Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Ортега-и-Гассет Х. Человек и люди

ОГЛАВЛЕНИЕ

XI. Высказывания людей: язык. Введение в новую лингвистику

Трудно найти отношения человечней тех, что связывают мать и ребенка или влюбленных друг в друга мужчину и женщину. Ведь именно это в высшей степени уникальное существо — мать — живет ради своего уникального создания — ребенка. Именно этот конкретный мужчина любит именно эту конкретную женщину — несравненную, незаменимую, единственную. Их обращение друг с другом — ярчайший пример межличностного отношения. И здесь сразу отметим: двое влюбленных чаще и больше всего занимаются тем, что беседуют. Конечно, они предаются и любовным ласкам; однако в не меньшей степени любовная ласка — лишь продолжение разговора, но в иной форме. В какой? Не будем уточнять. Несомненно, любовь, живя взглядами и лаской, еще более жива беседой, бесконечным диалогом. Любовь поет и заливается, словно певчая птица, любовь красноречива, и если кто-то молчит в любви, значит, он по-другому не может, значит, он просто ненормально молчалив по природе.

Это в высшей степени индивидуальное взаимодействие, в которое оба его участника вкладывают всю глубину своей личности, этот акт непрерывного оригинального творчества — любовь — обретает посредника в речи. Говорить — значит употреблять определенный язык; однако не влюбленными он был создан. Язык, на котором говорят влюбленные, наличествовал — до и помимо них — в общественном окружении. Он вкладывался в них с детства, по мере того как они воспринимали людскую речь. Ибо язык — будучи изначально и в конечном счете всегда лишь род-

654

ным — усваивается не из грамматики и словаря, а только в людской речи.

Все влюбленные хотят что-то сказать, многое высказать, но на самом деле это желание означает одно — поведать о собственном бытии, неповторимо индивидуальном бытии каждого. В одной из первых лекций, отмечая, что человеческая жизнь в своей последней истине — это радикальное одиночество, я добавил, что любовь представляет попытку обменяться двумя одиночествами, смешать два загадочных внутренних мира, и тогда, если эта попытка успешна, она как бы соединяет воедино два потока, образует сплав двух огней. Вот для чего влюбленные и говорят друг другу «Любовь моя!» или другие подобные слова. Но следует различать то, что они желают выразить посредством таких слов, и само выражение. То, что влюбленные желают сказать, — это чувство, испытываемое друг к другу, подлинное, переполняющее их чувство, исходящее из их личностных глубин, переживаемое и осознаваемое ими; напротив, выражение «Любовь моя!», с которым влюбленные обращаются друг к другу и которое несет признание в любви или заверения в чувстве, пришло к ним извне, и они его не понимают. Здесь наблюдается в точности та же картина, что и с приветствием: я прекрасно понимаю, что должен протянуть руку, но совершенно не представляю себе, почему я обязан совершить именно этот, а не какой-то иной поступок, то есть подать руку. Влюбленным доподлинно известно, что для обмена чувствами им важно произнести эти или аналогичные слова. Но они не знают, почему их чувство называется «любовью», почему оно выражается именно такой последовательностью звуков, как «любовь», а не каким-то другим звукосочетанием. Между их намерением заявить о чувстве и актом произнесения, то есть производства определенных звуков, нет очевидной связи. И если влюбленные прибегают к данному звуковому акту, то лишь потому, что слышали: так принято поступать, когда двое любят друг друга, а вовсе не в силу какой-либо причины, на которую указывает само слово «любовь».

Язык — социальный обычай, посредник между двумя людьми, двумя сокровенными мирами, и его употребление каждым из индивидов по преимуществу иррационально. И самое потрясающее, почти комическое подтверждение такого факта я вижу в том, что мы обычно называем «рациональным» и «логичным» наше максимально разумное пове-

655

денис, в то время как сами эти слова — «рациональное» и «логичное» — происходят от ratio и logos, изначально означавших в латыни и греческом «речь»; иными словами, действие иррациональное, причем редко лишь в одном из основных моментов и значительно чаще во всех остальных.

Повторяю: мы более или менее хорошо понимаем идеи, которые желаем выразить посредством произнесенных слов, но не понимаем, что выражает наша речь, что само по себе значит наше высказывание, то есть слова. Все сказанное относится и к приветствию. Сам акт протягивания руки постигается лишь тогда, когда, перестав здороваться, мы начинаем теоретизировать по поводу происхождения приветствия и в результате обнаруживаем этимологию обычая. То же происходит и со словом. Зачастую нам не удается обнаружить в нем смысл, и оно остается непонятным. Так случилось и со словом «любовь». Мы унаследовали его от римлян, но это не римское, а этрусское слово. Родилось ли оно из опыта (и какого?) самих этрусков или пришло к ним от каких-то еще народов?.. Очень жаль, но мы не знаем, почему любовь, занимающая столь важное место в жизни, называется так. Мы, например, говорим: «Меня пронзил страх». Само по себе это выражение лишено смысла. Непонятно, каким образом чувство, родившееся внутри нас и чуждое пространству, может оказаться вовне, а затем нас «пронзить». Однако на сей раз этимология раскрывает смысл, объясняя, что в греческом и в других индоевропейских языках имелось точно такое же выражение. У первобытных индоевропейских народов существовало пове*рье, что страсти, как и болезни, — это космические, пребывающие в окружающем пространстве, вне самих людей силы, которые время от времени проникают в нас.

Другой признак обычая — то, что нас принуждают его соблюдать, следовать ему. Как это происходит в речи? Кто придет в негодование или станет мне угрожать, если я буду употреблять не слова, а некие звуки собственного изобретения?

Говоря о принуждении к приветствию, я указал лишь на тот тип санкций, который порождало бы его несоблюдение. Но как мы еще увидим, в каждом типе обычая принуждение принимает форму исключительно своего типа. Различия между ними крайне существенны: они лучше всего проясняют функцию, которую выполняет каждый тип обычая в данном обществе. Максимальное принуждение —

656

физическое; социальное окружение прибегает к нему, когда люди отказываются соблюдать весьма характерный тип обычаев, называемый «правом». Почему, увидим позднее. Сейчас же ограничимся замечанием: в сравнении с принуждением, которое грозит в случае, если мы перестанем здороваться, «право» покажется нам гораздо более сильным, грубым и резким в своем осуществлении. Представим себе следующую ситуацию: кто-то украл часы и был пойман in fraganti*; полицейский тут же задерживает нарушителя и, применив силу, препровождает его в участок. В данном случае ответ общества на злоупотребление со стороны какого-то частного лица носит физический характер, максимально интенсивный и быстрый. Этот пример позволяет нам вновь сказать, что обычаи можно классифицировать как слабые и сильные. Указанные две степени интенсивности обычаев определяются количеством силы, применяемой в принуждении. Приветствие и все, что мы называем «нравами»,—разновидности слабых обычаев. Напротив, право — обычай сильный. И я надеюсь показать, почему его наиболее частая форма и его prima facie** имеют особый характер по сравнению с остальными обычаями, иначе говоря, с теми, которые — так или иначе — всегда признавались таковыми. Последнее обстоятельство как раз и помешало юристам и философам права разглядеть за самим правом то, что оно есть и чем оно не может не быть: одним из обычаев среди множества. Однако сейчас еще рано говорить о том, что такое право. Я уже сказал: наше окружение в той мере, в какой оно социально, проявляется как постоянное и всеобщее принуждение. Вот подходящий момент исправить, не тратя лишних слов, распространенное ошибочное представление относительно социального или коллективного принуждения! Обычно считается, что последнее должно заключаться в особых действиях, положительных или отрицательных, которые другие совершают по отношению к нам. Это не так. На самом деле это лишь одна из форм принуждения, два различных вида которого мы уже рассмотрели: во-первых, негодование других, когда мы с ними не здороваемся (что является простым отказом проявить дружеское расположение, уважение или даже желание общаться), и, во-вторых, энергичное вмешательство полицейского в случае, когда кто-то, ска-

На месте преступления (лат.). ** Здесь: первоначальный вид (лат.).

657

жем, крадет часы или подделывает завещание. Мне же представляется совершенно естественным отнести к «принудительному воздействию на мое поведение» любое тяжкое последствие — какого угодно порядка, — вызванное тем, что я не сделал того, что принято в моем социальном окружении.

Например, юноша хочет объясниться в любви своей любимой, но отказывается использовать какой-то известный язык. Разумеется, это не повод для вмешательства полиции, но одно здесь несомненно: в этом случае любимая не поймет намерений возлюбленного, а он так и не скажет ей того, что хотел сказать. Обычай, который представляет собой язык, спокойно и бесстрастно, без какого-либо внешнего насилия воздействует на людей, принуждает их к употреблению просто и в то же время чисто автоматически и неизбежно. В случае отказа им пользоваться он препятствует пониманию и в корне парализует любое плодотворное и нормальное сопереживание. Здесь перед нами принуждение, которое не содержит ни позитивных, ни негативных действий (скажем, намеренного молчания) кого бы то ни было, поскольку мы вряд ли назовем действием «непонимание», то есть нечто происходящее без участия самого индивида. Итак, пусть принуждение окажется формально признанным во всех условиях, когда мы не можем безнаказанно избрать некий стиль поведения, который отличался бы от общепринятого. Наказание или возмездие имеет разную меру, или степень. Например, не исполнить того, что принято в нашем окружении, гораздо трудней, чем исполнить. Вот один простой и потому весьма наглядный пример: стоит нам захотеть утром на завтрак что-нибудь отличное от того, что составляет наше обычное меню, как мы столкнемся с огромными трудностями. Каких хлопот требует удовлетворение этой тривиальной потребности во время путешествий или переезда! Напротив, общество избавляет нас от усилий самим придумывать себе завтрак, заранее предлагая какое-нибудь меню из привычных. Все это — если не драматизировать — совершенно элементарно и тем не менее выступает решающей причиной существования общества, вернее, его устойчивости. Ведь почти каждый из нас испытывал когда-нибудь желание убежать от общества. И однако, достаточно было лишь представить усилие, которого потребует одинокое существование — когда ты один вынужден будешь делать все, — чтобы подавить в себе этот порыв к бегству. Говорят: человек — по приро-

658

де общительное существо; определение достаточно расплывчатое, но за неимением времени я не буду его критиковать. В конечном счете я даже готов согласиться с ним, если мне все же будет позволено дополнить его: человек в то же время по природе своей нелюдим и в нем постоянно то дремлет, то пробуждается желание бежать от общества. Периодически это желание проявлялось четко в масштабах истории. В последние годы — то в одних, то в других странах — во всем мире вспыхнула эпидемия болезненного стремления к бегству, жажда покинуть и то общество, в котором живут, и по возможности вообще всякое. К примеру, очень многие европейцы мечтали в эти годы о необитаемом острове.

Когда Наполеон вторгся в Германию и его войска подошли к Веймару, Гёте сказал: «Как бы мне хотелось оказаться вне всего этого!»; но такого «вне» не бывает. В первые века Римской империи многие, разочаровавшись во всякой коллективной и гражданской жизни, бежали в пустыню, чтобы погрузиться в отчаянное одиночество. Христианские монахи никак не могут считаться изобретателями уединения. Они всего лишь подражали тем, кто в Сирии и Египте еще два столетия назад стал пустынником и отшельником, чтобы исповедовать топе — одиночество. Поэтому их назвали monakhoi— монахами. Подобный образ жизни принес им огромную популярность и породил своего рода эпидемию. Пустыни заполонились тысячами «отшельников», которые уже в силу этого перестали быть одиночками и образовали «общину» — киновию, монастырь (от koinos — общий). Те же, кто искал более радикального уединения, поскольку бегство по горизонтали стало невозможным, решились спастись от ближних бегством по вертикали — построив высокую колонну или столб, на вершине которого и жили. Их прозвали столпниками. Но и это не помогло. Император посылал своих приближенных за советом в государственных делах к самому святому Симеону, и они кричали ему снизу, излагая свою просьбу.

Язык, будучи более сложным образованием, нежели приветствие, яснее и четче других явлений обнаруживает признаки социальной реальности; поэтому в нем наиболее очевидно проступает социальное бытие. Общество по своей сути — это совместная жизнь, непрерывное и устойчивое существование определенного коллективного единства, иными словами, особая форма сосуществования, отделенная от других коллективных объединений и общностей.

659

Как только какая-либо группа людей отделяется от коллективной общности, в которой она проживала совместно с другими, тотчас автоматически, помимо чьей бы то ни было воли, начинает изменяться язык, на котором данная группа говорила раньше, и постепенно складывается иной, новый. Если бы в силу каких-то трагических причин мы, присутствующие в этом зале, вдруг оказались отрезанными от остальных испанцев и по прошествии нескольких лет вновь воссоединились со своими соотечественниками, то, к немалому изумлению, обнаружили бы, что незаметно перешли на такой испанский, который весьма отличается от общеупотребительного. Подобные отличия будут наблюдаться в произношении одних слов, в семантике других, в синтаксических формах, во фразеологизмах. Воображенная нами возможность не раз реализовывалась в истории. Здесь прослеживается обратная зависимость: этот столь часто повторяющийся факт доказывает, что существованию некоего общества необходимо предшествует некая разобщенность. Последняя может быть вызвана самыми разными причинами. Самая очевидная — географические препятствия, приводящие к изоляции какой-нибудь группы. Если бы я располагал временем, я бы рассказал об одном народе Новой Гвинеи, который был открыт и изучен совсем недавно. В далеком, уходящем в века прошлом произошла геологическая катастрофа, в результате которой этот народ оказался отрезан от мира в горных ущельях. Но причина обособления может быть только политической или же объясняться другими, более сложными мотивами, для толкования которых, если я хочу быть правильно понятым, недостаточно одного простого упоминания.

Если бы социологические исследования развивались должным образом, то, несомненно, глубокому изучению подверглось бы и влияние изоляции на коллективную жизнь — как в прошлом, так и в настоящем. Развивая эту тему, добавим, что и в прошлом, и в будущем можно с необыкновенной ясностью наблюдать богатейшую картину самых разнообразных частных примеров, которые могли бы принести огромную пользу, причем такую, о какой мы даже не подозреваем. Например, развитие современных средств сообщения привело к тому, что у великого множества людей резко участились случаи переезда из родной страны в другие, в том числе в самые отдаленные, — и это

660

впервые в истории стало нормой. Это явление, скорее всего, будет и впредь интенсивно развиваться. Дело не ограничивается движением в пространстве. Благодаря прессе мы можем постоянно присутствовать при всех крупных событиях за рубежом. Естественно, возникает вопрос: какие последствия возымеет все это для жизни общества? Ведь пока неясно, окажутся ли они безусловно благоприятными или по крайней мере не обернется ли самыми тяжкими и роковыми результатами, пусть и временными, скорость наступления данного процесса.

Социологи и этнографы не придали указанной проблеме должного значения. Они ни разу не задумались над такими, например, фактами.

Многочисленные племена Нигерии, абсолютно разные по расовым признакам, языку, обычаям и т. д., живут в такой тесноте, что без преувеличения можно сказать: они живут друг у друга на головах. Тем не менее у туземцев каждого племени сохраняется жесткая привязанность к своему конкретному обществу и четко выраженное осознание принадлежности других к чужим племенам. И поскольку священные барабаны символизируют все обычаи своего племени и, следовательно, своего сообщества, то при виде любого чужака эти дикари говорят: «Он пляшет под чужой барабан», что означает: у него другие верования, другой язык, другие табу и т. д. Как объяснить, что в подобном почти сопереживании отличия не стираются и тождественность табу и других феноменов, обеспечивающих тесную социальную сплоченность внутри каждого племени, вопреки столь активному сосуществованию оказывается достаточной для его самоопределения? Тождественность табу порождает социальную сплоченность, оказывая изолирующее воздействие на людей в условиях самого активного сосуществования.

Благодаря тому что язык очень чутко реагирует на социальные условия, мы наблюдаем языковые различия не только у разных обществ, но и в разных общественных группах. Согласно древнейшему свидетельству, датированному примерно 3000 годом до нашей эры, в шумероаккадских городах существовало два разных языка. Один из них был языком мужчин, eme-ku, а другой — женщин, eme-sal, который также называли языком осторожных. Отчего это мужчины и женщины перестали вдруг понимать

661

друг друга? А ведь подобное мнение отстаивал сам Эдуард Мейер! Но вот пару лет назад Грозный, расшифровавший хеттскую клинопись, а также иероглифическое письмо другого, родственного хеттам народа, позволил себе усомниться в правильности такого вывода. Остается непонятным, почему этот замечательный языковед не может смириться с подобным явлением, ведь и сейчас известны народы, у которых бытуют мужской и женский языки. Карло Альберто Бернулли обращает, в частности, внимание на такой женский язык, который не в состоянии понять ни один мужчина и который употребляется исключительно в тайных женских обрядах (так, например, обстоят дела с языком суахили). Особенности и распространение этого языка изучила также Флора Краус.

Наш испанский, в той форме, которую мы — отчасти идеально или утопически, но в конечном счете с достаточным основанием — можем называть нормативной, сложился как механический результат сотрудничества разных социальных классов. Как известно, каждый класс имеет собственный язык. Тому причиной — не случайные различия между ними, а некое фундаментальное обстоятельство, превращающее разные общественные классы в своего рода органы, каждый из которых играет особую роль в бытовании нормального языка. Классы, называемые соответственно народным, средним и высшим, говорят на совершенно разных языках. Как отмечает Лерх, манера говорить, то есть употребление языка, различается в трех разных социальных группах...Например, есть люди, которые говорят, не размышляя об этой своей манере; они пользуются языком небрежно и как заблагорассудится — это народная группа. Находятся и такие, кто размышляет над собственной речью, но эта рефлексия ошибочна; она ведет к смешным обмолвкам, когда, стараясь выказать свою утонченную образованность, какая-нибудь дама заявляет, что ее муж «владеет импортными языками». И наконец, есть высшая группа, которая строго следит за своей речью.

Не будем брать в расчет среднюю группу, которой редко удается оказать влияние на нормативный язык. Остаются народ и культурная аристократия. Их отношение к языку — лишь частное проявление общей жизненной установки. Ведь существует два способа относиться к жизни. Один состоит в том, чтобы не стеснять себя, давая волю любому желанию. Другая установка — подавлять в себе первые порывы и стремиться к тому, чтобы поведение сле-

662

довало нормам. Лерх показывает, каким образом «культурный» индивид, обычно из высших классов, говорит ото имени лингвистической «нормы», от имени идеала своего языка и языка вообще. Плебей, наоборот, говорит, как Бог на душу положит. Вот почему Лерх, в противовес романтической трактовке, утверждает, что избранные (то есть аристократия), будучи верными данной норме, закрепляют и сохраняют язык, препятствуя тому, чтобы последний, предоставленный механизму фонетических законов, безраздельно правящих народной речью, достиг крайнего вырождения. Поистине огромной оказалась на поверку та потеря согласных, до которой докатился французский, пока высшие классы не взялись за ум и не установили свой строгий контроль: от pediculum (вошь) осталось только рои, от parabolare (говорить) — parler, от cathedra (кресло) — chaire или chaise, от oculus (глаз) — oeil, от augurium (час) — heur. Отсюда многочисленные конвергенции, перенасытившие французский двусмысленными звуками: san происходит от таких разных латинских слов, как centum (сотня), sanguem (кровь), sine (без), se Inde (s'en) (откуда), наконец, ессе hoc inde (c'en); отсюда же выражение, чью этимологию долго не удавалось установить: c'en dessus dessous (вверх дном), которое глупейшим образом преобразовалось ныне в sens dessus dessous, а ранее — у Вожла и у мадам де Севинье — писалось: sans dessus dessous. Когда происходило сокращение слов с ударением на предпоследнем слоге: tepidus, tiede (теплый), то оставались только ударные слоги с острым или тупым ударением: от portum (порт) — port, от porta — porte (дверь). Однако в последнем слове данное е—немое, и, если бы не вмешательство носителей культуры, конечное е исчезло бы и porte смешалось бы с port, составив из двух слов редуцированную форму port1. Существованием абстрактных слов и множества в высшей степени полезных языковых средств, например некоторых союзов, мы обязаны именно образованным общественным слоям.

В XVI веке развитие французского языка все еще подчинялось прихоти индивидуального употребления. В начале XVII века уже ощущается воздействие нормы, исходящей из высших классов. И персонаж, который избирается для выражения этой нормы, не мудрец и не педант, веща-

1 L е г с h E. Uber das sprachliche Verhaltnis Unterschichten. — /a/irbuch fur Philologie, I, 1925, S. 91.

von Ober- und

663

ющий от имени себя самого, а человек, владеющий учтивой речью, то есть тот, кто учитывает точку зрения слушающего и дает ответ, ибо говорит не как писатель-одиночка, а как формально беседующий. Итак, принимается норма, диктуемая самым главным языковым признаком — общением. И именно человек как существо общительное будет устанавливать закон. Но даже в рамках данного понятия предпочтение отдается такому общительному человеку, для которого речь — беседа — занятие чисто формальное, осуществляемое ради себя самого, то есть предпочтение отдается учтивому «светскому человеку» — l'honnete homme, l'homme de bonne compagnie. Справедливо, что в устной беседе, где главным оказывается умение быть понятым в желательном смысле, форму речи определяет данный тип человека, поскольку он говорит так, как говорить следует. Наоборот, в письменной речи, где главное — сказать то, что следует, выбор формы остается за писателем.

Полное предоставление речи действию фонетических законов привело бы к возникновению языка из двусмысленных односложных сочетаний, многие из которых оказались бы тождественными между собой, как мы только что убедились, несмотря на происхождение от разных слов. Так случилось с английским и с китайским языками. Отсюда — этот печальный удел английского языка, обязывающий его носителей к частому spelling^, когда то один, то другой собеседник должен расшифровывать своему адресату только что сказанное. Порой даже возникает подозрение, что один англичанин понимает другого лишь постольку, поскольку чаще всего их беседа состоит из сплошных «общих мест», и каждый заранее отлично знает, что ему ответят. В китайском сложная проблема произношения была разрешена с помощью тонов разной высоты, которые превратили этот язык в не очень благозвучную музыку и воспрепятствовали его транскрипции латинскими буквами или любым другим неидеографическим письмом.

«Любовь моя!» Неплохое начало! Хорошо еще, что нельзя заподозрить, к кому именно обращен этот словесный вздох! Произнеся эти слова перед аудиторией, перевалившей за тысячу человек, я превращаю это дерзкое выражение в самое скромность, а вернее, делаю его архискром-

• Произнесению слова по буквам (англ).

664

ным. Скромность, как известно, состоит в умении опустить то, о чем следует молчать. Подобное умолчание все же предполагает условие, что несказанное действительно можно было сказать, поскольку оно осмысленно. Однако два вышеназванных слова, несмотря на то что они имеют вид слов и несут какой-то неопределенный смысл, какое-то неустойчивое значение, не являются высказыванием, то есть ничего не высказывают. Почему? Ведь все составляющие их звуки были в полном объеме и правильно произнесены? Они ничего не высказывают, поскольку ни к кому не обращены, у них есть отправитель—я,—но нет адресата, и потому, вылетев из уст, эти слова, подобно голубке, которая забыла, куда летит, и кружит в небе, не следуют своим путем, ни к кому не приходят, ничего не высказывают. Произнесенные мною слова «Любовь моя!» сейчас повисли в воздухе; они бытуют точно так же, как в словаре. В словаре же слова суть возможные значения, но они ничего не высказывают. Невероятно толстые книги, которые мы называем «словарями», «словниками», «лексиконами», представляют довольно любопытный феномен: в них собраны все слова языка, и тем не менее автор словаря — единственный человек, который, написав их, в то же время их не сказал. Тщательно записывая такие, скажем, слова, как «глупец» или «болван», он ни к кому их не относит и никого не имеет в виду. Вот неожиданный парадокс — язык, то есть собрание слов, словарь, есть прямо противоположное речи, а слова являются таковыми, лишь когда кто-то кому-то их сказал. Только функционируя в качестве действия конкретного, иначе — живого, которое один человек предпринимает по отношению к другому, слова обретают свою реальность. Поскольку люди, обменивающиеся словами, — это человеческие жизни, а всякая человеческая жизнь в любой миг находится в определенной ситуации, или обстоятельствах, то вполне очевидно, что такая реальность, как «слово», неотделима от самого говорящего, от того, кому говорится, и в равной мере — от той ситуации, в которой оно произносится. Любой иной подход заведомо превращает слово в абстракцию, ампутирует его смысл, в результате чего от него остается какой-то бездушный обрубок.

Так, если я произношу «Любовь моя», ни к кому при этом конкретно не обращаясь, эти слова не образуют высказывания и, значит, не составляют подлинного словесного действия. Перед нами только звук, то, что лингвисты называют фонемой. Тем не менее данный звук, по-видимо-

665

му, имеет значение. Какое? Разумеется, мы не берем на себя рискованную задачу — определить реальность, составляющую любовь. В конечном счете наша цель — найти лишь смысл данного выражения, то есть определить понятие, мгновенно возникающее у нас в уме, когда мы говорим: «Любовь моя!» Если бы мы все-таки попытались решить этот вопрос, то обнаружили бы, что перед нашим мысленным взором более или менее отчетливо возникают разные конкретные значения — реальные или воображаемые, — в которых эти слова действительно сказаны кем-то и кому-то. В таком случае их значение различно в зависимости от ситуации и ее участников. Например, можно себе представить, что со словами «Любовь моя!» мать обращается к сыну или что эти же слова говорит влюбленный своей любимой. Материнская любовь не то же самое, что любовь у мужчины и женщины. Это очевидно и не составляет предмета нашего рассмотрения. Гораздо важнее сравнить оба значения: то, которое принимает слово «любовь», когда оно действительно произнесено в конкретный жизненный момент, и то, которое оно, казалось бы, имело, когда я его впервые произнес. Если речь идет о любви материнской или об отношениях влюбленных, слово «любовь» возвещает о действенном, реальном и всеобъемлющем чувстве со всеми его существенными и побочными признаками. Я неудачно выразился: дело в том, что в обоих случаях это слово представляет или означает не одно реальное чувство, а два совершенно разных. Таким образом, получается, что одно слово употребляется для указания на две, и весьма различные, реальности. Подобное явление ни в коем случае нельзя смешивать с фактом существования двусмысленных слов, характеризующихся тем, что лингвисты называют «полисемией», или многозначностью. Одно и то же сочетание звуков leon означает африканского хищника, город в Испании, многочисленных римских пап и две скульптуры, охраняющие лестницу у входа в наше здание парламента. Тот факт, что одна и та же фонема leon в нашем примере означает все эти реалии, — чистая случайность, и каждый раз совпадение объясняется какой-то особой и конкретной причиной. Имя leon («лев») в названии животного происходит просто от латинского корня leon — от leo, leonis, a название города Leon — это претерпевшее фонетические изменения латинское слов legio*, указывающее, что

Римское войсковое соединение (лат.).

666

в этом месте находилось военное и административное командование римского войска. Следовательно, leon как название животного и Leon как имя города — это не одно слово с двумя значениями, а два слова, не имеющие ничего общего между собой; просто в результате случайных трансформаций в произношении двух фонетических рядов, которые начинались с leo и legio, они отождествились между собой и породили действительную двусмысленность. Пользуясь случаем, дополню только что сделанное наблюдение. Данный пример ясно показывает: язык, брошенный на произвол фонетических изменений, в конечном счете насыщается подобного рода двусмысленностями, что делает невозможным взаимопонимание, поскольку разговор вырождается в чистую словесную игру. Что касается львов (leones) y здания парламента, то метафора изменила смысл слова и, вместо того чтобы обозначать животное из плоти и крови, им стали именовать кусок бронзы или мрамора, скольконибудь напоминающий льва (leon).

Однако, по мнению лингвистов, слова «Любовь моя!», которые произносит мать, и эти же слова, произнесенные возлюбленным, тождественны. Речь идет об одном и том же выражении с одним и тем же значением. Тем не менее в каждом из этих случаев слова, несомненно, выражают разные чувства — слово «любовь» само по себе и как таковое должно было бы означать либо материнскую любовь, либо любовь мужчины и женщины. Каким образом оно может выражать оба эти чувства одновременно — совершенно неясно. Но все станет на свои места, как только мы обратим внимание, что слово «любовь», взятое отдельно, иначе говоря, в отрыве от жизненной ситуации, в которой оно было действительно сказано, не означает ни ту, ни другую, ни вообще какую-либо реальную, конкретную и, следовательно, совершенную любовь, которая и есть любовь подлинная, а означает лишь набор признаков, которые должны необходимо присутствовать во всякой любви — к людям, к предметам, к Богу, к родине, к науке и т. д., — с тем, однако, условием, что только их самих еще, как правило, не достаточно для существования любви. То же самое будет относиться к слову «треугольник». Значений, которые обычно содержатся в этом слове, далеко не достаточно, для того чтобы изобразить на доске какой-нибудь треугольник. Для этого нужно самому добавить еще несколько признаков, не включенных в понятие, как, например, точный размер сторон и точную величину углов; только с та-

667

кими добавками треугольник станет треугольником. Слова «любовь», «треугольник», строго говоря, не обладают значением, но являются лишь его зародышем, смысловой схемой. Это — нечто вроде алгебраической формулы, которая как таковая вовсе еще не расчет, а лишь схема возможных расчетов, — схема, в которую вместо букв нужно подставить определенные числовые значения.

Не знаю, удалось ли мне донести до вас эти странные свойства, присущие словам и, следовательно, вообще языку. Если взять слово как таковое (любовь, треугольник), то значения, собственно, оно не имеет, выражая лишь некий его фрагмент. Оно обретет действительное и законченное значение, только когда мы его выскажем. Однако откуда же приходит к слову и к языку нечто, чего им недостает для выполнения обычно придаваемой роли, а именно свойства обозначать, иметь смысл? Оказывается, данное качество не передается слову другими словами и не происходит от чего-то такого, что называлось до сих пор «языком» и что в препарированном виде содержится в словаре и в грамматике. Данное свойство языка рождается за пределами самого языка, оно происходит от употребляющих язык людей, высказывающихся в определенной ситуации. Люди, как правило, говорят, произнося слова нужным тоном, с каким-либо выражением лица, сопровождая речь той или иной — сдержанной или раскованной — жестикуляцией, которая также воистину «говорит и высказывается». Так называемые «слова» — только одна из частей сложного комплекса реальности и являются таковыми лишь в той мере, в какой участвуют в данном реальном комплексе и от него не отделены. Например, от звукосочетания «красненькое» исходят самые разные ряды возможных значений, но ни одного действительного. Однако стоит произнести кому-нибудь это слово в трактире, и оно тотчас наполнится внесловесными моментами, атмосферой «питейного заведения». И лишь тогда подобное слово выполняет свою функцию, в упор «выстреливая» непосредственный смысл в такой, например, фразе: «Налей-ка ему красненького!» Сказанное имеет огромное значение именно в силу своей банальности, поскольку красноречиво свидетельствует, что и все остальные компоненты ситуации, которые никак не могут считаться словами и которые sensu stricto вообще не имеют отношения к языку, заключают в себе безграничную возможность высказывания. И потому речь состоит не только из того, что она сама собой говорит, но также и из

668

актуализации этой возможности высказывать что-то, из осознания смысла всей ситуации. Подумать только: слово как таковое, иначе говоря, когда оно играет свою основную роль — служить высказыванием, — неизбежно сливается со всей ситуацией, со всеми ее предметами и людьми, то есть со всем тем, что само по себе несловесно. Слово само по себе значит ничтожно мало, его роль — воздействовать, как мощнейший детонатор, с оглушительным грохотом взрывающий квазисловесный заряд всего остального. Конечно, в письменном языке дело обстоит несколько иначе. Это не столь существенно, поскольку письменная речь подчинена устной, всецело на ней основана. Еще Гете сказал, что письмо — бледное подобие и недостойный преемник устного слова.

Как мы уже убедились, «я», «ты», «здесь» и «там» — слова, имеющие разный смысл, зависящий и от субъекта высказывания, и от его местонахождения. Поэтому такие слова в грамматике называются «словами окказионального значения». Подчеркну еще раз, что как раз в этом пункте можно поспорить с лингвистами. С моей точки зрения, правильнее считать, что подобные слова имеют не какое-то одно окказиональное значение, а бесчисленное множество разных. Приведенные примеры позволяют сделать недвусмысленный вывод: точно такие же свойства обнаруживают вообще все слова. То есть точный смысл любого слова всегда определяется теми обстоятельствами, той ситуацией, в которых они были произнесены. Таким образом, словарное значение каждого слова не более чем остов его подлинных значений, которые во всяком употреблении бывают в какой-то мере разными и новыми, облекая данный костяк живой плотью конкретного смысла в быстротекущем и постоянно изменчивом потоке речи. Применительно к словарному значению вместо термина «остов» лучше, пожалуй, говорить о заготовке из необыкновенно ковкого металла, которая получает свою штампованную форму всякий раз, когда слова становятся самими собой или когда они высказаны кем-то и обращены к кому-то, а также произнесет ны в силу определенных причин и с какой-то конкретной целью.

Лингвистика начала с того, что выделила в реальном языке данный схематический и абстрактный момент. В результате удалось создать грамматику и словарь — задача, которую языкознание выполнило блестяще. Но как только с первой трудностью было покончено и в нашем распоря-

669

жении оказались словарь и грамматика, стало ясно, что это лишь начало. Ибо подлинная речь и письмо полностью противоречат всему, чему учат словарь и грамматика. Наблюдение, безусловно, верное, и мы с полным правом можем утверждать: суть речи как раз и заключается в постоянном нарушении грамматических правил и словарных норм. В строго формальном смысле «быть хорошим писателем», другими словами, иметь собственный стиль, — значит производить постоянные и частые вторжения в лексику и грамматику. Именно поэтому известный лингвист Вандриес определяет мертвый язык как такой, где никто не имеет права на какую-либо ошибку. Живой же язык, напротив, живет своими ошибками. Этим обстоятельством как раз и объясняется то любопытное положение, в котором в настоящее время оказалась лингвистика: ранее созданные ею грамматика и словарь с неизбежностью пополняются все более широким спектром исследований, посвященных причинам и способам совершения ошибок, повторяю, ошибок, за которыми сейчас, разумеется, признается определенный положительный смысл. Иными словами, подобные исключения столь же присущи языку, как и правила. Вот это окаймляющее традиционную лингвистику поле исследований и есть стилистика. Приведу только самый доступный и тривиальный пример. Когда кто-то кричит: «Пожар!» — он наносит грамматике оскорбление. И вот почему. Издавая подобный возглас, мы всегда что-то высказываем, а всякое высказывание, грамматически правильное, обычно требует для своей реализации целой фразы (как подметил еще Аристотель, отдельное слово ничего не выражает). В нашем примере подобная фраза вполне могла звучать так: «Огонь вызвал пожар, и дом горит». Однако паника и чувство прямой угрозы для жизни, которыми чревата сама ситуация, заставили человека отказаться от употребления столь длинной фразовой формы, отвечающей требованиям традиционной лингвистики. В результате целое предложение стянулось до одного тревожного слова.

Как видим, стилистика в отличие от грамматики включила в область научного исследования такие внесловесные элементы, как эмоциональное состояние и конкретная ситуация, в которой кто-то произносит слово, иначе говоря, как раз то, что, как мы ранее убедились, совершенно неотделимо от слова и тем не менее было от него насильно оторвано в словаре и грамматике. А это значит, что стили-

670

стика вопреки ходячему мнению отнюдь не служит неким придатком грамматики, а, наоборот, представляет новую, нарождающуюся лингвистику, которая отважилась подойти к языку с позиций, максимально приближенных к конкретной реальности. Я даже рискнул бы предположить, что главное предназначение стилистики, возникшей недавно как затейливая добавка к лексике и грамматике, — вобрать в себя указанные две дисциплины, а заодно вообще посягнуть на всю лингвистическую проблематику. На протяжении целого ряда лет я развиваю положения новой филологии, несомненное преимущество которой вижу в идее изучать язык в его целостной реальности, то есть в том виде, в каком он существует, когда рассматривается подлинное, живое высказывание, а не какой-то мертвый обрубок, отсеченный от своей живой плоти. Новая филология, например, обязана возвести в формальный лингвистический принцип одно старинное правило (сейчас я ссылаюсь на него только ввиду его относительной простоты), которое всегда служило ориентиром в практической герменевтике и которое гласит: Duo si idem dicunt, non est idem. — «Когда двое говорят одно и то же, на деле они говорят разное».

Лингвистика — будь то фонетика, грамматика или лексика — под видом изучения языка как такового исследовала некую абстракцию, которую она назвала «языком». Язык же, если позволено будет определить его формальные границы, вовсе не данная абстракция, как я уже сказал, а подлинное чудо, которое надлежит постичь, прежде чем изучать какой-либо феномен из области знаний о человеке и обществе. И однако, лингвистам удалось постичь язык пока только в самом первом приближении, ибо то, что они подразумевают под этим понятием, по сути, не существует, а только являет некую искусственную и утопическую схему, сконструированную самими языковедами. В действительности язык никогда не является чем-то сделанным, завершенным, иначе — «фактом», поскольку он никогда не «сделан» и не «завершен». Язык постоянно себя создает, творит и вместе с тем разрушает, уничтожает. Другими словами, язык в одно и то же время постоянно находится и в процессе самостановления, и в процессе саморазрушения. Вот почему великий интеллектуальный подвиг, олицетворенный современной лингвистикой, обязывает последнюю — ведь благородство обязывает — достичь второго, на этот раз более энергичного и точного приближения к ре-

671

альности языка. Данная дисциплина сможет отважиться на это, только начав всерьез изучать свой предмет, но не как нечто готовое и завершенное, а как нечто становящееся, то есть находящееся in statu nascendi. To есть она должна изучать язык в его глубинных, питающих корнях. Ошибочно думать, что для достижения поставленной цели лингвистике достаточно ограничиться реконструкцией всех предшествующих языковых форм или — в более общем виде — восстановлением форм по отношению к определенному их типу, сложившемуся к какому-то времени. Данную задачу лингвистика успешно решила, получив знания огромной ценности. Вместе с тем вся так называемая «история языка» представляет собой лишь ряд грамматик и лексик в той своей форме, которая была характерна для каждого предшествующего состояния языка. По сути, история языка — всего-навсего ряд языков, следующих друг за другом. Становление, присущее языку как таковому, в целом осталось неисследованным.

Для изучения этой проблемы нет никакой нужды углубляться в прошлое, хотя это всегда в высшей степени плодотворно. Поскольку язык постоянно себя строит и сам же себя разрушает, его становление можно обнаружить с равным успехом и в прошлом, и в настоящем. Несомненно одно: прошлое важно, однако еще важнее, чтобы лингвистика отважилась докопаться до питающих корней языка, до тех его моментов, где само слово еще, собственно, не сложилось, иначе говоря, исследовать его генезис.

В сжатой форме я мог бы представить мое новое лингвистическое учение так.

Говорить — это значит главным образом (почему

«главным образом», увидим позднее) соблюдать язык как обычай. Но соблюдение языка как обычая свидетельствует, что сам язык уже завершен и навязан нам окружающим обществом. Другими словами, язык уже создан. Однако создание не сводится к простому говорению. Наоборот, оно предполагает изобретение языка, открытие его новых модусов, а следовательно, и его абсолютной, исходной сотворенности. Новые модусы и способы употребления возникают лишь потому, что наличные, то есть те, которыми язык уже располагает, недостаточны, чтобы выразить и высказать все необходимое. Высказывание или воля к самовыражению, к изъяснению, есть особая деятельность, функция, предшествующая самому говорению, самой речи и сущест-

672

вованию языка, в котором он предстает в своей наличности.

Высказывание образует самый глубокий языковой слой, лежащий гораздо ниже говорения. И обратиться к данному глубинному пласту — прямая задача лингвистики. Если бы человек не был, по сути, существом высказывающимся, тем, кому есть что сказать, то вообще не существовало бы каких-либо языков. Поэтому я предлагаю создать новую дисциплину, которой предстоит стать краеугольным камнем всех знаний о языке, и считаю, что эта область исследований должна называться теорией высказывания. Но почему все-таки человек испытывает потребность высказаться, почему он не молчит, как в конечном счете молчат все остальные живые существа, ограничиваясь лишь подачей сигналов себе подобным посредством крика, пения, воя, всей совокупности сигналов о практических ситуациях, данной природой раз и навсегда? Например, фон Фришу удалось довольно точно воссоздать серию рисунков, которые оставляют в воздухе пчелы при полете и которые сопровождаются совершенно определенным жужжанием и шумом. С помощью такого набора действий пчела сигнализирует о ситуации другим плечам. Однако данные сигналы не могут считаться «высказываниями» пчелы, они лишь. автоматические рефлексы, вызванные разными ситуациями.

Одним из препятствий, не позволяющих нам исходить из высказывания как сугубо человеческой функции, предшествующей говорению, является такой подход к языку, при котором он рассматривается как выражение того, что мы хотим сообщить и передать словами, в то время как большая часть того, что мы хотим сообщить и передать словами, остается невыраженной в двух измерениях. Одно из них лежит выше, а другое — ниже самой языковой деятельности. Выше находится все невыразимое. Ниже — все, что умалчивается как самоочевидное. И вот подобное умолчание постоянно воздействует на язык, порождая многие его формы. Уже Гумбольдт отмечал: «В любом языке одна его часть всегда экспрессивно обозначена и ясно выражена, а другая, дополнительная, всегда умалчивается, подразумевается. В китайском языке соотношение между первой и второй бесконечно мало». И далее он продолжал: «В любом языке речевой контекст предшествует грамматике. В китайском он вообще составляет основу взаимопонимания, и зачастую сама конструкция выводится исключительно из него. Даже глагол может быть понят лишь благо-

673

даря существованию понятия о глагольности»1. То есть глагол выводится из идеи глагольного действия, которая вытекает из контекста. Только учитывая все вышеприведенные доводы, мы можем понять предложения без подлежащего, типа «Моросит!», а также такие восклицания, как «Пожар!», «Воры!», «Пошли!».

Но если человек — существо высказывающееся, то совершенно необходимо выяснить, что именно он высказывает, а также что заставляет его высказываться или, наоборот, безмолвствовать, то есть о чем-то умалчивать. Очевидно, что подобная потребность высказаться — причем совершенно определенная и конкретная, образующая четкую систему того, о чем следует сказать, — как раз и привела к возникновению и дальнейшему развитию языков. И лишь теперь мы можем судить об эффективности этого созданного человеком орудия высказывания.

Всякий раз, когда человек начинает говорить, он это делает, поскольку считает, что вполне может высказать все, что думает. Но это иллюзия, так как просто языка для этого совершенно недостаточно. Ведь язык, так или иначе, высказывает лишь весьма скромную часть того, что мы думаем, ставя непреодолимую преграду для передачи всего остального. К примеру, язык годится для изложения математических теорий и доказательств. Но как только речь заходит о физике, он тут же обнаруживает свою двусмысленность и ущербность. И чем насущнее, человечнее и «реальнее» становится тема сообщения, тем интенсивнее нарастает языковая неточность, невнятность и неуклюжесть. Мы свыклись с укоренившимся предрассудком, будто, «говоря, мы понимаем друг друга», и настолько верим во все сказанное, что в итоге обманываемся так, что, пожалуй, лучше было бы навеки онеметь и просто научиться читать чужие мысли. Больше того: поскольку само мышление в огромной степени завязано на языке — хотя лично я в отличие от многих других не считаю подобную зависимость абсолютной, — то в конечном счете выходит, будто думать — значит разговаривать с самим собой и, следовательно, плохо понимать самого себя. А непонимание самого себя чревато самыми роковыми последствиями.

В 1922 году в Париже состоялось заседание философского общества, посвященное проблемам развития языка. Наряду с философами с берегов Сены в нем принимал уча-

1 H umbold t von W. V, 319.

674

стае ряд известных представителей французской лингвистической школы, одной из самых авторитетных в мире. Так вот, читая краткий обзор дискуссии, я случайно натолкнулся на несколько высказываний Мейе — непревзойденного корифея современной лингвистики, — которые меня буквально ошеломили. «Всякий язык, — утверждает Мейе, — выражает все необходимое обществу, чьим органом он является. Любой фонетический строй и любая грамматика годятся, чтобы выразить все, что нужно». При всем уважении к памяти Мейе мне представляется, что в этих словах содержится немалая доля преувеличения. Что дает право Мейе считать свое категорическое суждение истиной? Уже сама проблема выходит за узкие рамки лингвистики. Ведь лингвист знает лишь языки народов, а вовсе не их мышление. Для того чтобы утвердить подобную догму, нужно, во-первых, измерить мышление языками, а во-вторых, констатировать их тождество. Но и при выполнении этого условия одного утверждения, будто любой язык в состоянии выразить любую мысль, отнюдь не достаточно. Необходимо еще доказать, что все языки могут это сделать с одинаковой легкостью и непосредственностью. А ведь язык не только препятствует выражению одних мыслей, но в силу той же причины затрудняет восприятие других, парализуя в известных направлениях само понимание ?.

Глубокое постижение той чудесной реальности, каковой является язык, невозможно без полного осознания того несомненного факта, что речь слагается прежде всего из умолчаний. Существо, неспособное отказаться выразить многое, вообще неспособно сказать что бы то ни было. Итак, разные языки могут быть представлены разными уравнениями между выраженным и невыраженным. Каждый народ что-то умалчивает, чтобы высказать остальное. Ибо абсолютно все невыразимо. Отсюда — огромная трудность всякого перевода, поскольку он как раз представляет попытку выразить на каком-то одном языке то, что на другом умалчивается. Теории высказывания всех высказываний следовало бы стать также теорией о тех особых умолчаниях, которые характерны для разных народов. Англичане, например, молчат о многом из того, что у нас, испанцев, никогда не сходит с языка. И наоборот!

1 См. об этом «Предисловие к французскому изданию» «Восстания масс», а также «Блеск и нищета перевода» (Obras completas, t. IV и V), откуда я позаимствовал два последних абзаца.

675

Однако существуют и другие, куда более серьезные причины, заставляющие лингвистику обратиться к «теории высказывания». До сих пор эта дисциплина изучала язык лишь в его наличии, то есть таким, каким он нам предстоит. Иными словами, лингвистика изучала язык как свершившийся факт. Но язык, строго говоря, никогда не представляет собой чего-либо законченного, он всегда себя создает и вместе с тем разрушает, поскольку это вообще свойственно всему человеческому. Лингвисты уверены: данный вопрос можно решить, изучая не только современное состояние языка, но и рассматривая его эволюцию, историческое развитие. Речь идет об известном разделении лингвистики, произведенном Соссюром, то есть о разделении на синхронию, исследующую систему языка в ее сложившемся виде, и диахронию, уделяющую внимание трансформации языковых явлений во времени. Но подобное разделение глубоко утопично и ни в коей мере нас не удовлетворяет. Утопично оно хотя бы потому, что состав языка никогда не пребывает в покое. Строго говоря, в языке вообще не наблюдается синхронной картины всех его компонентов; это во-первых. А во-вторых, оно утопично и потому, что та же диахрония представляет всего-навсего реконструкцию других относительных «современностей» языка в том виде, в каком они существовали в прошлом. Таким образом, диахрония показывает только языковые изменения, и в результате мы наблюдаем лишь смену одного настоящего времени другим, то есть воочию видим ряд статичных картин языка, которые вполне можно сравнить с каким-нибудь фильмом, где столь же неподвижные образы, сменяя друг друга, вызывают у зрителей иллюзию движения. В лучшем случае диахрония может сообщить нам кинематическое видение языка, а не его динамическое понимание, с которым только и можно постичь само становление перемен. Любая перемена — лишь результат отмеченного созидания и разрушения, чисто внешняя сторона языка. А нам необходимо построить «внутреннюю» концепцию языка, где бы мы обнаружили не конечные языковые формы, a непосредственно его движущие силы.

На вопрос о происхождении языка лингвисты наложили табу. Это оправданно, если учесть полное отсутствие древних языковых данных. Но язык, по правде сказать, никогда не представляет чего-либо законченного, datum*, завер-

Данного (лат.).

676

шенных лингвистических форм, скорее наоборот, он постоянно себя создает. В той или иной мере животворные возможности языка остаются в силе и поныне. Поэтому мы резонно можем выделить эти языковые творческие потенции в современной речи и описать их. Заранее же отказываясь от подобной попытки, мы сами воздвигаем нерушимую преграду на пути к сколько-нибудь правдоподобному истолкованию генезиса языка.

По этой причине все теории происхожения языка постоянно колебались между двумя крайностями: с одной стороны, считалось, что язык — божественный дар, а с другой — делалась попытка вывести его из потребностей, присущих .животным. Иначе говоря, в последнем случае человеческий язык уподоблялся либо крикам, вздохам, призывам (именно эту мысль не так давно отстаивал Г. Ревеш), либо пению по аналогии с птицами (Дарвин, Спенсер) . Эту же идею якобы подтверждают такие явления, как междометия, звукоподражание и т. д. Теологическое объяснение в данном случае, как и во всех остальных, — противоположность всякого объяснения. Ибо утверждать, будто Бог создал человека «разумным животным», то есть просто даровал ему так называемую «рациональность», которая в свою очередь подразумевает владение языком, или, совсем упрощая, считать, что язык дан человеку Богом, — все равно что сказать: ни «рациональность», ни язык не нуждаются в каком-либо истолковании. В действительности можно без преувеличения сказать: сам человек никогда не был рациональным, да и сейчас никак не может считаться таковым. По существу, речь идет о каком-то биологическом виде, который возник — по последним данным — около миллиона лет назад. Безусловно, в ходе эволюции, то есть в своей истории, человек встал на путь, который через тысячелетия, быть может, приведет его к подлинной рациональности. Но пока что нам с вами остается довольствоваться только весьма и весьма примитивными интеллектуальными средствами, которые, повторяю, лишь относительно могут считаться «рациональными». Вместе с тем попытка объяснить происхождение языка, исходя из особенностей животного, представляется грубейшей ошибкой, поскольку совершенно непонятно в этом случае, почему и все остальные биологические виды не достигли такой ступени развития, когда они также смогли бы создать собственный язык. Фактически подобные «биологические» теории приписывают всем без исключения существам свойст-

677

ва, тождественные человеческим. Но ведь совсем не обязательно, чтобы такие возможные языки живых существ тоже представляли систему членораздельных звуков. В принципе на это хватило бы даже языка криков. А ведь многие виды животных — не только приматы — имеют в своем распоряжении своего рода «электронное» мозговое устройство, которое без труда может удерживать в памяти систему различных криков, причем настолько сложную, что ее вполне можно сопоставить с «языком», хотя органом речи в данном случае выступает не столько язык, сколько гортань.

Очевидно, в человеке с момента проявления в нем «человечности» должна была возникнуть неукротимая потребность в общении, абсолютно превосходящая таковую у всех прочих животных. И она обречена была зародиться именно в том животном, от которого много позднее произошел человек, поскольку именно оно хотело высказать очень много, ненормально много. Итак, в человеке жило нечто, чего не было в каком-либо другом животном: переполнявший его «внутренний мир», который он должен был как-то выразить, высказать. Полагать, что этот мир был рациональным, — грубая ошибка. Строго говоря, в нынешней «рациональности» неизбежно проступают интеллектуальные навыки, которые вырабатывались с колоссальным напряжением на протяжении всей истории человечества и которые, не будучи изначальными, явились прямым результатом отбора, воспитания, внутренней дисциплины, складывавшихся тысячелетиями. В том животном, которое впоследствии превратилось в «человека», безусловно, должна была возникнуть исключительно богатая и необычайно развитая оригинальная функция воображения, то есть фантазия. Именно эта функция исторически крепла, развивалась, подчинялась воздействию долгих упражнений, которая в свою очередь и превратила фантазию в то, что мы громко называем «разумом». В силу каких причин в некотором зоологическом виде вдруг забил этот неиссякаемый источник фантазии, то есть предельно развитого воображения, — об этом я вскользь рассказал на первой лекции, а кроме того, в одной из моих работ. Сейчас у нас просто нет времени развивать данную тему. И все же в качестве небольшого отступления скажу: и в противоположность теологам, считающим человека каким-то особым Божьим творением, и в отличие от сторонников зоологической концепции его происхождения, которая намертво вти-

678

скиваст нас в нормальные рамки животворного мира, я склонен рассматривать человека как некое ненормальное животное. И ненормальность человека заключается в переизбытке образов, фантазий, которые заполонили человека, разлились в нем могучим потоком, образовав то, что называется «внутренним миром». Вот почему человек в самых разных смыслах этого слова — фантастическое животное. Это сокровище, которое носит в себе человек и которое неведомо всем прочим животным, придало человеческому сопереживанию, типу человеческого общения совершенно новый характер. Отныне речь идет не просто о подаче или приеме утилитарных сигналов относительно ситуации; речь о неотложной потребности выразить собственный сокровенный мир, распирающий человека изнутри, лишающий его покоя, его возбуждающий, наполняющий тревогой и страхом. Этот внутренний мир настоятельно требовал от человека внешнего выхода, порождал в нем жажду общения, подлинного участия, одним словом — истолкования. Чтобы понять генезис языка, зоологического утилитаризма мало. Здесь нельзя ограничиться простыми сигналами, ассоциирующимися с чем-то, происходящим вне нас, то есть с некой ситуацией, которую мы в состоянии воспринять. Здесь абсолютно необходимо предположить, что в каждом из этих загадочных существ жила огромная страсть излить свою душу другому, открыть ему то, что накипело «внутри», а именно сокровенный воображаемый мир; одним словом, жила глубоко лирическая потребность исповеди. Но поскольку образы внутреннего мира не поддаются непосредственному восприятию, то их нельзя передавать простым «сигнализированием»; чтобы донести чей-либо внутренний мир до другого, сигнал в его чистом виде неизбежно должен был стать определенным выражением, другими словами, претворяться в такого рода знак, который уже в самом себе заключал бы некий смысл, значение. Только животное, которое действительно хотело «многое сказать», и как раз о том, чего нет «здесь» или в наличии, в непосредственном окружении, было вынуждено отказаться от простого набора сигналов, четко поняв его ограниченность. И это открытие, безусловно, заставило такое животное пойти на разрыв с подобным ущербным средством коммуникации, попытаться как-то преодолеть его. Любопытно, что указанный разрыв, по-видимому, не только самым непосредственным образом связан с «изобретением» языка, но, без сомнения, продолжается и поныне, обо-

679

рачиваясь серией малых творений. Таков постоянный конфликт индивида, который стремится высказать что-то новое, возникшее в его душе и не видимое другим, конфликт личности с уже сложившимся и предзаданным языком, или же плодотворное столкновение высказывания с речью.

Данное обстоятельство и дало мне право заранее констатировать, что проблема происхождения языка может быть отчасти исследована уже сейчас. Язык, речь, или то, что высказывается, — это колоссальная система словесных обычаев, принятых в определенном сообществе. Индивид, личность, отроду испытывает на себе языковое принуждение в виде таких обычаев. Поэтому родной язык и есть самое яркое и типичное общественное явление. Именно он позволяет «другим» войти в нас и навеки там поселиться, что и превращает каждого индивида в частный случай «людей». Родная речь социализирует самые глубинные слои нашего сокровенного мира, и потому любой индивид в строгом смысле слова всегда принадлежит обществу. Конечно, отдельный человек может попытаться бежать из общества, где он родился и получил воспитание, но и тогда общество неизбежно будет яростно преследовать беглеца, поскольку всякий индивид постоянно носит его в себе. Вот истинный смысл положения, согласно которому человек — общественное животное (Аристотель, правда, сказал «политическое», а не «общественное»). Человек социален, принадлежит обществу, даже когда он далеко не склонен к общению. Его социальность, то есть принадлежность к известному обществу, не зависит от его общительности. Родной язык навеки запечатлел на любом человеке свое неизгладимое клеймо. И поскольку всякий язык заключает в себе абсолютно самобытную картину мира, он неизбежно дает человеку ряд определенных счастливых возможностей, вместе с тем налагая на него существенные ограничения. Вот где мы воочию видим, каким образом явление «данный человек» и становится абстракцией высочайшего класса! Все сокровенное в человеке заранее определено, предзадано и сформулировано неким известным обществом.

Но верно и обратное. Желающий выразить что-то глубоко личное и, следовательно, абсолютно новое, как правило, не находит в людской речи, в языке, такого словесного обычая, который бы адекватно соответствовал его высказыванию. Тогда индивид творит новое выражение. И если последнему повезет и его повторят многие, оно, по всей вероятности, сложится в новый языковой обычай. Таким обра-

680

зом, все слова и фразеологические обороты изначально были творениями отдельных людей, выродившись позднее в механически бытующие обычаи. Подобная деградация неизбежна, поскольку выступает главным условием вхождения слов и оборотов в язык. И все-таки добрая часть такого рода личных открытий остается без последствий, то есть не оставляет сколько-нибудь заметных следов в языке: будучи актами личного творчества, они недоступны пониманию других. Эта борьба между личным высказыванием и людской речью стала нормой бытования языка. Отдельно взятый человек — всегда пленник общества, хотя он время от времени питает надежду его избежать, чтобы следовать самостоятельной, собственной форме жизни. Очень редко такая попытка увенчается успехом — и тогда общество упраздняет те или иные обычаи, принимая выработанные личностью новые формы. Однако чаще всего мы все же сталкиваемся с крушением подобных личных надежд. Таким образом, мы наблюдаем в языке парадигму любого социального факта.

По данным этнографов, у дикарей, и поныне живущих в условиях первобытного строя, зачастую встречается такое явление, когда некая новая ситуация требует от индивидов произносить фонемы, отсутствующие в родном языке. Эти фонемы — результат творчества, поскольку их звуковая форма целиком и полностью отвечает в момент произнесения тому, что испытывает и желает выразить какой-либо индивид. На раннем этапе развития человечества этот феномен, должно быть, наблюдался значительно чаще, поскольку людская речь еще только зарождалась и имелись лишь какие-то, если можно так выразиться, «черновые наброски» языка как такового.

Однако есть ли основание утверждать, что именно фонетическая форма выступает главным, решающим моментом в вышеописанном процессе словотворчества, как полагает нынешняя лингвистика? На самом деле я твердо уверен: даже фонетика как таковая с необходимостью должна основываться на глубинных слоях языка.

Сведение языка к слову sensu stricto, или к его звуковой стороне, представляет собой абстракцию, а значит, нечто не совпадающее с конкретной реальностью. Данная абстракция, послужившая фундаментом современной лингвистической науки, не стала препятствием для широкомасштабного и в своем роде даже образцового по строгости изучения такого феномена, как «язык». Однако несомнен-

681

ные успехи языкознания обязывают к глубокой разработке и детальному исследованию целого пласта, лежащего за пределами только что рассмотренной абстракции. Лингвистика, как мы уже убедились, обязательно должна включить в анализ речи значительную часть того, что в ней самой не получило своего выражения, то есть осталось невысказанным. И здесь я хотел бы недвусмысленно заявить: наша речь состоит не только из слов, звукосочетаний или фонем. Ведь производство членораздельных звуков — лишь одна сторона речи. Обратная ее сторона охватывает целиком жестикуляцию всего человеческого тела, стремящегося выразить себя. И эта жестикуляция, разумеется, состоит не только из ярко выраженных телодвижений, но также, к примеру, из ряда заметных изменений тонуса глаз, щек и т. д. На протяжении многих лет языковеды выражают готовность официально признать ценность подобных явлений и тем -не менее никак не желают принять их всерьез. Не лучше ли посмотреть правде в глаза и мужественно признать: говорить — это жестикулировать? Смысл этой фразы куда конкретнее и суровее, нежели может показаться на первый взгляд.

Отдельные народы, главным образом западные, практически два столетия сурово дисциплинировали свою речь, в результате чего им удалось существенно ограничить, а в исключительных случаях и вовсе свести на нет наиболее заметные, бросающиеся в глаза жесты. В качестве примера сошлемся на англичан, которые во времена Merry England* отнюдь не блистали в беседах таким спокойствием и невозмутимостью, которые ныне составляют их отличительную черту. Между Фальстафом и мистером Иденом—пропасть, поглотившая уйму жестов. Как это отразилось на самой выразительности — судить не берусь. Однако, восходя ко все более ранним этапам исторического развития, мы можем отметить интенсивное нарастание жестикуляции. И поныне в Африке встречаются первобытные народы, которые не понимают этнографов и миссионеров, в совершенстве владеющих туземными языками, но не сопровождающих свою речь усиленной жестикуляцией. Больше того, у некоторых племен Центральной Африки принято прекращать любые разговоры с наступлением ночи. Они не могут говорить, так как не видят друг друга, — ибо последнее обстоятельство окончательно отрывает жестикуляцию от речи.

Доброй веселой Англии (англ.).

682

Но приведенные примеры еще не могут служить достаточным основанием для формулы: «Говорить — значит жестикулировать» .

Вступив в начале прошлого века на путь, который Кант назвал «верной стезей науки», лингвистика сразу же приступила к серьезному изучению языка со стороны, наиболее благориятной для точных исследований, иначе говоря, центром внимания стали основные свойства человеческого речевого аппарата, артикулирующего звуки. Так родилась фонетика. Строго говоря, этот термин не соответствует истине. Судите сами — данная наука изучает отнюдь не языковые звуки как таковые, а лишь работу речевых органов. Поэтому при классификации языковым звукам присваивали названия задействованного органа; так появились на свет звуки губные, зубные и т. д. Вне всяких сомнений, подобный метод дал блестящие результаты. И все же предпочтение, целиком отдаваемое артикуляции, недостаточно продуманно, поскольку наблюдения над языком ведутся исключительно в плане говорящего, а не слушающего. Но мы прекрасно понимаем: слово становится таковым отнюдь не тогда, когда оно сказано, а лишь когда оно услышано, различено чутким человеческим ухом. Да и сам говорящий постоянно силится сартикулировать совершенно определенный звук, именно ту фонему, которую он изначально услышал из чужих уст. В языке предзаданном и готовом работа по улавливанию на слух слов всегда первична; следовательно, сам язык представляет собой прежде всего акустический факт. Когда лет тридцать пять назад князь Трубецкой занялся изучением звуков речи как таковых с целью определить, какая именно часть фонемы превращает каждый звук в отличительный или дифференциальный, а значит, и самый эффективный для речевой деятельности признак, — ему пришла в голову удачная мысль (ибо на этот раз термин оказался адекватным) назвать свою дисциплину фонологией.

Несомненно, подход Трубецкого в отличие от традиционной фонетики позволил существенно приблизиться к первооснове звука. И все же, по-видимому, одной этой не так давно предложенной точки зрения едва ли достаточно, чтобы обнаружить главные исходные характеристики языка. Фонология изучает звуки как таковые. Однако они, утвердившись в уже готовом и данном языке, неизбежно когда-то и кем-то были произнесены впервые. Иными словами, произношение вновь становится первичным, но в

683

совершенно ином, по сравнению с фонетикой, смысле. Дело не в элементарном произношении, которое всецело зиждется на стремлении воспроизвести предзаданный, заранее известный звук, или, упрощая, произношении, основанном на подражании. В данном случае я говорю об артикуляции, вообще не имеющей перед собой образца, какой-либо предзаданной звуковой модели. Речь идет о явлении, несводимом к простому приспособлению, когда движения управляются внешним для говорящего звуковым рисунком уже известного ему слова. И коль скоро каждый язык представлен особой системой фонем, то за последней неизбежно стоит какая-то особая, самодостаточная система артикуляционных движений, которая носит стихийный, а вовсе не преднамеренный или подражательный характер. Движения, наделенные такими признаками, называются выразительными, иначе говоря, жестами. Они представляют собой полную противоположность тем движениям, с помощью которых мы пытаемся достичь какой-либо цели.

Как это ни удивительно, мы склонны подозревать, что любые звуки языка действительно происходят от внутренней жестикуляции органов речевого аппарата, в том числе губ. У каждого народа преобладал и до сих пор преобладает непроизвольный и непреднамеренный, но совершенно определенный тип артикуляции, который выражает присущие ему и чаще всего проявляющиеся особенности самобытного внутреннего мира. И поскольку артикуляция звуков речевым аппаратом всегда сопровождается жестами нашего тела, то звуковая система каждого языка неизбежно представляет собой в некой проекции «душу» того народа, который на нем говорит. Сами лингвисты подсказывают: чтобы выучить какой-нибудь язык, необходимо для начала научиться принимать совершенно конкретную телесную позу. К примеру, чтобы говорить по-английски, нужно первым делом выпятить подбородок и слегка стиснуть зубы, а затем постараться привести губы в практически неподвижное положение. Так, и только так рождается в англичанах то маловыразительное и брезгливое мяуканье, из которого состоит их родная речь. Наоборот, чтобы выучить французский, следует все тело как бы подтянуть к губам, словно намереваясь одарить кого-нибудь поцелуем, а уж затем заставить легко скользить верхнюю и нижнюю губы, чтобы они касались друг друга. Именно так приобретается умение символически выражать то безграничное самодовольство, столь свойственное французскому обывателю.

684

Другая разновидность чрезмерного самомнения выражается подчеркнутой назализацией, которую английскому языку придали американцы. Назализация — это «заглатывание» звука, сопровождающееся его дальнейшим подъемом (только ради того, чтобы наслаждаться его звонкими отголосками в носовой полости). Подобное обращение со звучащими словами дает возможность в наибольшей степени быть самим собой, как бы слушать себя изнутри. Поскольку и среди лингвистов всегда находится какой-нибудь лихой удалец, то американцам не составит особого труда узнать, что англичанин Леопольд Стейн в своей книге «Младенчество речи и речь младенца» (The infancy of speech and the speech of infancy) связывает появление назализации с питекантропом.

Итак, язык в той основе, которую составляет произношение, входит в набор (возможно, здесь более уместен термин «система») человеческих жестов. Однако данный набор жестов каждого индивида — лишь минимальная доля его личности. Практически все наши жесты происходят от общества, иначе говоря, представляют собой некие движения, которые мы выполняем, поскольку так принято. Поэтому достаточно лишь увидеть, как жестикулирует тот или иной человек, чтобы сказать, к какой нации или народу он принадлежит. Жестикуляция — это совокупность обычаев, аналогичных тем, что были нами рассмотрены на предыдущих лекциях, и, анализируя ее, мы вновь сталкиваемся с уже известным кругом проблем. И здесь любой индивид ощущает на себе воздействие окружения; и здесь мы натыкаемся на некую силу социальных требований. А если когда-нибудь будет написана история жестикуляции, то там неизбежно окажутся такие заключительные строки: употребление, несоблюдение и отмена каких-либо жестов подчиняются общим законам бытования обычаев. Каждое общество живет своими обычаями, своими жестами, и как раз в них ярче всего проявляется характер данного общества. Поэтому каждый народ испытывает сильнейший шок, столкнувшись с самобытной жестикуляцией других народов. Зачастую подобный шок перерастает в неукротимую ненависть, и в результате такой пустяк, как выразительные движения определенной человеческой общности, становится мощным фактором возникновения недоверия, неприязни, а то и вражды.

685

XII. Высказывания людей. «Общественное мнение», социальные требования, гражданская власть

Родной язык — всегда налицо. Он — здесь, в нашем непосредственном общественном окружении и механически проникает в нас с детства, когда мы слышим, как разговаривают люди. Если под словом «говорить» в строгом смысле понимается использование определенного языка, то речь — всего лишь результат механического усвоения языка. Тем самым акт речи, «говорение» — это действие, направленное снаружи вовнутрь. Иррационально и механически усвоенная извне, речь механически и иррационально туда же и возвращается. Напротив, высказывание — действие, которое берет начало в самом субъекте, это попытка выразить, явить нечто сокровенное. Для достижения этой рациональной и осознанной цели человек стремится использовать-все доступные средства, и язык — только одно из них. Изящные искусства, к примеру, — не что иное, как способы высказываний. Способность говорить в той или иной мере предписана индивиду, если он в той или иной мере владеет одним или несколькими языками. Речь — своего рода серия граммофонных пластинок, которые в зависимости от смысла высказывания «заводит» человек, Данное противопоставление позволяет ясно увидеть, что если высказывание или намерение высказаться — это действие собственно человеческое, или действие индивида как такового, то речь — это обычай, который, как и любой другой, берет начало не в индивиде и не является ни вполне осознанным, ни добровольным актом. Это обычай, навязанный нам сообществом. И потому в речи, которую древние называли не иначе, как ratio и logos, перед нами предстает реальность, странная, как и всякий социальный факт; она действительно удивительная, ибо предстает пе-

686

ред нами и как человеческая — ее создают и употребляют полностью отдавая себе в этом отчет, сами люди; и вместе с тем это реальность бесчеловечная — поскольку сами речевые акты носят механический характер. Но если мы примемся изучать и прослеживать в обратном порядке историю каждого слова, каждой синтаксической конструкции, то нам удастся — и не однажды — обнаружить хотя бы в относительном смысле их происхождение. Мы увидим, что в своем происхождении — этимологии — любое слово или оборот есть творческий акт, в равной мере имевший смысл и для своего создателя, и для его непосредственных слушателей. Следовательно, любые слова и выражения когда-то составляли человеческое действие, которое, войдя в язык как обычай, потеряло свой изначальный смысл, превратилось в некую граммофонную пластинку, словом, дегуманизировалось, обездушилось. Во время гражданской войны в Испании кто-то придумал словечко «руковод» (mandamas). Полагаю, даже творцу данного выражения не было ясно, почему такое понятие, как «командовать», называется именно этим словом — mandar. Непонятно также и другое, а именно: почему значение «больше» передается как раз словом mas.

И все же сочетание обоих слов — продукт чьего-то оригинального творчества, которое имело смысл и для автора, и для слушателей. Данное выражение было понятным, вполне проясняющим некий факт общественной жизни в том виде, в каком он существовал тогда. Больше того, оно весьма удачно, в чем легко убедиться, если попытаться более или менее точно описать трагикомический смысл этого выражения, подчеркиваю: обоих компонентов, составляющих этот трагикомический смысл. Так вот, предприняв такую попытку, мы получили бы самое точное определение ситуации, в которой тогда оказалась гражданская власть. Когда эта ситуация прошла — она была настолько ненормальна, что неспособность ее хоть как-то стабилизироваться и утвердиться ни у кого не вызывала сомнений, — слово manda-mas стало употребляться реже, и, очень может быть, скоро оно совсем исчезнет. Итак, перед нами пример обычая — вышеприведенное слово, которое было лингвистически узаконено на протяжении ряда лет и которое практически уже начинает выходить из моды. Вообразите, однако, что это слово по той или иной причине сохранится в людской речи и по истечении срока жизни нескольких поколений. Вполне вероятно, что выражение manda-mas

687

стянется до malmas или чего-нибудь в этом роде. И тогда человек, упорно продолжающий употреблять слово mandamas, вообще не сможет понять, почему же тот, кто распоряжался больше других в смутное время, называется теперь malmas1.

Исполненное смысла человеческое действие нашего соотечественника, который изобрел упомянутое слово, обратившись в чисто языковой обычай, став винтиком общеупотребительного языка, дегуманизировалось. Именно это и происходит сейчас со словами mandar и mas. Процесс достиг таких масштабов, что даже самому Мейе, выдающемуся лингвисту, так и не удалось понять до конца смысл вышеупомянутого выражения. Необходимо уделить ему здесь хотя бы какое-то внимание, ибо данное слово не только служит очередным примером того обездушивания, которым является обычное языковое употребление, но и позволяет легко перейти к важным проблемам, с которыми нам предстоит еще столкнуться.

Испанское mas происходит от латинского magis, значение которого мы поймем, если скажем, например, magis esse*. От этого же корня происходит слово magnus**. Мейе делает здесь еще два, как бы дополнительных, замечания, которые, по всей вероятности, ничего для него не значат, во всяком случае, никаких заключений он из них не выводит. Мейе говорит: для обозначения понятия «больше» (mas) в латыни существовало еще два слова: grandis, которое выражало пространственный размер, и plus, которое показывало численное, количественное изобилие. И напротив, продолжает он, magnus, а следовательно, magis, зачастую несет дополнительное значение силы, власти, которыми не обладают ни grandis, ни plus. Больше Мейе ничего не сообщает, но сказанное уже позволяет нам извлечь из данного корня mag — или mai — некий весьма важный смысл. Из magis· esse — «быть больше» — происходит magister, строго говоря, magis-tero-s, откуда magisteratus, magistratus. Однако в Риме «магистрат» означал «правитель», то есть человек, «наделенный властью». Другими словами, 1 Строго говоря, подобное фонетическое преобразование, в случае если это слово сохранится, мало вероятно, на что мне любезно указал сеньор JIanecii, поскольку слоги с гласной в, как правило, необыкноиенно устойчивы к любым звуковым переменам.

Быть больше (лат). ** Большой (лат).

688

магистрат — тот, кто важнее, чем другие граждане, ибо он властвует, а мы уже рассмотрели выше, что mandar, от manu-dare, означает возможность навязывать свою волю, поскольку некое лицо наделено высшей властью и могуществом. Ошибка Мейе в этом случае, как и во многих других, в том, что он рассматривает вещь, явление, названные словом, как нечто существующее, словно по волшебству. Иными словами, Мейе не понимает той очевидной истины, что каждая вещь или явление — всего лишь результат, осадок энергии, которая ее породила и которая, согласно Платону, «поддерживает ее в ее бытии». Магистрат—тот, кто существует в большей мере, но «больше быть» — значит «больше мочь». Это и наводит нас на след изначального значения корня mag в словах magnus и magis, который появляется также в слове majestad («величество»). Действительно, обратившись к немецкому языку, мы увидим, что здесь тот же корень означает не просто «быть в большей степени», но цинично и недвусмысленно указывает на саму власть. Macht; в верхненемецком magan означает «мочь», в старофранкском amoier—«испугать», «внушить ужас» — преобразовалось в esmoi, откуда в современном французском — emoi. В английском мы имеем may — «мочь» и might — «мощь». В разговорном немецком mogen означает «мочь», «быть способным», moglich — это «возможность быть», или «нечто, имеющее власть, чтобы быть», или «то, что быть может». И даже в греческом встречаются аналогичные примеры: megale — это не просто обозначение большого размера и количества, но и возможность что-либо сделать; mechane — «механизм», «механика» и «машина».

Все это позволяет констатировать, что на каком-то этапе индоевропейской эволюции mag-mas означало «мощь», «силу». И поскольку определенной силой и определенной мощью обладает любой человек, то, очевидно, можно утверждать, что этот корень, конечно же, означал «мощь» или «потенцию», которые превосходили силу и мощь всех остальных, и следовательно, означал «превосходство», «большую возможность», а поскольку власть — это мощь, то выходит, что и магистрат есть, собственно, наше manda-mas. Иной оттенок, который имеется у нашего слова, станет для нас понятнее позже. Произнося слово «магистрат», мы не задумываемся о вышесказанном, однако на сегодня доказано, что слова — окоченелые трупы былых значений. Ибо, порассуждав, но не о слове, а о самой ре-

689

альности, называемой «магистрат», вернее, даже о роли, которую ныне играет эта должность, мы сразу же вспомним, что магистрат является таковым, поскольку именно он приводит в действие силы полиции. Не говоря уже о Древнем Риме, где магистрат, консул одновременно являлся верховным главнокомандующим.

Здесь не может быть и речи о забавной игре, ибо этимология почти всегда обнажает суровые реальности человеческой жизни, которые последующие века, более склонные к лицемерию и маскировке, как правило, от нас скрывают. Я позволил себе уделить какое-то время анализу очередной этимологии не только потому, что это дало возможность воочию увидеть, каким образом слова, перестав быть творениями определенного индивида и пополнив систему словесных обычаев, составляющих язык, теряют свой смысл, продолжая свое существование в бездушности, превращаясь в детали механизма. Я сделал это, памятуя о том, что все эти феномены помогают осмыслить еще более важную проблему, которая не имеет лингвистического характера и к рассмотрению которой мы переходим.

Посредством таких механических деталей, то есть слов, утративших буквальный смысл, мы выражаем — так или иначе — все, что думаем. Действительно, социальное окружение, люди, прививая нам с детства язык, принятый в обществе, попутно насыщают нас идеями, которые выражают данные слова с помощью данного языка. А это куда серьезнее. Идеи о существующем, о том, каковы другие и каковы мы сами, — словом, о том, что такое жизнь, — это наши глубинные составляющие, и, если называть вещи своими именами, это и есть то, что мы есть. Жизнь — драма, и как таковая она всегда подчинена определенному сюжету, который в свою очередь тоже изменяется, главным образом в зависимости от наших представлений о мире и человеке. Несомненно, сюжет жизни верующего бесконечно отличается от жизненного сюжета того, кто убежден, что существует только материя. Таким образом, большинство мыслей, с которыми и от имени которых мы живем, не придумано и даже не слишком продумано нами. Мы употребляем их механически, позаимствовав у того сообщества, где живем; как раз из него они явились нам, проникли в нас под его давлением, словно смазка в автомобиль. Любопытно было бы подсчитать (правда, такой возможности на самом деле у нас нет), сколько людей в обществе, например во всей нации, хотя бы раз задумались — в подлинном смысле сло-

690

ва, — почему два плюс два — четыре или взойдет ли завтра солнце. В результате такого подсчета оказалось бы, что подавляющее большинство наших идей, несмотря на то что они именно идеи, а значит, и убеждения, не представляет собой нечто рациональное, но является такими же обычаями, как язык или приветствие. В конечном счете они непостижимы и чисто механически нам навязаны. Одно несомненно: мы принимаем во внимание только самый поверхностный смысл высказывания, которое бесконечно повторяют все вокруг; мы отличаем двойку от тройки, и это позволяет иметь лишь самое смутное представление о смысле, заключенном в вышеупомянутой фразе. Заметьте, однако, что выражение «два плюс два — четыре» содержит идею, поскольку сообщает какое-то мнение об этих числах, следовательно, содержит нечто, претендующее на истину. Идеи — это всегда идеи чего-то или о чем-то, а значит, мнения (истинные или ложные). Таким образом, идеи могут считаться таковыми, только когда, помимо их непосредственного смысла, мы также учитываем все другие представления, на которых зиждется их истинность или, напротив, их неадекватность, ложность. Идеи рациональны лишь тогда, когда все эти представления обоснованны. Так вот, ничего подобного нельзя сказать об идеях, которые мы постоянно высказываем в жизни. Мы говорим обо всем на свете, заимствуя мнения из того, что говорят все вокруг, словно без конца берем деньги из банка, чей счет мы никогда и в глаза не видывали. В интеллектуальном отношении человек обыкновенно пользуется кредитом общества, в котором живет, и этот интеллектуальный кредит для него никогда не составлял проблемы. А значит, человек — общественный автомат. Только в том или ином частном вопросе мы иногда берем на себя труд проверить счета, подвергнуть критике воспринятую идею, чтобы затем либо ее отвергнуть, либо вновь принять, однако на этот раз уже потому, что сами все всесторонне продумали, скрупулезно изучив ее основания.

Наше социальное окружение перенасыщено словами, высказываниями, а значит, и мнениями.

Рассматривая немыслимое скопление идей или мнений, которые, словно пчелы, роятся вокруг нас, вылетая из улья людской речи, мы понимаем, что их можно подразделить на два больших класса. Одни мы высказываем как нечто само собой разумеющееся; здесь важно прежде всего то, что так полагают «все на свете». В других, напротив, для

691

нас значим тот более или менее выраженный оттенок, что они не совпадают с общепризнанным мнением, а порою даже прямо противоречат ему. В первом случае будем говорить о господствующих мнениях, а во втором — о мнениях частных. Анализируя манеру высказывания тех и других, мы сразу же отметим, что частные мнения, как правило, произносятся с известной пылкостью, как бы с желанием всячески их усилить и подчеркнуть; или же, наоборот, их высказывают робко и осторожно, как бы боясь чем-то не угодить собеседнику, но и здесь — с известной страстностью, претендующей на убедительность и притягательность; есть среди них и такие суждения, которые всегда выражают, хотя бы и вскользь, то, что служит их основанием. Высказывающий подобное особое мнение полностью сознает, что его частный взгляд, прежде чем обрести гласное существование, нуждается в утверждении и поддержке, равно как в поддержке, защите и пропаганде силами единомышленников. Чтобы прояснить сказанное, сравним последний случай с выражением общепринятых мнений. Никому и в голову не придет выдавать их за собственное изобретение или высказывать как нечто, нуждающееся в поддержке. Мы не высказываем подобные «общие места» с энергией и пылом, а просто на них ссылаемся, вернее, указываем на них. Короче, вместо того чтобы встать в позу защитника, мы поступаем наоборот: упоминая их, сами же на них опираемся, прибегая к ним как к последней инстанции, словно они — некий указ, кодекс или закон. И действительно, подобные мнения представляют установленные обычаи, а слово «установленные» означает, что они не нуждаются в защите и поддержке какой-то части индивидов или определенных групп, а, наоборот, навязывают себя всем и на всех оказывают воздействие. Именно это и заставляет меня называть их социальными требованиями. Степень такого требования—и зачастую к немалому раздражению — отчетливо сознает каждый, кто только попытается ему противостоять. В любой момент коллективного существования сила социального требования порождает огромное количество таких устоявшихся мнений, которые мы называем «общими местами». Общество, или объединение людей, не содержит в себе мыслей, идей как таковых, то есть четко и глубоко продуманных. Оно содержит лишь «общие места» и само зиждется на них. Этим я не утверждаю, будто данные идеи ложны — они могут быть даже гениальными; просто являясь социальными требованиями

692

или устоявшимися мнениями, «общими местами», эти мысли никак не могут осуществить свои выдающиеся возможности. Вся их активность сводится исключительно к механическому давлению на индивидов, к бездушному принуждению. Любопытно, что в общеупотребительном языке такого рода мысли называются «господствующими мнениями». Способ их общественного бытия весьма напоминает тот, который характерен и для правительств: они повелевают, то есть господствуют. Вот что представляет собой «общественное мнение», которое, как говорил Паскаль, правит миром и которое тем не менее никак нельзя считать современным понятием. Уже в V веке до Рождества Христова Протагор употребляет то же самое выражение: dogma poleon* (привожу этот факт, поскольку он мало известен) ; в IV веке ему вторит Демосфен, заявивший в своей 18-й речи, что существует «общественный глас родины». Итак, общественное мнение правит нами так же, как приветствие и другие обычаи, как правит нами язык. Все, что поистине социально, всегда стоит над индивидами, будучи гнетом, принуждением и, следовательно, господством.

Итак, существует принципиальная разница между особым мнением какой-нибудь группы, сколь бы энергичной, наступательной и боевитой она ни была в его высказывании, и общественным мнением, то есть мнением, фактически сложившимся и обладающим силой требования. Для утверждения общественного мнения не требуется какой-либо особой поддержки со стороны других; оставаясь а силе, оно само господствует в умах и преобладает над прочими мнениями, не нуждаясь в каких-либо защитниках. Наоборот, частное мнение, строго говоря, существует только в той мере, в какой человек, несколько или даже множество людей берут на себя труд его поддерживать.

В книгах, исследованиях и прежде всего в разнообразных анкетах, которые распространяют в англоязычных странах определенные институты, занимающиеся изучением общественного мнения, последнее, как правило, смешивается с частным мнением малого или крупного людского сообщества. Однако такое фундаментальное явление, как социальное требование, которое наблюдается не только в области мнений, но и во всяком обычае и которое по этой причине и есть самая существенная характеристика общественного факта и общества как совокупности таких фак-

Букв: городское мнение (греч.).

693

tob, не сводится к простой их поддержке тем или иным количеством людей. Если социология хочет быть точной, она должна ясно представлять себе это. Обычай утверждается не за счет поддержки его индивидами; наоборот, он потому и обычай, что сам подчинил себе всех. Именно поэтому /все социальное — реальность, глубоко отличная от всего индивидуального. Когда мы разбирали приветствие — обычай, взятый нами в качестве образца, — я заявил, что даже если бы все собравшиеся в гостях люди in pectore* оказались противниками рукопожатия, то данный обычай продолжал бы господствовать над ними до тех пор, пока они открыто не согласятся упразднить его в своей среде. Но так как обычай формируется не этим малочисленным сообществом, а, напротив, лишь огромной массой людей, то встает вопрос: неужели для его упразднения или, наоборот (поскольку сейчас нас интересует именно это), для утверждения какого-либо обычая, иными словами, введения его в силу, тоже необходимо согласие всех членов данного общества?

Разумеется, нет. В таком случае какая часть общества может учредить обычай? Тогда я сказал, что учреждение или установление обычая вовсе не обязательно определяется совпадением взглядов большинства, да и чаще всего вообще не бывает следствием такого совпадения. Здесь мы поддаемся некоему оптическому обману, к которому нас приучила как раз действенность мнения, господствовавшего практически целое столетие; речь идет о преобладавшем над всеми остальными точками зрения «общем месте», о мажоритарном начале, в которое глупо верили наши прадеды и прапрадеды, неизбежно выводя это положение из демократической идеи.

Итак, перед нами проблема, сама по себе дающая пищу для размышлений, ибо нужно определить условия, в силу которых нечто—будь то мнение или любой другой обычай — приобретает специфичный характер социального требования. К сожалению, мы вынуждены отложить рассмотрение этого вопроса. Никоим образом не умаляя его важности, я тем не менее хочу отметить, что для нас все же более существенным является правильное понимание самой идеи социального требования, которая, бесспорно, есть альфа и омега всей социологии, но которую довольно трудно наблюдать, поскольку она все время стремится от нас

В душе (лат.).

694

ускользнуть. Поэтому я прежде всего назову два наиболее существенных признака любого социального требования.

1. Социальное требование, каким бы ни был его генезис, предстает перед нами как нечто независимое от нашего одобрения или неодобрения (оно налицо, мы вынуждены с ним считаться, и поэтому оно принуждает нас. Ведь принуждение и есть тот простой факт, когда нам — хотим мы этого или нет — приходится с чем-то считаться).

2. И наоборот, мы всегда можем прибегнуть к данному социальному требованию как к инстанции власти, на которую мы в состоянии опереться.

Выражение «социальное требование» восходит к юридической терминологии, где проводится различие между законами, имеющими силу и отмененными. Суть закона, имеющего силу, в том, что если люди нуждаются в нем, то он срабатывает чисто автоматически, словно механическое устройство власти. Обратите внимание: не только само выражение «социальное требование», но даже два признака, которые мы ему приписываем, целиком совпадают с теми, что по традиции всегда соотносятся с правом и функциями государства. Это обстоятельство еще раз доказывает общую ошибку философов права — мнение, будто специфическими чертами только права является независимость его воздействия от нашего личного участия, а также его роль коллективной инстанции, к которой мы обращаемся или можем обратиться. В самом деле, эти два признака четко обнаружили себя в первом же обычае, который мы подвергли рассмотрению, а ведь. вопрос стоял о слабом обычае — простой церемонии приветствия. Итак, речь идет о слагаемых любого социального факта. Общество, будучи совокупностью обычаев, с одной стороны, навязывает себя нам, а с другой — предлагает себя в качестве инстанции, к которой можно обратиться за защитой и поддержкой. И то и другое, то есть поддержка и принуждение, подразумевают, что общество — это, по сути, власть, иначе говоря, неодолимая сила, противостоящая индивиду. Общественное мнение, то есть мнение господствующее, опирается именно на эту власть и заставляет ее действовать в самых разных формах, соответствующих разным уровням коллективного существования. И эта коллективная сила и есть «гражданская власть».

Тем не менее еще далеко не изжит и продолжает оказывать влияние жалкий интеллектуальный предрассудок, препятствующий ясному пониманию общественных фено-

695

менов. Речь идет о неумении различить какую-либо общественную функцию, если не существует специального социального органа, ее выполняющего. Так, еще совсем недавно этнографы, изучая примитивные общества, в которых не было ни законодательных органов, ни корпуса судей, ни отдельного законодателя, считали, что в подобных обществах право отсутствовало, иными словами, там не наблюдались факты существования ни юридической, ни государственной функции.

То же происходит и с гражданской властью. Ее не замечают до тех пор, пока на более позднем этапе социальной эволюции она не приобретает облик особой военной организации с присущим ей уставом и военачальниками, всецело подчиненными властителям. Но по правде сказать, гражданская власть постоянно воздействует на индивидов любого сообщества; с момента возникновения она оказывает влияние на любое человеческое объединение, так что и здесь, у нас, ее воздействие несомненно, даже если не брать во внимание случаи вмешательства в нашу жизнь армии и полиции. Постоянная и вездесущая, такая власть просто не ощущается нами как таковая. В этом смысле ее можно сравнить с атмосферным давлением или твердостью почвы у нас под ногами, которых мы привычно не замечаем. Действенность гражданской власти постепенно сказывается на нашем поведении, поскольку последнее само регулируется исключительно ею, причем так, что стоит лишь нам по собственной воле, небрежности или случайности выйти за дамки, ограниченные правами, как на нас тотчас обрушится гневный протест окружающих, возмущенных допущенным с нашей стороны несоблюдением обычая.

У первобытных народов, разумеется, нет полиции, обязанной вести надзор, наблюдение. Значит ли это, что общество как целое не выполняет своих функций? Как раз наоборот — они выполняются с тщательностью и постоянством, значительно превышающими усилия любой полиции.

В одном из разделов своей книги «Падение роста народонаселения Меланезии» (The depopulation of Melanesia) Спейсер отмечает, что на Новых Гебридах все мужчины весь день живут вместе, отдельно от женщин, они на своей половине дома, а женщины — на своей. Отсутствие мужчин на своем месте всегда заметно и, следовательно, должно как-то оправдываться. Не говоря уже о присутствии их среди женщин.

696

Неизвестно почему нравы всегда считаются «добрыми». Человеческая общность неустанно следит — даже не спросив мнения самого человека — за каждой минутой его личной жизни. В таком случае зачем нужна полиция? Когда с приходом на меланезийские острова европейцев первобытная община распалась и мужчин стали привлекать к промышленным и сельскохозяйственным работам, стихийный надзор коллективного сообщества был заменен настоящей полицией. И что же? Вышеописанные островные нравы тут же стали считаться «дурными».

Я мог бы приводить пример за примером, но, думаю, уже одного вполне достаточно, чтобы мы воочию представили себе функции, которые всегда, неуклонно и не подавая вида, выполняет любое общество.

Итак, гражданская власть есть не что иное, как активная, энергичная эманация общественного мнения, в котором содержатся и на которое опираются все остальные обычаи или требования. Форма, степень насилия, с которым действует общественная власть, зависят от значимости, которую общественное мнение придает злоупотреблениям или несоблюдениям обычаев. У большой части современных африканских народов, говорящих на банту, слово, которым выражается понятие «преступление», имеет значение «все, что ненавистно для племени», иначе говоря, все, что противоречит общественному мнению.

Но если верно данное утверждение, то правильно и обратное, а именно: любая гражданская власть всегда зиждется на мнении, которое действительно является общественным, а значит, единым для всех и обладающим огромной силой воздействия. Если же этого нет, если вместо общественного мнения мы сталкиваемся только с частными и групповыми, которые, как правило, образуют два конгломерата противоположных точек зрения, общество раскалывается, распадается, гражданская власть перестает быть таковой, дробится и делится на партии. Настает пора революций и гражданских войн.

Подобные максимальные расхождения мнений — не что иное, как крайнее выражение того факта, который наблюдается в любом обществе и который составляет неотъемлемый признак последнего; речь идет об антисоциальном характере многих индивидов, а именно убийц, воров, предателей, лиц, насаждающих произвол, насильников и т. д. Поняв это, мы неизбежно поймем и то, что называть «обществом» сосуществование людей — значит прибегать к

697

эвфемизму, подменяющему наше знание совместной «жизни». Так называемое «общество» никогда не соответствует тому, что сулит название. Так или иначе, общество в то же время — еще и разобщенность, вражда. И поскольку данное образование все же претендует на прямо противоположные качества, мы должны со всей ответственностью заявить, что общество, по существу, реальность больная, ущербная; оно действительно представляет собой постоянную, непрекращающуюся борьбу между началами и типами поведения, имеющими объединительный, социальный характер, и теми его чертами, которые имеют разобщающие и антисоциальные свойства. И чтобы обеспечить такому миру хотя бы минимум мира, благодаря которому общество как таковое и поддерживает свое бытие, абсолютно необходимо частое применение его внутренней «гражданской власти» в форме насилия. Наконец, когда общество развивается и преодолевает свой примитивизм, оно вынуждено создавать специальное образование, главная обязанность которого — обеспечить исполнение данной власти в самой неукоснительной форме. Именно это образование мы и называем государством.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.