Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Все книги автора: Батай Ж. (4) Жорж Батай. Сад и обычный человекМаркиз де Сад и XX век1. Наслаждение — это "парадокс" "Перед нами, — писал Жюль Жанен о произведениях Сада*, — сплошные окровавленные трупы, дети, вырванные из рук своих матерей, молодые женщины, которых душат в конце оргии, кубки, наполненные кровью и вином, неслыханные пытки. Кипят котлы, с людей сдирают дымящуюся кожу, раздаются крики, ругательства, богохульства, люди вырывают друг у друга из груди сердце — и все это на каждой странице, в каждой строчке, везде. О, какой это неутомимый негодяй! В своей первой книге** он показывает нам бедную девушку, затравленную, потерянную, осыпаемую градом побоев, какие-то чудовища волокут ее из подземелья в подземелье, с кладбища на кладбище, она изнемогает от ударов, она разбита, истерзана до смерти, обесчещена, раздавлена... Когда автор исчерпал все преступления, когда он обессилел от инцестов и гнусностей, когда он, измученный, едва переводит дух на груде трупов заколотых и изнасилованных им людей, когда не осталось ни одной церкви, не оскверненной им, ни одного ребенка, которого он не умертвил бы в приступе ярости, ни одной нравственной мысли, не вымаранной в нечистотах его суждений и слов, этот человек, наконец, останавливается, он глядит на себя, он улыбается себе, но ему не страшно. Напротив…”. 90 91 Поэтому следует говорить о Саде с точки зрения, противоположной его взгляду, с точки зрения здравого смысла, встав на место Жюля Жанена. В этом предисловии я обращаюсь к человеку, испытывающему страх, к человеку, который, прочтя творения Сада, прежде всего видит в нем возможного убийцу своей дочери. 2. Восхваляя Сада, мы притупляем остроту его мысли Действительно, сам по себе разговор о Саде в любом случае представляется занятием парадоксальным. И не так важно, что мы выполняем труд прозелита, воздавая ему хвалы про себя или вслух: разве парадокс перестает быть парадоксом от того, что мы восхваляем апологета преступления, а не самое преступление? Нелогичность даже усиливается, когда речь идет просто о восхищении Садом: восхищающийся человек взирает свысока на жертву, которую Сад передает нам из мира ужасов, восприимчивого к кругу безумных, ирреальных и внешне блестящих идей. Некоторые умы воспаляются при мысли о возможности перевернуть — имеется в виду: перевернуть с ног на голову — наиболее устоявшиеся ценности. Поэтому они с беспечностью утверждают, что самый большой ниспровергатель — маркиз де Сад — является также и тем, кто лучше всего послужил человечеству. По их мнению, это абсолютно бесспорно: да, мы вздрагиваем, стоит нам задуматься о смерти или страданиях (даже если речь идет о смерти и страданиях других людей), да, наше сердце сжимается от трагического или гнусного, но предмет, вызывающий ужас, имеет для нас то же значение, что и солнце, которое не становится менее величественным, когда мы отводим от его сияния наш немощный взгляд. 92 Бесчисленные произведения Сада посвящены утверждению неприемлемых ценностей: если верить ему, жизнь — это поиск наслаждений, а наслаждения пропорциональны разрушению жизни. Иначе говоря, жизнь достигает наивысшей степени интенсивности в чудовищном отрицании своей же основы. Кто из нас не видит, что столь странное утверждение не могло бы быть всеми принято, даже всем предложено, не будь оно ослаблено, лишено смысла, сведено к скандальной, но бессмысленной остроте! В самом деле, каждому ясно, что, отнесясь к нему всерьез, общество ни на минуту не смогло бы принять его, не впав в безрассудство. В самом деле, те, кто видел в нем негодяя, в большей степени отвечали намерениям Сада, чем его современные почитатели: он вызывает возмущенный протест, без которого парадокс наслаждения был бы просто поэзией. Повторюсь, мне хотелось бы говорить о нем, лишь обращаясь к тем, кого он приводит в негодование, и встав на их точку зрения. 93 Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его, как огонь, и неминуемо влечет к гибели... Это воодушевление считалось заразным; передаваясь от одного объекта к другому, оно превращалось в смертоносный миазм: нет опасности более ужасной; а если жертва является объектом культа, имеющего целью принести ее в знак благоговейного почитания, сразу же следует оговориться, что такой культ (каковым является религия) двойствен. Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей. 94 Здесь нельзя было не сослаться на подобные факты., По сравнению с видениями Сада они обладают одним преимуществом: никто не может отнестись к ним как к приемлемым, но всякое разумное существо вынуждено признать, что каким-то образом они отвечали потребности человечества; даже рассматривая отдаленное прошлое, трудно отрицать универсальный и высший характер этой потребности. Те, кто таким образом служил жестоким божествам, определенно хотели ограничить их разрушительные воздействия; они не относились с презрением ни к этой потребности, ни к упорядоченному миру, который она предписывает. В том, что касается разрушений, связанных с жертвоприношением,в древности находила свое разрешение двойная сложность, на которую я указал в связи с Садом. Жизнь, полная тревог и страхов, и жизнь интенсивная — сдерживаемая активность и разгул — были, благодаря религиозным поведенческим нормам, строжайшим образом отгорожены друг от друга. Существование профанного мира, чьей основой является полезная деятельность, — без которой не было бы возможно выживание или непроизводительное растрачивание — неукоснительно поддерживалось. Противоположное начало (без какого-либо смягчения и при полном осознании его губительных последствий) признавалось в не меньшей степени в проявлениях чувства ужаса, связанного с присутствием сакрального. Тревога и радость, интенсивность жизни и смерть переплелись в культовых праздниках: страх придавал смысл разгулу, а бесцельная растрата 3 оставалась целью полезной деятельности... Но никогда не происходило сближения, ничто не приводило к смешению этих противоположных и неприменимых начал друг с другом. 95 Эти соображения религиозного порядка имеют, однако, свои пределы. Верно, что они обращены к человеку нормальному и что высказывать их можно лишь с его точки зрения, но они затрагивают и внешний по отношению к сознанию элемент. Для современного человека сакральный мир — это двойственная реальность: его существование нельзя отрицать, он обладает своей историей, но это — не неустранимая реальность. В основе этого мира лежат нормы человеческого поведения, условия которого, кажется, перестали восприниматься нами как заданные и механизм которого ускользает от нашего сознания. Эти поведенческие нормы хорошо известны, и мы не можем сомневаться в их исторической подлинности, а также в том, что они имели, по-видимому, как я уже сказал, суверенный и всеобщий смысл. Но, конечно, люди, их придерживавшиеся, не осознавали этого смысла, и мы не в состоянии что-либо здесь прояснить из-за отсутствия какой-либо одной верной интерпретации. Лишь ограниченная реальность, которой они соответствовали, могла быть предметом интереса со стороны разумного человека, благодаря суровости природы и своему страху приучившегося жить расчетом. Но если причины [таких явлений ] не поддаются сколько-нибудь вразумительному объяснению, может ли человек действительно извлечь урок из религиозных ужасов прошлого? Если он не в состоянии отделаться от них столь же легко, как от фантазий Сада, то, значит, их нельзя поставить на один уровень с потребностями, разумно преобладающими в человеческой деятельности, такими, как чувство голода или холода. То, что обозначается словом "священное", не может быть уподоблено пище или теплу. Словом, поскольку разумный человек по преимуществу наделен сознанием, надо сказать, что факты религиозного порядка — если они не опираются на утилитарную мораль — воздействуют на его сознание лишь чисто внешним образом: он поневоле допускает их и, если ему приходится наделять их правами, которые они действительно имели в прошлом, то применительно к современности он отказывает им вообще в каком-либо праве, во всяком случае в той мере, в какой они сохраняют способность внушать ужас. Здесь я должен добавить, что в каком-то смысле эротизм Сада в большей степени доступен сознательному постижению, чем древние религиозные предписания: никто не может отрицать сегодня наличия импульсов, связывающих сексуальность с потребностью- в причинении боли или совершении убийства. Таким образом, инстинкты, называемые садистскими, дают нормальному человеку способ осмыслить некоторые проявления жестокости, тогда как религия не шла дальше объяснения факта, истинная же его причина оставалась для нее недоступной. Поэтому нам представляется, что, мастерски описав эти инстинкты, Сад внес вклад в постепенное осознание человеком самого себя, иначе говоря, если прибегнуть к философскому языку, способствовал его самосознанию: уже сам термин "садист", обладающий универсальным значением, — убедительное свидетельство этого вклада. В этом смысле точка зрения, которую я назвал точкой зрения Жюля Жанена, претерпела изменения: это по-прежнему взгляд человека страшащегося и рассудительного, но он уже не отметает с ходу того, что обозначается именем Сада. Инстинкты, описание в "Жюстине" и "Жюльетте", теперь имеют право гражданства, Жанены нашего времени их признают; они перестали прятать лицо и с ужасом и возмущением отвергать возможность их осознания; однако они допускают их лишь в сфере патологического. 97 Повторюсь: я не намерен бороться с этой точкой зрения. Если абстрагироваться от возможности отстаивать первый пришедший на ум парадокс, никто не станет отрицать, что жестокость героев "Жюстины" или "Жюльетты" неприемлема. Это — отрицание основ, на которых зиждется человечество. А мы должны так или иначе отвергать все, что имело бы своей целью уничтожить творения наших рук. Таким образом, если инстинкты толкают нас на разрушение того, что мы сами создаем, нам следует определить ценность этих инстинктов как губительную и защищать себя от них. Но возникает другой вопрос: можно ли вообще избежать отрицания, являющегося целью этих инстинктов? Не проистекает ли это отрицание в каком-то смысле извне, не лежат ли в его основе излечимые болезни, изначально не присущие природе человека, а также не свойственно ли оно отдельным индивидуумам и группам людей, которые в принципе возможно и необходимо устранить, короче говоря, не связано ли оно с элементами, которые следует отсечь от человеческого рода? Или же человек, напротив, несет в своей душе непреодолимое стремление к отрицанию всего того, что под названием разума, пользы и порядка положило в основу своего существования человечество? Не является ли, другими словами, бытие с необходимостью одновременно утверждением и отрицанием своего основания? 98 Мы могли бы нести садизм в себе, подобно некоему наросту, который некогда был функционален, но теперь стал ненужным, и который при желании можно удалить: в нас самих — отказавшись от него, а в других людях — прибегнув к наказаниям. Так поступает хирург с аппендицитом, а народ — с королями. Но не идет ли речь, напротив, о суверенной и неотъемлемой части человека, ускользающей, однако, от его сознания? Словом, не идет ли речь о его сердце (я имею в виду не орган, перекачивающий кровь, но сильные чувства, сокровенное начало, символом которого является этот внутренний орган)? В первом случае разумный человек был бы немедленно оправдан; все было бы ясно, и человек продолжал бы плодотворно трудиться, построил бы мир по своим законам, избегал бы войн и насилия, меньше всего на свете беспокоясь о роковом влечении, до сих пор упорно связывавшем его с несчастьем. Это влечение было бы всего лишь дурной привычкой, от которой было бы необходимо и несложно избавиться. И наоборот, представляется, что во втором случае подавление этой привычки затрагивает жизненно важную точку человеческого быти». Разумеется, последнее предположение требует уточнений: его настолько тяжело принять, что не должно оставаться никакой неясности. Во-первых, оно предполагает наличие в людях непреодолимой тяги к разрушению и фундаментальное допущение постоянного и неизбежного стремления к уничтожению всего рождающегося, растущего и стремящегося к жизни. 99 В-третьих, это предположение означает, что, полагая себя чуждым такому порядку вещей, отвергаемому разумом, человечество захирело бы и оказалось в положении, похожем на положение старых дев (такая тенденция имеет место, но в наши дни проявляется лишь отчасти), если бы оно время от времени не вело себя абсолютно противоположно своим принципам. В-четвертых, это допущение связано с необходимостью для современного человека — имеется в виду человек обычный — прийти к самосознанию и, дабы ограничить сферу воздействия губительных средств, стремиться к тому, к чему безраздельно стремится оно, а именно: располагать этими средствами, если он испытывает в этом нужду, используя их, однако, в дальнейшем в пределах, определяемых самосознанием, и решительно противостоять им в той мере, в какой оно теряет способность их выдерживать. 100 Это утверждение в корне отличается от провокационных суждений Сада в следующем: хотя его нельзя выдавать за мысль среднего человека (последний обычно рассуждает противоположным образом, он верит в устранимость насилия), оно может быть ему предложено и, благосклонно приняв его, он вряд ли обнаружит что-то такое, что нельзя было бы согласовать с его точкой зрения. Рассматривая изложенные сейчас принципы в их наиболее очевидном выражении, я не могу не отметить того, чтo во все времена придавало человеческому лицу характерное для него выражение двойственности. В каком-то смысле, если взять крайности, существование в основе своей благопристойно и упорядочение: труд, забота о детях, благожелательность и лояльность определяют взаимоотношения людей; с другой стороны, мы имеем разгул безжалостного насилия; в определенных условиях те же самые люди начинают грабить, поджигать, убивать, насиловать и подвергать своих собратьев пыткам. Эти крайности охватывают понятия цивилизации и варварства (или дикости). Но употребление этих слов, связанное с представлением о том, что есть, с одной стороны, варвары, а с другой — цивилизованные люди, ошибочно. В самом деле, цивилизованные люди владеют речью, варвары молчаливы; тот же, кто умеет говорить, всегда цивилизован. Или, если быть еще более точным, в то время как язык по определению — средство выражения разумного человека, насилие безмолвно. Эта особенность языка имеет множество последствий: не только цивилизованный человек в большинстве случаев означал "мы", а варвар — "другие", но цивилизация и язык сложились таким образом, будто насилие — это нечто внешнее, чуждое не только цивилизации, но и самому человеку (ибо человек —- это то же самое, что язык). Наблюдения, впрочем, показывают, что те же народы и чаще всего те же люди ведут себя то как варвары, тсгкак цивилизованные существа. Нет таких дикарей, которые не умели бы говорить, а, разговаривая, не выказывали бы лояльности и благожелательности, являющихся 101 7. Язык Сада Обыденный язык отказывается от выражения насилия, отводя ему место лишь чего-то недостойного и преступного: он его отрицает, отнимая у него всякое право на существование и какую-либо возможность оправдания. Если, однако, как это случается, насильственный акт все же имеет место, то это означает, что где-то была допущена ошибка: подобным же образом представители древних и отсталых цивилизаций полагали, что смерть может наступить только в том случае, если кто-то, прибегнув к волшебству или каким-то иным средствам, станет ее виновником. Насилие в передовых обществах и смерть в отсталых не заданы изначально: лишь некая ошибка может повлечь их за собой. Однако язык не устраняет того, с чем, по собственному бессилию, он не желает иметь дела: насилие не менее реально, чем смерть, и если, прибегая к уловке, язык скрывает конечность всего сущего — радостное деяние времени, — то страдает от этого и оказывается вследствие этого ограниченным только сам язык, а не время и не Разумеется, сложно рассматривать эту проблему теоретически. Лучше исходить из конкретных примеров, скажем, такого: я помню, как однажды прочитал рассказ одного депортированного, который поверг меня в угнетенное состояние духа. Но в качестве парадокса мне подумалось, что интерес могло бы представить и повествование с диаметрально противоположной точки зрения, написанное палачом. Я вообразил этого пишущего скота и мысленно прочел следующие строки: "Я бросился на него, осыпая этого человека градом ругательств, и, так как руки были связаны у него за спиной и сопротивляться он не мог, я со всей силой начал молотить его кулаками по лицу; он упал, и мои сапоги довершили дело; с чувством отвращения и одновременно с облегчением я плюнул в его распухшее от побоев тело. Я не смог тогда удержаться от смеха— ведь я очень подло осквернил мертвеца". К несчастью, искусственность этих строк объясняется не их неправдоподобием, а иными причинами... Вряд ли палач писал бы таким вот образом. Как правило, язык палача — это не язык насилия, которое он осуществляет во имя господствующей власти, но язык самой власти, которая внешне его извиняет, оправдывает и придает его существованию возвышенный смысл. Надо сказать, что, вынужденные всегда молчать, насильники приноравливаются к таким хитростям. Однако привычка к обману и плутовству — это дверь, открытая для насилия. В той мере, в какой человек проявляет тягу к пыткам и казням, должность наемного палача не представляет сложностей: палач, поскольку он служит себе подобным, говорит на языке Государства. Но если он оказывается во власти страстей, молчание, которое было для него естественным, теперь омрачает его наслаждение. 103 Но если рассматривать жизнь самого Сада, то несходство его поведения с поведением палача проявляется гораздо более отчетливо и в такой степени, что поведение Сада — это полная его противоположность. В самом деле, творчество Сада отвергает плутовство. Сад написал бесчисленные произведения, имеющие одну направленность, и он постарался их опубликовать. Когда 14 июля в Бастилии, в ходе беспорядков, возникших из-за восстания, потерялась рукопись "120 дней Содома", он плакал "кровавыми слезами". Его персонажи жульничали, но сам он отказывался от обмана: не прибегая к уловкам, Сад в то же время отстаивал право, на мошенничество! Даже в каком-то смысле утверждал его необходимость! Дело в том, что в основе его поведения лежит двусмысленность, разительный парадокс. Как подчеркивается в эссе Мориса Бланшо* (дальше мы увидим доказательство того, что насилие действительно лишено дара речи), Сад говорит, но говорит от имени одинокого человека и даже, если хотите, от имени человеческого одиночества. В его представлении одинокий человек ни как не способен беспокоиться о нуждах себе подобных, это — суверенное в своем одиночестве существо, которое никому ничем не обязано. Конечно, он мог бы остановиться из страха самому получить рикошетом удары, наносимые им другим людям, но об этом не может быть и речи. Одиночество изначально содержит в себе силу, позволяющую быть 104 Жорж Батай Язык [Сада], можно сказать, преходящий, он обращен к редким умам, способным стремиться из глубины рода человеческого к нечеловеческому одиночеству. Тот, кто его слушает, впрочем, заведомо отрицается тем, что он слышит, если только однажды у него не достанет сил отрицать говорящего (в этом смысле ничто так не противоположно непреклонной позиции Сада, как его почитание). Даже если предположить, что этот процесс устранения бесконечен, язык, в отличие от плутовства, также противоположен одиночеству. И наоборот, насилие противоположно лояльности к другому, являющейся основой языка. Следует определить язык Сада: это язык, не признающий наличия связи, общения между говорящим и теми, с кем он разговаривает, а следовательно, не признающий самого языка, который, по существу, и является этим процессом. Иными словами, в одиночестве нет ничего, что соответствовало бы какой бы то ни было коммуникабельности. 105 В самом деле, одинокий человек Сада, охваченный сладострастным исступлением, находит в своем одиночестве то, что другие осмеливаются находить лишь в безличности человеческого рода или в высших ценностях, которым подчинилось человечество: Но человечество или его высшие ценности воспринимались каждым человеком как [силы ] ограничивающие его желания. В противоположность этому одинокий человек подменяет человечество, скованное ограничениями, налагаемыми во имя общих интересов на каждого индивидуума, человечеством вполне свободным, представленным в его лице. Таким образом, у него есть цель, проявляющаяся в бунте: взамен лукавого попустительства ему надлежит найти "силу, необходимую для того, чтобы преодолеть последние пределы". "Ему надлежит" — поскольку он человек, жаждущий продвинуть как можно дальше это человечество, которое принадлежит ему. На самом деле, его одиночество — лишь последнее выражение человеческого рода, находящего радикальный выход в отрицании всех бед, всех границ и вообще всякого интереса, кроме самого одиночества, а значит, и всего того, что попадается ему на пути и препятствует его движению. 8. Дискурсивный язык смягчает насилие, одновременно его возбуждая После всего сказанного небесполезно рассмотреть обстоятельства, при которых Сад пришел к позиции, столь отличной от позиции палача. 106 Жорж Батай Таким образом, чтобы избежать плутовства, Сад, понеся жестокое наказание, заставил насилие говорить. Отсюда не следует, что последнее приобрело средства выражения, отвечающие собственно потребностям насилия более полно, нежели нуждам языка. С позиции обычного человека, подчиняющегося всеобщей необходимости или принимающего факт этого подчинения, самозащита Сада, естественно, была некорректной. Так что его огромное литературное наследие, учившее одиночеству, к тому же учило в одиночестве, и прошло добрых полтора века, прежде чем этот урок услышали, если и не применили на деле. 107 108 Жорж Батай 9. Божественное сладострастие зависит от " неупорядоченности " Так или иначе, но у всех нас, пусть даже в самой незначительной степени, есть опыт сдвига: так, находясь во власти чувственного возбуждения, мы охотно представляем какую-нибудь пикантную ситуацию (ни целомудрие, ни благочестие не могут уберечь от этого испытания), но, когда возбуждение спало, особенно если мы получили удовольствие, та же самая картина лишается смысла. Подобным же образом хладнокровие рассудочного языка лишает эротику ее единственной ценности, которая заключается в том, чтобы, образно выражаясь, пощекотать нам нервы. Однако в своих рассуждениях Сад избегает — по крайней мере старается избежать — подобной неудачи благодаря своеобразному сдвигу. Не принимая больше в расчет ограничений, полностью отрицая очевидное, воплощая свои безумные видения так, словно это реальность, язык Сада, производящий впечатление рассудочного, обнаруживает свою глубинную природу, являющуюся противоположностью чрезмерности, а именно: сдвигом. В каком-то смысле речь была для Сада, возможно, лишь средством, позволяющим прийти к великой неупорядоченности языка. Итак, я вынужден признать, что, поскольку насилие решительно безмолвно, наделение его даром речи должно было означать его предательство (и в то же время предательство законов языка). Но это утверждение может быть при желании опровергнуто... Если речь идет о беспорядке, о языке, который таковым не является, можно, не отклоняясь от истины, пересказать другими словами то, о чем я уже сказал: неупорядоченное использование языка есть, возможно, неупорядоченная форма молчания... Это безобидное "контрпредложение" представляется всего лишь игрой, но оно приобретает совсем иное значение, если помимо его логического смысла сослаться на подлинный опыт, с которым оно соотносится. 109 Обратясь к житейскому опыту, нетрудно обнаружить постоянную ответную реакцию на неупорядоченность: брак — это противоположность тому возбуждающему средству, каковым для большинства является смена партнера. Неупорядочености, способные возбуждать, вероятно, являются разными в зависимости от детских эротических комплексов; с другой 110 Жорж Батай Из этого противопоставления отчасти проистекает двойная система ценностей. Этот двойственный ее характер не был признан, и ценности беспорядка воспринимались в целом как полезные. Однако ценности беспорядка, хотя они до сих пор и не признаны (завуалированы) , являются единственно божественными, сакральными неуверенными, ибо всякая полезная ценность в огромной степени подчинена им. В действительности, они не были признаны в чистом виде: то, что люди считали божественным, сакральным или высшим, всегда опосредованно обретало утилитарность: боги были гарантами поддержания порядка, 111 Любопытно рассмотреть эти истины сквозь призму творений Сада, написанных внешне вполне логичным, но глубоко беспорядочным языком. Как будто принцип беспорядка не мог быть сформулирован в соответствии с правилом, как будто это была совершенно непосильная задача. Но если в этих пространных беспорядочных рассуждениях можно усмотреть попытку искупления истины, ослепившей Сада, то следует отметить, что, отказываясь от принципа беспорядка, анализ, проясняющий сделанное Садом открытие, все более и более отдаляется и от насилия! 10. Сложности и пределы "самосознания" Он отдаляется от насилия по собственной воле. 112 Жорж Батай такой факт: насилие может занять в сознании подобающее ему место только при одном условии — если оно достигнет высшего напряжения. В противном случае оно осталось бы чем-то второстепенным и всего лишь терпимым в этом утилитарном мире... если, конечно, оно молчало бы и хранило на своем лице маску. Итак, понадобился не только один из самых порочных умов, когда-либо являвшихся на свет, понадобилось вдобавок нескончаемое заточение, удвоившее его ярость. После четырех лет, проведенных в тюремной камере, сам Сад очень точно описал последствия сурового обращения, которому он подвергся: "...вы вообразили, готов побиться об заклад, что поступили превосходно, принудив меня к ужасному воздержанию от плотского греха*. Что ж, вы ошиблись, вы породили во мне призраков, которые я должен буду воплотить. Это уже начиналось и непременно возобновится с новой силой. Когда котелок с водой слишком долго кипятят, вы знаете, что вода обязательно перехлестнет через край"**. Или дальше: "Когда имеют дело с необузданной лошадью, на ней скачут по вспаханным полям, но ее никогда не запирают в конюшне". Сад не мог знать тогда, что пробудет в заточении еще семь лет: он написал "Жюстину" (по крайней мере ее первую редакцию) и "120 дней" в конце своей нескончаемой пытки. Вряд ли можно было представить себе появление столь радикального протеста, если бы на Сада не повлияла совокупность всех этих обстоятельств. В иной форме его просто невозможно себе вообразить. Будь он смягчен сдержанностью, имей он гуманистическую окраску, язык Сада породил бы двусмысленность: насилие не было бы предложено сознанию в качестве суверенной ценности, оно по-прежнему оставалось бы чем-то скрытым. Только в одной случае 113 Однако абсолютно суверенный ум предлагает сознанию высшую ценность насилия; сам же он не может оставаться сознательным, поддерживать в себе прозрачность и соблюдать строгие ограничения, налагаемые сознанием. Чаще всего Сад проявлял исключительную ясность ума, его рассуждения не лишены ни силы, ни живости. Но эта сила превосходит конечную размеренность. Вторжение беспорядка в область сознания, которому он не противится, могло, как я уже сказал, быть только беспорядочным. Насилие у Сада было сознательным, но лишь в той мере, в какой само сознание поддавалось искажению путем насилия. Насилие, вступившее в сделку с сознанием, само отчасти утратило безжалостное презрение ко всем остальным людям, а главное — сознание, в котором отражалось насилие Сада, утратило свойственное сознанию стремление к тому, чтобы сохранялась возможность жизни. 114 Жорж Батай Несомненно, самосознание — основная цель человека, проявляющаяся в устремлениях всего сущего, но насилие противопоставляет ему замкнутую сферу, и представляется, что осознание этой сферы недоступно тому, кому недостает насилия (оно недоступно, в частности, тогда, когда насилие искажает сознание и приводит его в беспорядок). Другими словами, поскольку человек — продукт двух противоположных начал, осознание того, чем он является, для него невозможно. Он непременно теряет в одной области то, что приобретает в другой, Будучи в высшей степени жестокими, мы склонны утрачивать сознание, и чем большим сознанием мы наделены, тем в большей степени мы подчиняем суверенность насилия утилитарным целям сознания. Итак, мы можем избрать лишь один из двух подходов. И если исходить из хода мысли Сада, за которым можно следовать лишь в направлении беспорядка, такой подход под силу только сознанию обычного человека. Он уже задан жизнью и творчеством самого Сада, обладающего характером, весьма далеким от идеала его героев. Он не был тем одиноким человеком, которого вывел в своих произведениях; его жизнь, обуреваемая нечеловеческими страстями, тем не менее, являет нам и вполне человеческие черты. Он любил, имел друзей, часто вел себя 115 Только обыкновенный человек способен хладнокровно рассуждать о порывах, приводящих его в возбуждение, и о пределах, встающих на его пути, чего не удавалось Саду. В самом деле, такой человек может без ущерба придать своей рефлексии полезную цель, — каковой в каком-то смысле, наверное, является самосознание — без чего насилие никогда не перестанет беспокоить людей, нарушать их планы и вообще приводить в смятение цивилизованный мир. В таком случае его цель — беспорядок, однако, сознание, его отражающее, не является более беспорядочным. Морис Бланшо, который положил начало, так сказать, трезвому анализу философии Сада, приходит к такому выводу: "Мы не утверждаем, что эта мысль жизнеспособна. Но она показывает, что между человеком нормальным, загоняющим садиста в тупик, и садистом, который превращает этот тупик в выход, располагается тот, кто знает больше других об истинном своем положении и обладает более глубоким его пониманием, поэтому он способен помочь нормальному человеку осознать самого себя, содействуя ему в изменении условий всякого осмысления"**. 116 Жорж Батай Впрочем, нормальный человек подобным образом участвовал во всеобщем уничтожении, но другим путем — предаваясь религиозному мистицизму. Однако и здесь возникали те же сложности, так как сознание мистика ускользает в той мере, в какой им овладевает духовное насилие: восторг мистика также пропорционален беспорядку сознания. Но у Сада сам принцип беспорядка, по меньшей мере, не ускользал от беспорядочного сознания. Насилие, лежавшее в основе человеческого опыта, не представлялось сознанию насилием и беспорядком; оно было лишь отрицанием вообще и, оставаясь неясным, не затрагивало право обычного человека на возможное. Тогда как из творений Сада он узнал, что, хотя поиск возможного составляет его удел, благодаря высшим проявлениям сладострастия он, тем не менее, принадлежит невозможному. Комментарии 1. Перевод сделан по изданию: Georges Bataille. L'Erotisme. P., 1957, Union Generale d'Editions, pp. 196-217. Хотя тексты Батая о Саде были написаны одновременно или даже несколько позднее работ Клоссовски и Бланшо, его философия — с ее понятиями суверенности, трансгрессии, чрезмерности и эротизма — оказала, пожалуй, решающее влияние ыа сам характер этой интерпретации (я разделяю мнение Ж-Ж.Повера, что в случае Батая, Клоссовски и Бланшо речь идет о единой стратегии интерпретации Сада при довольно существенных тактических различиях). 2. Особая роль Сада в придании человеку статуса суверенного существа связана, по Батаю, не только с глубиной непризнания им принципа реальности и видением любой формы социальности как извращающей природу первоначальных человеческих импульсов, но и с позитивным утверждением самого фантазма как единственно реального, хотя и нереализуемого. Суверенность порывает с модусом здравого смысла, реальное радикально разводится с реализуемым. 3. Бесцельная растрата, — опираясь на "Опыт о даре" Марселя Мосса и на исследования Франца Боаса о северо-американских индейцах, Батай развил концепцию экономики бесцельных растрат (типа потлатча) как первичной по отношению к буржуазным экономикам, опирающимся на принцип предельной полезности и устремленным к максимуму прибыли при минимуме затрат. Батай неустанно настаивал на производности экономик, в основе которых лежит принцип рационального поведения производителя. Нетрудно проследить преемственность этих воззрений Батая с протестом самого Сада против попыток теоретиков естественного состояния превратить человека в изначально разумное — а у Руссо еще и доброе — существо.
Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел философия |
|