разрабатывает в книге «Рассеивания» (1972, английский перевод 1982), правда, очень путано и непонятно. В одном из интервью, вошедших в «Позиции» (1972), Деррида, по сути, утверждает, что рассеивание «в конечном счете не имеет значения и не может быть оформлено в дефиницию». Но в этом оно, казалось бы, не является уникальным. Ибо Деррида, видимо, утверждает здесь, что каждый знак находится в подобном положении. Не существует ничего такого, что можно назвать, раз и навсегда или даже на какое-то конкретное время, его «значением».

Пример знаков служит иллюстрацией для более широкого принципа: «тождество-различие» везде замещается на «differance» — не только при рассмотрении тождества знака, но и самотождественности личности. Заниматься поиском чьей-либо самотождественности — значит стремиться к недостижимому. Наша «самотождественность» заключается в том, как мы дифференцируемся от других людей в рамках конкретной дифференцирующей системы, и ни в какой момент времени она не является твердо установленной, определенной; наша «природа» всегда «откладывается».

Для англо-американского философа из работ Деррида наиболее «доступными для понимания» являются те, что посвящены критике книги Дж.Л.Ос-тина «Слова-действия» * и последующей дискуссии с приверженцем Остина Джоном Серлем11. Эту дискуссию ни в коей мере не назовешь четкой и определенной. (Деррида заявляет, что ненавидит дискуссии.) Его манера аргументации, как он сам ее характеризует, неизбежно является «стратегией сложной и извилистой, запутанной и полной уловок». По сути, хотя он и не говорит этого, от нее остается ощущение, как от прикосновения электрического угря. Но, по крайней мере, то, против чего он выступает, знакомо.

Деррида одобряет Остина, когда тот признает, что не вся речь состоит из коммуникации идей, и особенно, когда тот отвергает оппозиции «истинный-ложный» и «ценности-факты». Однако он резко критикует Остина по трем причинам: во-первых, потому, что Остин считает «речь» более простой и непосредственной, нежели письмо — Деррида в качестве эпиграфа берет фразу Остина «ради простоты все же ограничимся устными высказываниями»; во-вторых, потому, что над его мышлением довлеют такие иерархически упорядоченные противоположности, как «серьезный-шутливый», «обыденный-паразитический», хотя он и отвергает оппозицию «факт-ценность»; в-третьих, потому, что он считает речевые акты видами коммуникации если не идей, то интенций.

Рассмотрим сначала иерархическое противопоставление «речь-письмо». Философская традиция, начавшаяся с «Федра» Платона, всегда отдавала

* Под таким названием вышел первый русский перевод книги Остина «How to do Things with Words» — см. Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XVIII. M.: Прогресс, 1982. Новый перевод этой работы, опубликованный под названием «Как производить действия при помощи слов» (в книге Остин Дж. Избранное. М.: ДИК, Идея-Пресс, 1999. С. 11—135), несомненно, в целом является более точным, однако его название представляется нам менее удачным. — Прим. пер.

40

предпочтение речи перед письмом и предполагала, что письмо является низшей, производной формой коммуникации; это составляет, согласно Дерри-да, фундаментальное интеллектуальное заблуждение. (Леви-Стросс решительно занял бы в этом вопросе сторону Платона). «Письмо» приобретает особое значение для Деррида — настолько особое, что он спокойно заявляет о том, что письмо предшествует речи. Как он отмечает в работе «О грамматологии» (1967, английский перевод 1973), «письмо» есть все то, что рождает надпись (курсив мой —Дж.77.), где «надпись» также необходимо истолковать очень широко. Иногда он предпочитает неологизм «протописьмо» для выражения этого нового «понятия», которое замещает собой не только оппозицию «речь-письмо», но даже оппозицию «мир-письмо». (Здесь со всей силой проявляется мечта французского интеллектуала, наиболее откровенно выраженная Малларме, мечта о мире, который существует только в той мере, в какой вмещается в книгу).

Обычно предполагается — по крайней мере, так утверждает Деррида, — что, в отличие от письма, в речи говорящему «представлено» его высказывание, что, слушая себя, он понимает свои собственные намерения и что его собеседник, слушая его, также понимает это значение, постигает его намерение. (Следует напомнить, что французское «entendre» означает «иметь в виду, намереваться, понимать, знать все о».) Однако этот анализ предполагает, что говорящий имеет определенное намерение, полностью осознает его и может использовать язык таким образом, что его собеседник, слыша говорящего, обязан понять его намерение. Придерживаться подобного грайсовского взгляда — значит упускать из виду (Деррида сказал бы «подавлять») тот факт, что язык никогда не «сохраняется столь прочным», чтобы с необходимостью нести определенное значение. Способность «меток» повторно появляться в разных контекстах «не оставляет нам иного выбора, как подразумевать (говорить) нечто (уже, всегда, также) отличающееся от того, что мы подразумеваем (говорим)..., понимать иначе, чем ... и т.д.». Из-за самого факта использования мной языка становится невозможным для меня просто сказать то, что я имею в виду; сложность человеческой природы делает для меня невозможным просто иметь в виду то, что я говорю.

Заслуживает внимания еще одна последняя деталь, характерная для ответа Деррида Серлю. Он уделяет огромное внимание тому факту — «заигрывая» с ним, как кошка с мышкой, — что статья Серля сопровождается пометкой «О Джон Р.Серль, 1977». Кто-то мог бы предположить, что это «заигрывание» есть простое упражнение в полемической язвительности. Но это не так. Ибо, согласно основному учению структурализма, ни идеи, ни язык никому не принадлежат. А, по сути, более того — само понятие «владения» связано с несостоятельной теорией личности. «Структурализм», как отмечает Деррида вслед за Якобсоном, — «это конец частной собственности». Однако замечание Деррида имеет более широкий смысл: структу-

41

рализм, как он мог бы также сказать, — это конец индивидуальной личности.

На первый взгляд, Ноам Хомский не является структуралистом12. Далекий от заявлений о том, что «человек умер», он резко критикует бихевиористскую психологию, индустриальный капитализм и государственный социализм именно за их негуманность. Будучи политическим активистом, он выражает солидарность с анархическим крылом социалистического гуманизма, который структуралисты предают анафеме13. Кроме того, исходной точкой для его теории языка служит не язык как коллективный феномен, а креативность всех без исключения носителей языка, их способность высказывать и понимать предложения, с которыми они никогда прежде не имели дела. Вопреки структуралистам, он считает язык прежде всего средством выражения мыслей, а не системой социальной коммуникации, осуществляемой благодаря использованию знаков. Если они умаляют, то он подчеркивает различия между естественными языками и другими знаковыми системами.

Если оставить в стороне полузаигрывания Деррида с Остином, почему же тогда об одном только Хомском из современных англо-американских мыслителей структуралисты упоминают хоть сколько-нибудь уважительно? В первую очередь, это связано с тем, что он воспитывался в традиции структурной лингвистики; по сути, его учителем был Зиллих Харрис, написавший книгу (1951) под одноименным названием. Трансформационная лингвистика Хомского во многих отношениях стоит в самой резкой оппозиции к американской структурной лингвистике, ибо он отвергает ту точку зрения, что лингвистическая теория призвана описывать сложные лингвистические сущности при помощи лингвистических сущностей более низкого порядка, например предложения при помощи слов, слова — при помощи фонем. Тем не менее он многим обязан Харрису и таким постсоссюровским лингвистам, как Якобсон 14.

Во-вторых, хотя «креативность» тех, кто говорит на обыденном языке, составляет ведущий мотив в исследованиях Хомского, в своих «Размышлениях о языке» (1976) он не касается творческого использования языка, считая это при существующем положении дел «тайной», а не «проблемой» для научного исследования. (Эта наводящая на мысль о Габриэле Марселе терминология несколько обескураживает.) Его лингвистические теории, как они представлены в первой опубликованной им работе «Синтаксические структуры» (1957) и развиты далее в книге «Аспекты теории синтаксиса» (1965), являются достаточно формализованными, математизированными, основанными на понятии правила и не учитывающими индивидуальные иде-осинкразии и интенции, чтобы удовлетворить самых взыскательных из французских структуралистов.

Французских структуралистов привлекло также предложенное Хомс-ким различие между «глубинными» и «поверхностными структурами». По их мнению, этим он сделал в отношении языка то, что Фрейд сделал в от-

42

ношении сознания, а Маркс — в отношении общества. «Глубинная структура», как определил ее Хомский в статье «Нынешнее положение дел в лингвистике» (1966), «это абстрактная, основополагающая форма, определяющая значение предложения» 15. В отличие от нее, поверхностная структура является репрезентацией «физического сигнала», который мы подаем или слышим, как, например, когда я слышу, как кто-то говорит: «Входите!». «Поверхностная структура» порождается «глубинной структурой» благодаря таким трансформациям, как комбинирование и удаление, а также благодаря фонологическим входным данным, определяющим то, как она произносится. («Порождается» не означает «причинно порождается»: грамматика не объясняет нам, почему человек говорит «Enter», a не «Come in». * Это порождение математического характера; так, например, алгебраическое уравнение «порождает» разнообразные численные решения.) Поэтому глубинная структура фразы «Come in!» содержала бы такие элементы, как «you» и глагол «to be», которые отсутствуют в поверхностной структуре.

Несмотря на то, что это различие тесно связано с его именем, Хомский ко времени написания «Размышлений о языке» все же отказался от использования терминов «глубинная структура» и «поверхностная структура», отчасти по техническим соображениям, но также и по той причине, — которая более важна для наших целей — что его неправильно поняли как французские структуралисты, так и те, кто решил, что «глубинные структуры» являются «глубинными» в метафизическом смысле, а свойства поверхностных структур, в отличие от них, «несерьезны, неважны, меняются от языка к языку и т.п.» Он так не считает; фонология, занимающаяся исключительно поверхностными структурами, по его мнению, может быть столь же универсальной, «проясняющей» и обобщаемой, как и синтаксическая теория. В действительности, как он прямо признает, фонология является наиболее полно разработанной отраслью «грамматики». (Хомский употребляет слово «грамматика» в очень широком смысле, включая в нее наряду с синтаксисом семантику и фонологию.)

Совершенно ясно, что французский структуралист немного пользы может извлечь из «глубинных структур» Хомского. Однако другой аспект теории Хомского, возможно, все же будет привлекательным для него. Американский структурализм, как он представлен в пользовавшейся очень большой известностью книге Леонарда Блумфильда «Язык» (1933), отверг фундаментальное для Соссюра представление о знаке как об означающем некоторое понятие. (В своих более ранних работах Блумфильд отстаивал сходную точку зрения, но формулировал ее в терминах психологии Вундта, поэтому она пережила что-то вроде возрождения.) Под влиянием бихевиористского позитивизма Блумфильд определял употребление языка как замеще-ние знаком невербальной реакции на стимул; по его мнению, знак «означа-* На русский язык и та и другая фразы переводятся как «Входите!». — Прим. пер.

43

ет» то, что он замещает. В хорошо известном примере Джилл просит Джека залезть на дерево и достать для нее яблоко; стимулом для высказываемой ею просьбы служит голод; вместо того чтобы самой залезть на дерево, она высказывает просьбу, которая и является замещением для этого ее действия или для действия Джека, будь он сам голоден. Если для структуралистов было совершенно неприемлемо отличительно французское подчеркивание центральной роли индивидуального сознания, то для Хомского врагом был бихевиоризм в стиле Блумфильда, что со всей очевидностью явствует из его рецензии (1959) на архибихевиористскую книгу Б.Ф.Скиннера «Вербальное поведение» 16. Однако и структуралисты, и Хомский выдвигали в противовес своему противнику понятие основополагающих способов постижения, которые влияют на принимаемые индивидом решения, не будучи им осознаваемы, и влияют таким образом, что это не полностью выводится из его собственного опыта, из «стимулов», действовавших на него.

Кроме того, Хомский выступает против характерной для классического американского эмпиризма трактовки задачи, стоящей перед лингвистикой. По понятным причинам эта трактовка процветала в особых условиях американского континента, и, согласно ей, задача лингвистики состоит в том, чтобы как можно точнее вести запись языков, на которых говорят вымирающие северо-американские индейские племена, и затем, используя «методы открытия», на основе этих записей сделать обобщения относительно грамматики этих языков — «грамматики» в широком смысле, как ее понимает Хомский. Хомский отвергает ту точку зрения, что существуют подобные «методы открытия». Грамматика в его представлении — это теория языка, которая призвана объяснить, почему в данном языке только некоторые предложения, некоторые трансформации, некоторые последовательности звуков, некоторые сочетания слов считаются грамматически допустимыми.

Вместо «процедуры открытия» он предлагает процедуру «оценки». Данные, которыми располагает лингвист, как и данные, находящиеся в распоряжении ученого, всегда допускают более одного объяснения. С помощью «процедуры оценки» осуществляется отбор среди различных возможных грамматик на основе таких критериев, как «простота в отношении применяемой теории». (Он отрицает «простоту» в абсолютном смысле.)

Просто вести запись языка, утверждает Хомский, значит включать в нее предложения, которые являются «допустимыми», но грамматически неправильными, и исключать предложения, которые, возможно, никогда не будут произнесены, но тем не менее являются совершенно правильными в грамматическом отношении. В определенном контексте предложение может быть «допустимым» в том смысле, что ни у кого не вызывает сомнения значение, подразумеваемое говорящим, даже если это предложение содержит «обмолвку» или грамматическую ошибку. С другой стороны, предложение может быть грамматически правильным, но столь сложным, что слушатель был бы

44

не в состоянии «принять» его; он счел бы его невразумительным. Лингвиста-теоретика интересуют только грамматически правильные предложения в целом и каждое в отдельности. Стало быть, грамматика — это не теория «исполнения» того, что Соссюр называет «parole» (речью). Ее предметом служит то, что, по словам Хомского, является «умением» 17.

Райл предложил различие между «знанием как» и «знанием что» и связал умение со «знанием как». Действительно, мы обычно полагаем, что «умение» характеризует способность человека что-либо совершать. Однако, как полагает Хомский, в случае языкового умения «знание как» — например: «Он знает, как говорить по-английски» — неизбежно опирается на особый вид «знания что», особый, потому что он является неявным. Исследователь грамматики пытается раскрыть это «неявное знание» носителя языка и тем самым объяснить, почему он способен различать грамматически правильные и грамматически неправильные конструкции.

Почему следует предположить, что носитель языка обладает таким неявным знанием? Человек может быстро «научиться» музыке, может не только петь, но и сочинять песни, не будучи способным объяснить, что такое тональность, полутон или нота. Мы, как правило, считаем, что ребенок овладевает своим первым языком сходным образом. Разумеется, он не способен сказать нам, каковы правила этого языка. Если, как утверждает Аристотель, признаком знающего человека является его способность научить тому, что он знает, то ребенок не знает правил. (Здесь едва ли поможет, если мы заменим «знать» словом «познать», как это в одном месте предлагает Хомский.)

Не отрицая таких довольно очевидных фактов, Хомский вместе с тем совершенно отвергает общепринятое «эмпирическое» объяснение усвоения языка. В своей «Картезианской лингвистике» (1966) он причисляет себя, хотя и не безоговорочно, к приверженцам более старой рационалистической теории человеческого мышления, согласно которой опыт стимулирует мышление использовать знание, которое уже составляет часть его собственной структуры, будучи «врожденным». Если мы не предположим, утверждает он в «Размышлениях о языке», что люди «специально приспособлены» для усвоения языка, мы, вероятно, не сможем понять, как «при относительно незначительном опыте и без обучения» ребенок научается «использовать сложный набор специальных правил и руководящих принципов для сообщения другим своих мыслей и чувств». Механизмов, на которые ссылается эмпирист (к ним относятся обобщение, аналогия, обусловливание), по мнению Хомского, просто недостаточно, чтобы объяснить, как человек научается своему первому языку. (Научается, а не обучают его, поскольку обучение в этом случае имеет минимальное значение). Именно поэтому мы должны предположить, что ребенок уже имеет в некотором смысле знание языка.

Таким образом, «умение» человека не просто состоит в его способности что-то совершать со знанием дела; оно включает в себя и то обстоятель-

45

ство, что он имеет в своем распоряжении определенные принципы. «Врожденная способность» мышления «репрезентируется» — ибо Хомский не дуалист — «неким пока еще неизвестным способом в мозге», создавая абстрактную когнитивную структуру, которая затем включается в «систему способностей к действию и интерпретации». Изучать «умение» — значит изучать весь этот набор ментальных структур и ментальных процессов. Подобно Леви-Строссу, Хомский признает то, что Леви-Стросс называет «переработками сознанием данностей на уровне бессознательного мышления». Лингвистическая теория призвана раскрыть эти переработки. Язык, как полагал Лейбниц, — это «зеркало ума»; лингвистическая теория, будучи теорией человеческого мышления, составляет раздел когнитивной, а не социальной психологии, как полагал Соссюр 18.

Должны ли мы отсюда предположить, что английский ребенок специально «приспособлен» для обучения английскому языку, а французский ребенок — французскому? Очевидно, что нет; английский ребенок, воспитывавшийся во Франции, будет прекрасно говорить по-французски, а не по-английски. «Умение» ребенка, по Хомскому, универсально; он рождается способным научиться говорить по-английски, по-французски или по-китайски, если будет воспитан в соответствующем обществе. Однако, если мы предполагаем, что при рождении он обладает «универсальной грамматикой», такая грамматика, чтобы вообще быть грамматикой, должна иметь ограничения, исключающие определенные грамматики как невозможные для человека19. «Ребенок не может знать при рождении, — пишет поэтому Хомский в работе «Язык и мышление», — какому языку ему придется научиться, но он должен знать, что грамматика этого языка должна иметь определенную форму, исключающую многие мыслимые языки». Наделенный таким «неявным знанием», он отбирает «допустимую» гипотезу о грамматике используемого им языка. Корректируя свою гипотезу в свете получаемого опыта, он в конце концов овладевает «знанием своего языка» в том смысле, что способен отвергать некоторый свой лингвистический опыт как «несовершенный и девиантный», т.е. как грамматически неправильное исполнение. Этот анализ, признает Хомский, получает наибольшее подтверждение в случае фонологии. Хотя физически возможны другие звуки, во всех языках, казалось бы, используется некое подмножество ограниченного множества звуков. Разве не мог бы существовать язык, содержащий другие звуки? Согласно Хомскому, если бы он существовал, мы не смогли бы научиться ему с той легкостью, с какой мы сейчас овладеваем своим собственным языком. Точно так же, считает он, мы приспособлены научиться любому правилу из множества синтаксических и семантических правил, но только если оно является элементом указанного множества.

Лингвистические теории Хомского претерпели немало изменений со времени их создания, прежде чем составили «революцию в лингвистике». Сей-

46

час они, как иногда утверждают, «в полном беспорядке». Это нисколько не обескураживает Хомского; «незрелая наука», по его мнению, непременно переживает подобные стремительные изменения, затрагивающие даже ее самые общие принципы. Но он продолжает сохранять верность фундаментальным принципам своей лингвистики, а именно что грамматика — это не просто описательная, а объяснительная наука, что заниматься ею — значит изучать «умение», а не «исполнение», что психология в эмпиристском духе не способна объяснить, как ребенок научается своему первому языку, что лингвистическая теория дает главный ключ к пониманию мышления. Именно благодаря своей резкой критике эмпиризма и использованию кантианских по духу понятий врожденных ментальных структур, накладывающих ограничения на возможную форму наших действий, на их мысленное оформление, Хомский смог оказать свое влияние на философию. Так что его и структуралистов уместно рассматривать вместе.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.