Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Ортега-и-Гассет Х. Человек и людиОГЛАВЛЕНИЕVII. Угроза, которая таится в «Другом», и неожиданность, скрытая в моем «Я»Наша цель — выявить факты, которые без преувеличения можно называть социальными, ведь мы действительно желаем знать, что такое общество и все, что с ним связано. Мы не доверяем чьим бы то ни было суждениям относительно «общественного» и «общества», желая обнаружить все данные явления самостоятельно. Нас не удовлетворяют основные понятия социологических систем, поскольку ни один из обществоведов так и не удосужился обратиться к сути, к элементарным явлениям, из которых состоит общественная реальность. Вот почему мы и предприняли неторопливое, тщательное исследование, хотя каждый, разумеется, действовал в своем исходном мире, собственной жизни как радикальной реальности и радикальном одиночестве. В результате мы натолкнулись на нечто, чему можно было бы приписать буквальный смысл «социального отношения». Я имею в виду всем известный и описанный социологами момент, когда живущий, то есть каждый, встречается с «Другим», в коем он признает себе подобного, называемого «другим Человеком». Характерным свойством того, кого я именую «другим Человеком», выступает его способность — реально или потенциально отвечать на мое действие, адресованное ему, что в свою очередь обязывает и меня предварительно учитывать ответ, реакцию другого, принявшего в расчет мое действие. Итак, мы сталкиваемся с новой, неповторимой реальностью, а именно с действием, в котором участвуют два субъекта, выступающие его творцами, то есть действием, в которое вовлечен, вплетен ответ другого и которое, по сути, взаимо-действие. В этом смысле мое действие лишь тогда социально, когда я имею дело с вероятной взаимностью «Другого». «Дру- 582 гой», Человек, ab initio* мне взаимен и потому социален. Кто не способен отвечать на мое действие доброжелательно или враждебно, тот не человек. Однако нельзя забывать о другой стороне способности «Другого» мне отвечать. Дело в том, что данная способность основана на догадке, что «Другой» — это такая же «человеческая жизнь», как и моя, а потому — не моя, но именно его жизнь, которая имеет свое «Я», особый собственный мир; они не мои, а наоборот, внеположны мне, лежат за пределами моей жизни. Вот почему единственные существа, способные мне отвечать — соответствовать, сопереживать — и потому внушающие надежду, что они-то и помогут мне преодолеть собственное одиночество, лишь только я вступлю с ними в общение, иными словами, другие, поскольку они другие и у них, как и у меня, свои жизни, — в своей радикальной реальности не способны к общению со мной. Наше общение — относительно и проблематично. И изначально, и в конечном итоге, то есть при встрече и при расставании с «Другим», последний, по сути, Посторонний, глубоко мне чуждый. И коща, встречая его, я наивно предполагаю, что добрая часть его мира совпадает с моим, а потому мы живем в общем мире, то данная совместность, где мы со-присутствуем, в действительности вовсе не пробивает бреши в двух одиночествах (когда, словно два могучих потока, прорвавших плотину, мы сливаемся в одну реку, в одно существо), а представляет собой нечто противоположное. Ведь мой мир, мир моей жизни в ее радикальном одиночестве — хотя он мне противостоит и мешает, и отрицает меня во многом — в конечном счете — мой, поскольку он мне явлен по крайней мере так же, как и моя жизнь, как и сам я. В этом смысле он принадлежит мне, близок мне, с ним у меня свои, «домашние» отношения, он — мой гнет и моя защита. В языке немцев и англичан существуют слова, выражающие теплые чувства, которые мы питаем ко всему близкому, своему, домашнему. Они говорят: gemutlich и cosy**. В испанском таких слов нет. Впрочем, у астурийцев есть словечко, превосходно передающее этот смысл: «нашенский». Мой мир — «нашенский», включая и то, что в нем причиняет мне боль. У меня нет времени построить строгую феноменологию страдания, которую — замечу мимоходом — еще Изначально (лат.). ** Уютный (нем. и англ.). 583 никто не пытался создать, но подобная теория показала бы со всей ясностью, что наши страдания (то есть то, что встречается в мире каждого, иными словами, в нашем субъективном мире) имеют свою положительную сторону, в силу которой мы испытываем к ним своего рода привязанность, хотя они и мучают нас. Это неопределенное, смутное чувство, питаемое ко всему подлинно нашему. Служа источником страданий, оно действительно становится близким. А как же иначе, если в моей горечи я испытываю ее сам? Привожу этот яркий пример лишь затем, чтобы противопоставить ему наше отношение к объективному миру, который мы делим с другими, обычно называемому «Миром» или, если угодно, «подлинным Миром». Ибо последний, как я уже заметил, — не мой и не твой, а явлен в виде некой грандиозной догадки, которую мы строим в нашем со-существовании и которую трудно определить. Этот гипотетический мир никогда не кажет свое лицо, но исполнен тайн, откровений, ловушек, подводных камней, которые мы нащупываем вслепую. Чуждость для меня «Другого» распространяется и на общий для нас мир, который, ведя свое начало именно от «других», составляет, как я сказал, подлинное «не-Я». Стало быть, этот мир для меня истинно постороннее, подлинно чуждое. Так называемый «объективный мир» — мир живущих — выступает коррелятом общества и в конечном итоге всего человечества. Но существует иная, более существенная причина, в силу которой Объективный, общий для всех Мир, называемый обычно Вселенной, мне чужд и враждебен. Упомяну о ней хотя бы вскользь, рискуя остаться непонятым. Мир каждого, то есть мой мир, состоит из вещей, чья суть заключается в существовании для моих целей. Данное бытие вещей «для» чего-то мы назвали пригодностью, сводившей всю их суть к связи со мной, к тому, чтобы служить или, наоборот, препятствовать мне. Но этот новый объективный мир, общий и для тебя, и для меня, и для всех, — не мой и не твой. Он не может состоять из вещей, имеющих какое-нибудь отношение к кому-то из нас. То, что его составляет, претендует на независимое от каждого из нас бытие, безразличное к тебе, ко мне или к любому. Иначе говоря, это мир вещей, которые предстают предо мной, словно обладая собственным бытием, а не чистым бытием для чего-то. Будучи всеобщим и объективным, этот мир так или иначе а-субъективен, посторонен, чужд Человеку, который всегда — либо «ты», либо «он». Вещи в 584 их бытии «для» чего-то не скрыты от меня самого, — ибо от меня не скрыты те удобства или помехи, в которых они явлены мне. Но чудовищный мир, называемый Вселенной, не явь, а только предположение, и он существует до любого суждения о нем. Именно в этом мире мы проживаем, и вместе с тем, пока живем в нем (со-существуем), мы, несомненно, — изгнанники. Поэтому объективный мир сложен и загадочен, и раскрыть его тайну, постичь его и призваны науки и философия. Ясно одно: мы все должны постоянно терпеть крушение среди бескрайней загадки мира, словно среди могучего океана! Вот почему человеку — так или иначе — суждено вечно решать загадки. Во вселенском гуле истории непрестанно слышен один звук — скрежет ножа, оттачиваемого о точило, — это человеческий разум точит клинок об упорную тайну: ?? ?? ? '?? — что же такое Бытие? Мы, разумеется, тоже обратимся к этой задаче, взяв на себя смелость разгадать великую тайну Вселенной, воспитав в себе особое жизненное чутье. Но не сейчас. Здесь ограничимся одним замечанием: ничто так не разделяет нас с двумя прошлыми веками, как упорное нежелание мыслителей той эпохи обратить внимание на величественную тайну, во власти которой мы «живем, движемся, существуем», и возведение в ранг наивысшей интеллектуальной добродетели — умения не ошибаться. Ныне это кажется необъяснимым малодушием, и мы почтительно внемлем Гегелю, который советовал иметь мужество делать ошибки. Укоренившаяся в нас необоримая страсть к неведомому, к тому, чтобы повернуться лицом к безграничной тайне, выгодно отличается от остальных примет нашего времени, от которых веет дряхлостью, мелочностью и ничтожностью. В этой пламенной страсти отчетливо просматривается дух спорта и праздника, присущие юности, дерзко идущей навстречу неизведанному, как будто душа Запада нежданно вновь повстречала свою весну! В нынешнюю историческую пору мы призваны разрешить сложнейшую головоломку, суть которой — сам чело·; век и — что там важно — его подлинная общественная природа. На этом мы и сосредоточим внимание. Первое, с чем я сталкиваюсь в моем изначальном мире, — это «Другие» (то есть «Другой» в единственном и во множественном числе). Именно среди них я рождаюсь, вступаю в жизнь. С самого начала я нахожусь в человеческом мире, иначе говоря, в «обществе». Пока что у нас нет и отдаленного представления, что это такое, и все же мы 585 вправе употреблять это слово, поскольку не придаем ему формального, обязательного значения, подразумевая под ним исключительно связи между людьми и мое присутствие среди них. Поскольку мир людей первичен в перспективе моего мира, все окружающее я вижу через него, а мою жизнь и меня самого — через «Других». И так как «Другие», составляя мое окружение, постоянно действуют, оперируют с вещами, а еще чаще о них говорят, то я проецирую на изначальную реальность моей жизни все, что вижу и слышу. Поэтому моя изначальная реальность (моя, и только моя) оказывается скрытой от моего взора за плотной завесой воспринятого от других — всеми их заботами и высказываниями, — в результате чего я привыкаю жить в предполагаемом или правдоподобном мире, созданном другими, и тоже начинаю считать его реальным. И лишь когда мое послушное согласие со всем, что делают и говорят «Другие», ставит меня в абсурдное, катастрофическое положение, я вынужден спросить себя, насколько все это верно; иными словами, я мгновенно возвращаюсь из псевдореальности и условности, в которой сопереживаю с другими, к подлинности моей жизни как радикального одиночества. Так или иначе, я действительно веду двойную жизнь, живу двумя жизнями, каждая из которых предлагает свое видение и перспективу. И если я оглянусь вокруг, то непременно заподозрю, что с каждым из «Других» происходит то же самое, однако — и это следует отметить особо — в различной степени. Одни живут только условной псевдожизнью, и тем не менее встречаются редкие случаи, когда кто-то всей душой предан подлинной жизни. Между этими крайними полюсами лежат все промежуточные уравнения, ибо здесь уместно говорить как раз об уравнении между условным и подлинным, которые в каждом человеке принимают разные числовые значения. Больше того, обратившись к «Другому», мы тотчас невольно начинаем вычислять его «жизненное уравнение», стараясь определить степень условности или подлинности его существования. И здесь очевидно следующее: даже в случае максимальной подлинности каждый отдельный человек погружен большей частью в псевдожизнь окружающей его условности, или условности социальной. Мы еще остановимся на этом подробнее. Поскольку «Другие» — это «Люди» (а я в своем одиночестве не могу отнести к себе имени нарицательного «че- 586 ловек»), то я вижу Мир и мою жизнь, меня самого в соответствии с формулировками этих людей, то есть вижу все окрашенным другими, пронизанным их человеческим содержанием, иными словами, наблюдаю его очеловеченным в нейтральном смысле этого слова. Этот очеловеченный — согласно евангелию от других — Мир не означает здесь чего-то хорошего или плохого. Ясно лишь, что этот Мир, очеловеченный другими, не мой подлинный; он не обладает несомненной реальностью, а лишь в той или иной степени правдоподобен, во многом иллюзорен, чем и обязывает меня — не в силу этических, а чисто жизненных соображений — подвергать его периодическому пересмотру с целью расставить все по местам, придать каждой вещи соответствующий ей коэффициент реальности или ирреальности. Подобная техника безжалостной чистки и есть философия. Итак, анализ радикальной реальности, жизни каждого, подвел нас к мысли, что мы, как правило, не живем, а, собственно, псевдоживем в совместности с миром людей, или в «общественной» жизни. И поскольку главная тема нашего курса — «общество», то мы и стремились шаг за шагом, избегая незрелых суждений, обнаружить, каким образом нам являются различные составляющие этого человеческого, или общественного, мира, каково его устройство. Мы уже достаточно продвинулись в данном вопросе, узнав, в частности, что в каждом из нас присутствует изначальный альтруизм, делающий нас a nativltate открытыми для другого, для alter как такового. Этот «другой» — Человек — есть прежде всего некий индивид, любой «Другой», о котором только и известно, что он мне «подобен» — в том смысле, что способен мне отвечать и что уровень его ответных реакций приблизительно равен уровню направленных к нему моих действий, чего не происходит, когда я обращаюсь к животному. Эту способность отвечать мне, реагировать на весь диапазон моих действий я называю способностью со-ответствовать мне или быть взаимным. Но если я всего лишь открыт «другому», всего лишь отдаю себе отчет, что он здесь со своим «Я», своей жизнью и миром, то я еще никак с ним не поступаю, и подобный изначальный альтруизм еще не составляет «социального отношения». Чтобы последнее возникло, я должен поступить по 587 отношению к «Другому» каким-то образом, повести себя с ним так, чтобы вызвать его ответ. Тогда он и я обретем бытие, и то, как поступает каждый из нас с другим, станет чем-то происходящим между нами. «Мы-отношение» есть первичная форма социального отношения, или социальности. Не важно, каково его содержание: поцелуй, удар. Целуемся мы или деремся — существенно наличие данного «мы». И здесь я уже не просто живу, а живу вместе с другими. Эту «л(ы-'->-реальность или нашество можно называть самым обыкновенным словом: общение. В общении, которое есть «л(ы-»-реальность, если оно входит в обычай и становится продолжительным, «Другой» обретает конкретный облик. Из «любого», из абстрактного ближнего человеческий индивид через ступени нарастающей определенности превращается в знакомого мне, то есть более близкого человека. Высшая степень близости есть то, что я называю «задушевным отношением». Когда я вступаю в задушевное общение с «Другим», то я не могу спутать его с остальными, он для меня незаменим. Он — единственный в своем роде. Так, внутри пространства жизненной реальности, или того со-переживания, которое есть «Мы», «Другой» превратился в «Ты». И поскольку это происходит со мной не только при общении с каким-то одним человеком, а с довольно большим числом людей, то человеческий мир предстает как горизонт людей, самый близкий для меня круг которых составляют многие «Ты», иными словами, неповторимые для меня индивиды. За ними следуют круги менее знакомых мне людей и так вплоть до края моего человеческого окружения, где находятся безразличные для меня индивиды, иначе говоря, индивиды, полностью взаимозаменяемые. Таким образом, человеческий мир развертывается предо мной как перспектива большей или меньшей сокровенности, большей или меньшей индивидуальности или общности, то есть как перспектива близкой и дальней человечности. Чтобы успешно продолжить наши рассуждения, подведем некоторые итоги. Итак, «Я», то «Я», которое есть «каждый», окружено «Другими». Со многими я нахожусь в социальном отношении, переживая связь между нами, которую мы зовем «.мы-реальностыо». В ней упомянутые «Другие» обретают определенность, становятся мне знакомыми, то есть узнаваемыми, — назовем их «многие „Ты"». За пределами данной области или зоны «многих „Ты"» находятся «другие»; 588 я различаю их на моем горизонте как тех, с кем не образую актуальных отношений, но рассматриваю как «себе подобных» и потому считаю людьми; у меня есть с ними возможность общения, которое любой случай может превратить в действительность. Это случаи, о которых мы говорим: «Кто бы мог подумать, что мы станем друзьями!» Когда речь идет о любви, подобный переход носит очень резкий характер, поскольку мы обычно влюбляемся в женщину, о которой буквально за миг до того, как нас охватило это великое чувство, до того, как она стала для нас «единственной», не знали ничего конкретного. Она находилась в нашем непосредственном окружении, но мы не обращали на нее внимания, а если и видели ее, то только как некую представительницу женского пола, вполне заменимую другой. Здесь перед нами как бы «неизвестный солдат», то есть неопределенный индивид, которого схоласты довольно точно именовали «неким индивидом» в противоположность «уникальному». Одно из самых занимательных, драматических, прекрасных жизненных зрелищ — порою длящихся буквально одно мгновение, — волшебное превращение незнакомки в единственную на свете. Итак, выяснив, что мы живем среди людей, нам следует более серьезно подойти к проблеме «Ты». Попытаемся сказать хотя бы что-то из того, что должно, о том, как «Другой» превращается в «Ты». Что происходит с «Другим», когда он вдруг становится «Ты»! Подобное событие, вероятно, — самое драматическое из всего, что с нами бывает. До сих пор в нашем мире обнаруживал себя «Другой», «Он», то есть третье лицо, — не берусь утверждать, насколько удачно само слово, — а также «Ты», или второе лицо, но отсутствовало первое лицо, или «Я», конкретное «Я» каждого из нас. По-видимому, «Я» и есть последний персонаж трагикомедии нашей жизни. Мы уже не раз вспоминали о «Я», всегда, тем не менее, принимая его за нечто само собой разумеющееся, иначе — употребляя это имя безответственно, лишь бы как-то начать разговор. И все же повторю: все названия субъекта жизни, которые мне пришлось использовать, неадекватны; ибо сказать, что живет «Человек», — значит допустить грубую ошибку. Мы уже установили: изначальный Человек — это «Другой», и он скорее не живет, а со-присутствует в нашей жизни, так же как мы со-присутствуем в его жизни. Но со-жизнь, сопереживание — реальность вторичная, то есть предполагае- 589 мая, тогда как жизнь в радикальном одиночестве — это реальность изначальная и несомненная. Столь же некорректно говорить: «Я живу». Как уже было сказано, и мы сейчас окончательно в этом убедимся, единственно, на чем мы вправе настаивать, — это утверждать, что живет X; другими словами, живет некто, то есть живущий. Однако приступим без всяких оговорок к новой проблеме, от решения которой действительно зависит полное понимание того, что такое общество. Причем и само общество, и то, как я его вижу. Мое понимание — практически обратное подходу, выдвинутому всеми, кто серьезно разрабатывал данный вопрос, а именно Гуссерлем и его учениками: Финком, Шюцем, Левитом и др., — весьма сложно и потребует от вас максимального внимания. Итак, каждый находится среди людей; они образуют человеческое окружение, иначе говоря — встроены в то, что я называю «перспективой человеческого», где одни более индивидуальны, близки нам, знакомы, другие — менее, вплоть до нулевой степени задушевности. Здесь я хотел бы спросить: что происходит, когда я определяю мое отношение к другому как нулевую степень задушевности? Очевидно одно: в данном случае я не знаю об этом человеке ничего особенного, исключительного. Я только считаю, руководствуясь его телесным видом, что этот человек мне «подобен» или наделен абстрактными и необходимыми человеческими признаками, а потому он что-то чувствует. Но я в полном неведении, что он чувствует, желает, какова траектория его жизненного пути, я не знаю, к чему он стремится и каковы нормы его поведения. Теперь представим себе, что каждый из нас в силу тех или иных причин вступает в активное социальное отношение с подобным ему человеческим существом, скажем, предпринимает какое-либо действие — безразлично, адресовано ли оно непосредственно «другому», или рассчитано на его существование, а значит, и его возможное вмешательство. Это обязывает нас «вычислить» проект действия «другого», то есть мы должны постараться предвосхитить его отношение, ответную реакцию. Однако на чем именно мы можем основывать подобное предположение? Заметим: вышеназванные признаки, позволяющие характеризовать данного «другого» как нулевую степень близости для меня, сводятся исключительно к тому, что «другой», по всей видимости, отреагирует на мое действие. Как он отреагирует, я предугадать не могу, у меня нет для этого данных. И тогда я обращаюсь к общечело- 590 веческому опыту, накопленному в ходе моего общения с другими, более известными мне людьми, чьи отношения со мной определяются не нулевой степенью близости, а некой положительной величиной. Ибо у всех нас где-то на периферии наших привычных знаний хранится практическая идея человека, догадка о том, каковы общие схемы его возможного поведения. Но данная идея о возможном человеческом поведении имеет совершенно расплывчатое содержание. В самом деле, Человек, насколько я знаю, способен на все — и на самое высокое и прекрасное, и, в равной мере, на самое низкое и ужасное. Есть опыт, который утверждает: человек щедр, добр, великодушен, и есть опыт, подсказывающий, что человек — вор, посягающий на вещи и идеи, что он — убийца, завистник, злодей, болван. Следовательно, перед лицом неизвестного «Другого» в его чистом виде я вынужден предположить и самое худшее — допустить, что его ответной реакцией может быть, например, удар ножом или множество других столь же враждебных действий. На какое-то время «Другой» в чистом виде — в равной степени мой потенциальный друг и мой потенциальный враг. Позднее мы убедимся, насколько эта двойственная, но тем не менее вероятная противоречивая возможность того, что Человек может оказаться и врагом, и другом (как против нас, так и за нас), есть основа всего социального. Традиционное утверждение, согласно которому человек — общественное животное, в своем обычном толковании только препятствовало возникновению строгой социологии. Социальность, общительность означает лишь возможность вступать в социальное отношение с другими, а социальное отношение, как уже указывалось, — это в равной степени и поцелуй красивой женщины (какое счастье!), и удар ножом от встречного бандита (какой ужас!). Нынешнее чисто оптимистическое истолкование понятий «общественный», «общество» давно не выдерживает критики, и нужно как можно скорее от него отказаться. Реальность понятия «общество» в основе своей подразумевает как положительный, так и отрицательный моменты, или — и пусть это впервые прозвучит здесь на лекциях — любое общество одновременно есть в той или иной мере и разобщенность, и сосуществование друзей и врагов. Как видно, та социология, к которой мы в данном случае приближаемся, гораздо драматичнее предыдущих. Но если уже сейчас нашему взору внезапно явилась противоречивая, точнее, противодействующая двойственность со- 591 циальной реальности, мы пока не в состоянии даже в отдаленном приближении различить то, что скрывается за этим противопоставлением, некую неизвестную величину, X, который равно может обозначать и тесную дружбу, и жестокую вражду. Некий X, стоящий за указанными противопоставленными возможностями, содержащий их в себе, их осуществляющий, и есть именно общество. Но что это такое — пока остается загадкой. Итак, уточним: просто о другом, о нулевой степени близости у меня имеется лишь интуитивное представление, возникшее в результате мгновенных присутствия и со-присутствия «другого»; иначе говоря, я вижу лишь тело, жесты, движения, — все то, в чем, по-моему, я могу распознать Человека, и только. Когда я вижу человека неизвестного, предо мной предстает некий индивид, еще не наделенный каким-то особым признаком. Но к этому впечатлению я прибавляю нечто возникающее не на основе моей простой интуиции, а являющееся общим опытом, накопленным в ходе моих отношений с людьми. Данный опыт — обобщение повседневных контактов со многими, кого я знал значительно лучше, и, следовательно, он представляет собой нечто чисто понятийное, теоретическое — нашу общую идею Человека и человеческого. Понятие о ближнем, берущее начало из двух разных источников познания: с одной стороны, из интуиции каждого, с другой — из рационального, теоретического о нем знания, основанного на «жизненном опыте», будет нами проанализировано при рассмотрении остальных — положительных — степеней близости. Последние отличаются от вышеописанного примера, от крайней, нулевой степени близости, при которой интуитивное восприятие «Другого» сведено к минимуму, и наше понимание базируется главным образом на теоретическом знании, или общем, интеллектуальном опыте о Человеке. Там же, где степень близости больше, этот фактор уступает место другому — а именно интуиции личного представления. Подведем некоторые итоги, завершая разбор наших отношений с неизвестным «Другим», «Другим» в чистом виде. Поскольку в момент явления «Другого» я вынужден предположить вероятную жестокость с его стороны (мы еще убедимся в том, что в одной из своих ипостасей человек — в буквальном и формальном смысле — млекопитающее из отряда хищников), то свое обращение к нему я обязательно должен начать с осторожного приближения. По 592 отношению ко мне «Другой» ведет себя так же. Следовательно, общение неизбежно начинается с действия, которое само по себе бессмысленно, ибо единственная его цель — разведать друг друга, уделить какое-то время взаимному выяснению наших возможных отношений. Это действие — формально исходное, оно лишь намечает, испытывает будущее общение. Однако в истории данное действие всегда играло огромную роль. У некоторых народов оно и поныне — некий строгий ритуал, длящийся около получаса и заключающийся в прикосновении рук, жестикуляции. Ювелирная техника исполнения стала нормой для столь простого события, каким является приближение одного человека к другому и в случае, когда люди знакомы между собой, и особенно когда они не знакомы. Подобная техника взаимного сближения и есть то, что мы называем «приветствием». Мы унаследовали, в силу причин, о которых я обязательно скажу позднее, лишь остаточную форму данного сближения. Именно поэтому— если не брать в расчет другие причины — мы немного поразмышляем о приветствии на одной из ближайших лекций. Заметьте: о неопределенном и неизвестном «другом» — поскольку я не могу предположить, на что он вообще способен и каким образом поведет себя со мной, — я имею лишь безгранично всеобъемлющее и одновременно абсолютно пустое понятие. Ведь я не знаю, каков этот «другой» на самом деле, и потенциально приписываю ему все существующие человеческие свойства, в их числе не только крайние, так сказать экстремистские, но и самые противоречивые. Подобное многообразие признаков трудно даже вообразить. Но поскольку я наделяю «Другого» всеми этими качествами в чистой абстрактной потенциальности, реально я не придаю ему ровно ничего положительного. Это своего рода пустота человеческих возможностей, иначе говоря, ничто человеческое «другому» не чуждо и все человеческое для него пусто. Как если бы у нас был отличный футляр для чайного сервиза, но не было ни одного прибора из него. В процессе нашего общения происходит любопытный феномен последовательного исключения признаков. Малопомалу мы сознаем: данный человек не способен на определенного рода поступки и, наоборот, может совершать иные — одни из разряда хороших, другие — порочные или несовершенные. «Другой» на наших глазах превращается в систему конкретно возможных и невозможных поступков. 593 Вот что значит для нас каждое «Ты», то есть каждый, тот, с кем мы вступаем в сколько-нибудь тесные отношения и потому обладающим степенью близости выше нуля. Чем же еще мы можем быть друг для друга, как не системой действий в каждом конкретном случае, которых, по нашему убеждению, мы можем ожидать от данного «Ты», а также действий, которых нам нужно от него опасаться? При желании можно составить некую картотеку, где на каждого человека была бы заведена особая карточка со списком определенных качеств, полагаемых нами в качестве возможных или, наоборот, невозможных именно для него. Этому списку можно было бы даже придать форму графика с высшей или низшей точкой какого-либо достоинства или недостатка. По сути, все это и есть главное в понимании ближнего, поскольку, за вычетом исключений и крайностей, почти все люди обладают одинаковыми положительными и отрицательными свойствами, но в каждом они находятся на разных уровнях личности, по-разному распределены. И Педро, и Хуан великодушны, но у Педро это качество означает более важный и действенный уровень его личности, а великодушие Хуана не имеет глубоких корней. Для той великой науки, каковой является Познание Человека, не только интересно, но и, конечно, в высшей степени важно нарисовать здесь несколько схематических структур, типичных образов, к которым принадлежат многие человеческие индивидуальности. Лучший ученикАристотеля, прозванный им за красноречие Теофрастом, то есть владеющим· божественным словом, скрупулезно изучил эту тему. От его сочинения уцелел только небольшой, но знаменитый фрагмент «Характеры». Мы уже говорили: «Ты» становится яснее, когда безграничное число возможностей, приписываемых нами другому человеку как совершенно пустой категории, постепенно сокращается, выстраиваясь в конкретную и точную систему возможных и невозможных качеств, которой и является для нас любой «ты». Эта редукция, конкретизация, ограничение происходят в процессе нашего частого общения с каждым «Ты». Мы видим данное «Ты» достаточно непрерывно, а значит, буквально наблюдаем его лицо, жесты, движения и в них «вычитываем» добрую часть того, что творится в его внутреннем мире, другими словами, угадываем жизнь, которой он живет. Я не случайно употребляю глагол «читать», ибо никакое другое слово не может передать наше расположение духа, когда мы воспринимаем че- 594 ловека как «Ты». Определенное сокращение лицевых мышц читается как «грусть», другое—как «радость» и т. д. Внешние движения «другого» позволяют мне в общем довольно точно их истолковывать, хотя зачастую эта задача остается проблематичной. Я вижу: он идет в магазин и покупает чемодан или, скажем, вижу, как он заходит в бюро экскурсий, — данные внешние действия имеют жизненный смысл сами по себе (обратите на это внимание), тот смысл, который я постигаю, не обращаясь к тому, что творится во внутреннем мире «Другого», то есть к его собственному внутрисубъективному и индивидуальному смыслу. Из этих действий я вычитываю: «Имярек отправляется в путешествие». Но они суть действия, не позволяющие мне понять причину и цель данного поступка. Чтобы узнать их, я должен обратиться к моему предыдущему знанию жизни «Другого» и к тому, что мне сказали его жесты. Говоря о жестикуляции, я включаю сюда язык, речь. Почему? Об этом позднее. Внешние движения, выражение лица, жестикуляция позволяют мне присутствовать при жизни «Другого», когда он только превращается в «Ты», но в гораздо большей степени — уже тогда, когда «он» окончательно стал для меня привычным и повседневным «Тобой», иными словами, родственником, другом, товарищем, коллегой. Такое присутствие не преподносит мне ясного образа данной жизни: это лишь догадка о ней, со-присутствие в этой жизни, ее предпосылка. Однако соблюдение строго философского смысла этих слов не должно отвлечь нас от несомненного факта, что практически мы действительно наблюдаем жизнь «Другого», присутствуем внутри того пространства взаимодействия, которым является «Мы-реальность». Жизнь «Другого» течет беспрерывно, потоком жизненных испытаний, которые прерываются только на время сна, да и тогда лишь отчасти, поскольку и во сне человек иногда продолжает жить той странной и загадочной формой жизни, которая есть сон. Я вижу последовательный ряд переживаний моего ближнего, по мере того как он их испытывает: его впечатления, чувства, желания. Речь, разумеется, идет не о сколько-нибудь целостном видении его жизни, но многие моменты в ней я различаю. За ними кроются тайные, смутные, причудливые и загадочные зоны бытия «Другого», куда я не в силах проникнуть. И все же помимо собственной воли, то есть не прилагая усилий, в моем представлении постоянно живет определенный об- 595 раз — характера, действия, страдания, бытия, — который есть «ты». Этот образ изменяется в той или иной степени, ибо присутствуя при жизни «Другого», я обнаруживаю: все то новое, что он делает, никогда в точности не совпадает с тем, что обещает мне данный персонаж. Это очень важно, ибо именно этим всякое жизненное знание отличается от науки. Я имею в виду следующее. Независимо от нашей уверенности в том, что мы хорошо представляем себе какого-нибудь человека, от нашей убежденности в наличии у него тех или иных черт, все наши попытки предсказать его поведение в определенной ситуации, которая действительно для нас интересна, терпят провал, и в конечном итоге мы даже допускаем значительное расхождение его будущем го поведения с нашими ожиданиями. Не так обстоит дело с предвидением в науке, например, с законами физики и биологии, не говоря уже о математике. Научное знание носит закрытый и строгий характер, а наше жизненное знание других и нас самих всегда открыто, незавершенно, имеет подвижные границы. Причина одна: человек, или «другой» или я, не имеет окончательно закрепленного бытия; его бытие есть именно свобода бытия. В результате, пока человек жив, у него всегда остается возможность стать отличным от себя прежнего, и — что еще важнее, — он и на самом деле более или менее от него отличается. Наше жизненное знание открыто и подвижно, поскольку сам его предмет, то есть жизнь и Человек как таковой, тоже есть бытие, всегда открытое новым возможностям. Наше прошлое, несомненно, гнетет нас, склоняя к тому, чтобы стать в будущем именно «тем», а не «этим», но оно не сковывает нас цепью и не влечет за собой бесповоротно. И только когда Человек, или «ты», умер, его бытие окончательно становится тем, чем было и чего уже нельзя исправить, чему нельзя возразить и к чему нечего добавить. Вот смысл знаменитого стихотворения Малларме, посвященного смерти Эдгара По: Tel qu'en lui-meme enfin l'Eternite le change...* Жизнь — это изменение; в каждый последующий миг она уже не та, какой была до сих пор, жизнь никогда не бывает собой в конечном счете. Только смерть встает преградой очередным переменам, превращая человека в закон- «Лишь в смерти ставший тем, чем был он изначала...» (франц.). — Пер. И. Анненского. 596 ченного и неизменного самого себя, в навеки неподвижную фигуру; иными словами, смерть освобождает человека от перемен и увековечивает его. Это открывает нам новую перспективу. Я вижу текучесть переживаний ближнего. Они следуют друг за другом, и эта последовательность — время. Мои слова: «Я вижу, как бежит жизнь другого», означают: я вижу, как бежит, проходит, расходуется его жизненное время, часы которого сосчитаны. Но пока перед моим взором течет, убегает время другого, то же самое происходит и с моим временем. Пока мы сопереживаем друг другу, равновеликая доля наших двух жизненных отрезков проходит одновременно: иными словами, наши времена современны. «Ты» и многие «ты» — наши современники. И, как хорошо подметил Шюц, пока я имею дело со многими «Ты», я старею с ними вместе. Жизнь каждого во всей ее протяженности представляет зрелище всеобщего старения, поскольку старик тоже видит, как стареют дети. Человек с рождения только и делает, что стареет. Но, вероятно, все это не так уж и грустно, как внушает нам рутинное воспитание1. Мысль, что присуствующий в моем окружении «Ты» является моим современником, поскольку наши жизненные времена текут параллельно и, следовательно, мы вместе стареем, проясняет для меня и другое: существуют такие «ты», которые уже не являются моими современниками или вообще никогда ими не были, и поэтому они не присутствуют в моем окружении. Это мертвые. А значит, «Другие» — не только живущие. Есть «Другие», которых мы никогда не видели и которые, тем не менее, для нас «другие»; всевозможные семейные предания, памятники, старинные документы, легенды, мемуары служат для нас новым типом знаков других жизней, которые были разновременны с нами, то есть несовременны. Нужно уметь 1 Если начать разговор о неудобствах посюстороннего бессмертия, чего никто никогда — как ни трудно в это поверить — не предпринимал, первое, что сразу же бросается в глаза, — это достоинства того, что человек смертей, что жизнь быстротечна, бренна по природе и что с момента возникновения бытия смерть соучаствует в самой материализации жизни, способствует ее развитию, уплотняет и насыщает ее, заставляя нас торопиться жить, заботиться о жизни, пользоваться ею каждый миг как можно полнее. Одно из главных упущений, более того — постыдных недостатков всех существовавших до сих пор культур состоит в том, что ни одна из них не научила человека быть истинно тем, что он есть на самом деле: смертным. In писе (в главном) это значит, что мое учение о смерти прямо противоположно доктрине экзистенциалистов. 597 читать в этих письменах реальность таких предшествовавших «ты», «ты»-предков, ибо подобные символы — не просто выражения лиц, жестикуляция и действия, предстающие в данный миг нашему взору. По ту сторону людей, заполняющих наш горизонт, гораздо больше «других»; это скрытые жизни, иначе говоря, Прошлое. История — это усилие, которое нужно приложить, чтобы ее распознать, поскольку она представляет собой технику общения с мертвыми, некий любопытный вариант подлинного наличного социального отношения. Итак, «Другой» («Другой» в чистом виде), то есть человек незнакомый в силу того, что он таков, а также потому, что я не знаю, как он себя поведет, заставляет меня при сближении предполагать самое худшее, предвосхищать его возможную враждебную реакцию. Иначе говоря, «Другой» формально, конститутивно опасен. Замечательное слово, совершенно точно называющее реальность, которую я имею в виду! Опасное — не обязательно злое, враждебное; оно может значить и противоположное — благое, счастливое. Когда речь идет об опасном, обе вероятности в равной мере возможны. Чтобы разрешить сомнение, следует это опасное испытать, проверить на собственном опыте. Испытание, проба — вот исходное значение латинского слова periculum, из которого в результате диссимиляции возникло испанское peligro. Заметьте, кстати, что корень per в periculum тот же-самый, который дал жизнь таким словам, как «экспериментировать», «эксперимент», «эксперт». За неимением времени я не могу сейчас доказать, что изначальный смысл слова «экспериментировать» означал «подвергнуть себя опасности». «Другой», по сути, опасен. Это свойство ярче всего обнаруживается, когда речь заходит о совершенно неизвестном нам индивиде; оно ослабевает, когда «Другой» становится для нас «Ты», но, строго говоря, подобное качество никогда не исчезает. Любой «Другой» опасен, но каждый по-своему и в определенной ему степени. Не будем забывать, что невинный ребенок — одно из самых опасных созданий: он поджигает дом спичкой, играя, палит из ружья, наливает азотную кислоту в тарелку и, самое худшее, постоянно подвергает себя опасности упасть с балкона, разбить голову об угол стола, проглотить колесо игрушечного поезда и тем доставить нам ужасную неприятность. Если 598 подобное существо мы считаем невинным, то что же можно сказать о нас, грешных? Сознание изначальной опасности «Другого» сохранялось на протяжении всей истории человечества, за исключением кратких этапов, когда оно — здесь или там, в том или ином обществе — затемнялось, притуплялось или даже затухало. Быть может, указанное явление не наблюдалось в мировой истории с такой очевидностью, как в первые две трети XVIII века, а затем с 1830 по 1914 год. Подобное забвение, потеря очевидной и несомненной истины, гласящей, что любой ближний в конечном счете — угроза, явились главной причиной тех страданий и катастроф, которые обрушились на нас в последние тридцать пять лет. Европейцы утратили чувство опасности, а без этого человек не может и даже не имеет права жить ни минуты. В результате многие жители континента с неожиданным и, главное, совершенно необоснованным удивлением обнаружили, что в их собственных странах разверзлись бездны жестокости и преступности, о существовании которых они предпочли надолго позабыть. Сейчас, однако, нас не интересуют эти крайние, душераздирающие и жестокие формы угрозы, исходящей от человека как такового. Напротив, речь пойдет о явлениях малозаметных, привычных, о тех, чье воздействие вообще не связано с понятиями опасности и угрозы. Но именно они характеризуют наше общение со знакомыми и даже родственниками и, подчеркну это еще раз, составляют глубинную основу нашей повседневной жизни. В силу самой привычности такого общения мы забываем об этой опасности как таковой — так живущие близ гигантского водопада настолько привыкают к его грохоту, что в конце концов перестают его слышать. Суть, а точнее, почва нашего общения с людьми находит свое подлинное выражение в слове «борьба». Неважно, что мы приберегли это слово для обозначения крайне редких и серьезных усилий, возвышающихся над гранью повседневного, словно горы над уровнем моря; преодолевая силу привычки, заслоняющей от нас видение истинной основы сопереживания со всеми «другими», мы неизбежно находим только одно ее адекватное обозначение — «борьба». Даже образцовая гармония в счастливой семье, где все связаны узами подлинной нежности, — не что иное, как результат равновесия, примирения и взаимоприспособления, достигнутых ее членами — точнее, каждым из них — после того, как он получил бесчис- 599 ленные травмы в столкновениях с другими. И пусть подобные толчки и удары сами по себе ничтожны, они, по сути, — жестокая и непрерывная борьба в чистом виде. Мы познаем бытие и истинные пределы «Другого», когда наш собственный образ и уклад бытия наталкивается на острые грани бытия «Другого». Непрерывный и бесконечный ряд угроз и опасностей открывается как нам, так и «Другому» в сопереживании. Само слово «борьба» настолько нас раздражает, что в большинстве случаев его лучше вообще не произносить, — вот вам еще одно скромное подтверждение правильности сделанных выводов. Таким образом, мы обнаружили последний самый содержательный уровень угрозы со стороны «Другого». Дело не в возможности натолкнуться на вражду или жестокость. Нет, речь всего лишь об избитой истине, что «Ты» — это «Ты», то есть тот, кто живет независимой, отличной, своей жизнью. Действительно, из «Ты» зачастую исходят отрицания моего бытия, а также моих образов мысли, чувств, воли. Иногда подобное отрицание в том лишь и состоит, что и мне, и тебе хочется одного, а значит — мы должны за это бороться. К примеру: мы боремся за обладание картиной, за успех, за социальное положение, а порой — за любимую женщину. Даже когда кто-то со мной в чем-то совпадает, он тем самым сталкивается со мной, отрицает меня. И эти враждебные импульсы расстреливают меня в упор. Итак, любое сопереживание, в котором принимают участие и я, и «другой», оборачивается постоянным конфликтом, то есть мое столкновение с «другим» по любому поводу позволяет самому мне открыть мои собственные пределы, грани, контуры, отделяющие меня от «Ты» и «Твоего мира». То, что каждый из нас в детстве называл словом «Я», было чистой абстракцией, лишенной точного и конкретного содержания. Тем же пороком до сих пор грешило и наше с вами употребление этого термина. Только подумать: издавна — в моем изначальном одиночестве и в детстве — я считал мое «Я» тождественным всему миру. Иначе говоря, я считал, что весь мир — мой. Все другие составляли «Я» ровно в той же степени, что и я сам. Я был уверен: они тождественны мне, а я — им. Понятие «Я» не подразумевало каких-либо границ или уточнений; с раннего детства даже собственное тело представлялось мне беспредельным, простирающимся до горизонта. Вот почему, определяя собственные телесные границы, мне то и дело приходилось на- 600 тыкаться на всевозможную домашнюю мебель: стол, шкаф и т. д., набивая себе шишки. Столы и шкафы с тех пор, как они существуют, выступают в роли первых немых учителей, указывающих человеку на его пределы, границы существования и прежде всего — телесного. И тем не менее, хотя упомянутый мир столов и шкафов от меня отличался, это был всецело мой мир: все в нем существовало именно так, как оно существовало именно для меня. Но все «Твое» для меня не есть, твои убеждения и идеи для меня не суть, я рассматриваю их как чуждые, зачастую как даже противоположные мне. Мой мир до предела насыщен мною. Даже «Ты» сам, прежде чем стать тем уникальным «Ты», каковым являешься для меня сейчас, не был раньше мне чужд. Я считал, что ты мне подобен, иначе говоря, что ты — alter, другой, и вместе с тем «Я», ego, — alter-ego. Но теперь, стоя перед тобой и перед другими многими «ты», я прихожу к мысли, что в мире есть нечто большее, чем смутное, неопределенное «Я», другими словами, в мире есть многие «анти-Я». Таковы все «многие Ты», поскольку от меня отличаются. Итак, произнося слово «я», я выступаю лишь минимальной частью этого мира, ничтожной частицей, которую лишь сейчас я вполне строго определяю как «Я». Вывод: существуют два значения слова «я», которые следует различать. И чтобы это стало вполне очевидно, попробуем для начала рассмотреть три достаточно простые возможности. 1. Представим себе, что в мире нет вообще ничего, кроме того «Я», которым является каждый из нас. И пусть, что, разумеется, совершенно невозможно, это единственное человеческое существо владеет языком. Мы знаем: функция любого слова — отличать что-то одно от всего остального. В таком случае что означало бы слово «я», произнесенное этим единственным человеческим существом? Оно не может передавать какой-либо смысл, который бы подразумевал отличие данного «Я» ото всех остальных человеческих существ: ведь их просто не существует. Следовательно, это «Я» выражает только идею отличия данного единственного субъекта от окружающего Мира и от всего, что этот Мир составляет. Собственно говоря, такое «Я» означает исключительно одного субъекта, живущего в Мире, а никак не субъекта, который бы жил в этом Мире как-то иначе, чем другой, ибо, повторяю, в силу выдвинутых условий никого другого в нашем мире просто нет. 601 2. Теперь предположим, что кроме единственного человеческого существа в мире проживает огромное количество ему подобных — пусть даже оно будет равно всем живущим в данное время. Но при этом пусть каждый живет в радикальном одиночестве своей подлинной жизни, иначе говоря, пусть он живет сам по себе, не поддерживая какой-либо связи с другими. Заметьте: новое условие, по сути, ничего не меняет. Поскольку каждый никак не связан с другими, то его жизнь абсолютно тождественна единственной жизни, существованию в единственном числе. И все же в данной ситуации появилось новое. Все живущие, конечно же, будут употреблять слово «я», но если в первом примере «я» обозначало единственного человека, то есть «живущего в Мире», то здесь оно в равной степени относится ко всем, хотя во всех случаях значение данного слова неизменно, а именно, оно обозначает всякого живущего, который отличает себя от окружающего мира. Следовательно, значение «я» — так или иначе — неизменно, ведь, употребляясь для обозначения одного, другого, третьего лица, оно не выражает различий. Именно таков, по мнению лингвистов, характер употребления имени существительного. Слово «стол», например, обозначает как и все столы вообще, так и каждый отдельный стол. Но лишь в той мере, в какой они просто столы, а не что-то другое, и ни в коем случае это слово не подразумевает различий между сосновым столом и столом из красного дерева или же этим столом и тем и т. д. 3. Наконец, вообразим: вы у себя дома. Вдруг раздается стук в дверь, и вы спрашиваете: «Кто там?» «Я!» — слышится за дверью. Что в нем кроется на этот раз? Иначе говоря, какова та реальность, которую здесь замещает данное слово? Очевидно одно: любой человек, случись ему постучаться к вам в дверь, имел все основания произнести: «Я!» Значит, мы вновь сталкиваемся с нарицательным значением имени существительного, как и в предыдущем примере? Нет, конечно. Судите сами: тот, кто ответил за дверью: «Я!» — ни в коем случае не хотел придать этому «я» нарицательного смысла «живущего в Мире». Наоборот, сказав «Я!», каждый человек обозначает себя лично и исключает всех остальных. Тем самым он как бы сосредоточивает, концентрирует в этом кратком слове всю свою неповторимую биографию, с которой, по его глубокому убеждению, вы прекрасно знакомы. И поскольку подобное может произойти с любым другим, не менее известным вам 602 человеком, мы вправе говорить о слове вполне определенного типа, которое не является именем существительным — общим и нарицательным, — иначе говоря, означающим какую-то одну, исключительную и тождественную себе реальность. Наоборот, мы имеем дело с именем, которое в каждом конкретном случае употребления обозначает разную реальность. Мы произносим слово «я» так часто, что его употребление, по сути, становится избыточным, и тем не менее смысл слова всегда изменяется в зависимости от того, кто именно его произнес. Итак, слово «я» всякий раз, когда его кто-либо говорил в аналогичном примере, обозначает реальность исключительную, то есть реальность, отличающуюся от любой другой; иными словами, такую, которой является каждый из нас, в противоположность всем остальным. Именно это дает понять стоящий за дверью, ибо сам он — не какое-то «Я» вообще, а то уникальное и единственное в своем роде «Я», которое и есть он, в отличие и за исключением всех остальных. А теперь сравним данное употребление этого слова с его употреблением в предыдущем примере. Трудно представить себе более существенное изменение смысла. Ведь в предыдущем примере «я» означало «какого-нибудь» человека, «живущего в Мире», а здесь «я» содержит формальное исключение всех остальных, безошибочно указывая только на данного, конкретного человека. Нечто подобное происходит и с другими словами. Представьте себе, что нас несколько человек в этом зале и поэтому каждый с полным основанием может сказать слово «здесь», обозначив место, где он находится, точнее — местонахождение говорящего. Итак, вновь одно и то же слово обозначает несколько разных реальностей, иначе — указывает на разные места в пространстве. Лингвистам даже пришлось выделить особую грамматическую категорию для подобных слов, назвав их «словами окказионального значения». Суть в том, что смысл данных слов конкретизируется не столько их семантикой, сколько обстоятельствами, в которых они были кем-то и когда-то сказаны. Например, этот смысл зависит от лица, к которому они были адресованы, от того, в какой ситуации они были сказаны и кто именно их произнес. Я лично полагаю, что с лингвистами можно поспорить о том, будто слова типа «я» и «здесь» имеют какое-то одно окказиональное значение. На мой взгляд, лучше говорить о бесчисленном множестве разных слов, каждое из которых имеет свое единственное и точное 603 значение. Например, когда кто-то отвечает за дверью: «Я!», он вовсе не стремится к тому, чтобы данный звук в качестве определенного имени — наряду со всеми остальными — недвусмысленно обозначил его скромную личность. Говорящий отлично знает: все остальные люди с таким же успехом могут назвать себя этим именем. Тогда что же заставляет нас, услышав данное слово, безошибочно определить, о ком речь, и, следовательно, наделить данное «Я» абсолютно исключительным смыслом? Отвечу: одно незначительное обстоятельство, которое современная лингвистика к проблеме слов вообще не относит, а именно тот голос, тембр и интонация, которые нам отлично знакомы. Итак, здесь значимо не само слово «я», а человек, который его произнес. Следовательно, находящийся за дверью мог бы с таким же успехом произнести, например, такие слова, как «абракадабра», «гипотенуза», «стрептомицин», чтобы как-то заявить о себе. Мало того: поскольку подобные слова все-таки отвлекают внимание, говорящему следовало бы просто воспроизводить какие-нибудь бессмысленные звукосочетания, иначе — воспользоваться любым предлогом, чтобы задействовать свой речевой аппарат. Естественно, такого рода факт не остался без внимания языковедов: он настолько очевиден сам по себе, что его нельзя было не заметить. Однако беда в том, что лингвисты оценили данный факт как частные лица, а не профессионалы. В результате сделанные наблюдения никак не отразились в грамматике. В противном случае лингвистам пришлось бы коренным образом пересмотреть свое понимание термина «слово» и, следовательно, все представления о языке вообще. Теперь мы знаем: у слова «я» есть два разных значения. Одно из них — абстрактное, обобщенное, — это значение нарицательного имени существительного; оно истолковывается как «человек, живущий в Мире», и оно применимо как по отношению к отдельному человеку, так и ко всем людям. Именно это значение больше всего интересовало философов, которые — начиная с Декарта и в особенности с Канта — создали ряд учений о «Я», о неком «Я», никогда в то же время не перестававшем быть тем конкретным и уникальным «я», которое есть каждый. Второе значение — тоже конкретное и уникальное — слово «Я» приобретает, например, в том случае, когда некто, постучав в мою дверь, на вопрос: «Кто там?» — отвечает: «Я». Я особо настаиваю на последнем обстоятельстве, поскольку оно чрезвычайно важно для понимания моих 604 взглядов. И сейчас я хочу сделать совершенно неожиданный и новый вывод: именно конкретное и уникальное «Я», которым ощущает себя каждый, не находится в нашем полном распоряжении и далеко не окончательно известно нам самим. Мы открываем наше «Я» так же постепенно, как и все остальное, в ходе длительного ряда жизненных опытов, следующих установленному порядку. Удивительно, но факт: мы узнаем, что мы — это «Я» только после того и благодаря тому, что значительно раньше познакомились со многими «ты», которые суть наши «ты», вступив с ними в столкновение и борьбу, называемые «социальными отношениями». Чтобы представить себе сказанное яснее, обратимся к еще одному примеру. Я напишу на доске слово «я» печатными буквами так, чтобы по почерку нельзя было догадаться, кто писал. Попробуем разобраться, какой смысл имеет данный знак для каждого, точнее, что он обозначает. Здесь все понятно: данное слово не обозначает какой-нибудь конкретной реальности, а просто выражает нечто сугубо общее и абстрактное. Еще пример. Вообразим, что в театре кто-то из зрителей вдруг громко закричал: «Я!» Что за этим последует? Я абсолютно уверен, что присутствующие в тот же миг чисто бессознательно повернут голову туда, откуда раздался этот истошный вопль. Существенная деталь! Действительно, любой звук или шум, помимо и независимо от своего фонического состава, обладает свойством — словно по волшебству, доносить до чуткого слуха точное указание на место, где он прозвучал. Данная особенность, в силу которой любое звучание всегда локализуется в своем истоке, источнике, простите за невольные повторы, до сих пор еще не была изучена специалистами по слуховым ощущениям. Карл Бюлер в книге «Теория выражения» уделяет некоторое внимание этому феномену и даже приводит известный пример со слепым, который, разговаривая одновременно с несколькими людьми, никогда не ошибается — в силу указанной выше причины — в обращении к собеседнику и, следовательно, не испытывает необходимости в дополнительных сигналах. Дело в том, что голос всегда направлен непосредственно к адресату. Поэтому любое слово с момента произнесения становится наречием места — вот вам еще одно наблюдение для более строгой лингвистики будущего. А это значит, что всякий звук всегда к нам направлен, то есть содержит в себе, как бы разряжает в наши уши ту реальность, которая его породила. По- 605 вернув голову в сторону раздавшегося возгласа, мы овладеваем данной реальностью, то есть внимаем ей. Когда же произносится «Я!», то в нас через этот звучный выстрел, если можно так выразиться, проникает весь человек, который его произнес. Последний — при условии, что мы узнали голос человека, произнесшего «Я!», то есть если он хороший знакомый, — как бы излагает нам свою автобиографию, мгновенно разворачивает ее. И наоборот, сказав «ты», мы так же целимся в нашего собеседника, разряжаем в него ту его биографию, которую сами о нем составили. Таково странное предназначение этих двух личных местоимений, двух пистолетных выстрелов, veils noils выражающих все «человеческое». Я прекрасно понимаю Мишле, который как-то сказал: Le moi est haissable («„Я" — ненавистно»), Вот еще одно подтверждение, насколько опасен смысл, заключенный в словах «я» и «ты» — этих итогов целых двух жизней! И по правилам этикета следовало бы как можно реже ими 'пользоваться; в противном случае подавление нашей личностью своего ближнего приведет к поистине непредсказуемым последствиям. Правила хорошего тона, как мы еще убедимся, представляют своего рода «социальную технику», призванную смягчить, сгладить острое столкновение, борьбу, присущие жизни в сообществах. Правила этикета как бы окружают каждого человека множеством небольших пружин, которые должны самортизировать жесткие удары, наносимые людьми друг другу в социальных отношениях. И, наконец, последний довод в пользу нашей гипотезы?· учтивость достигла крайних пределов, выработав самые совершенные и богатые формы обращения именно в тех странах, где плотность населения также достигла последней черты. Я имею в виду Дальний Восток, Китай, Японию, где люди живут буквально на головах друг у друга. Без описанных выше многочисленных пружинок учтивости любое сопереживание оказалось бы попросту невозможным. Как известно, европеец всегда производит в Китае впечатление человека крайне невоспитанного, грубого и невежливого. По-видимому, не случайно в японском языке отказались от этих двух пистолетных выстрелов — «я» и «ты», — которые не только не отличаются какой-либо деликатностью, но зачастую просто бесцеремонны, поскольку, повторяю, слово «я» буквально «вгоняет» мою личность в моего ближнего, а обращение на «ты» неизбежно передает ему мое мнение о нем. В Японии оба местоимения заменены на довольно замысловатые церемони- 606 альные обращения. Вместо «ты» японцы произносят примерно следующее: «О чудо, которое сейчас предстало моим глазам», а вместо «я»: «Ничтожество, осмелившееся здесь присутствовать»1. Подводя итог, выделим главное. Итак, мы установили, что другой человек — иначе говоря, «ты», — по сути, всегда опасен. Следовательно, наше социальное отношение с ним — это постоянный конфликт, борьба, разумеется, в той или иной степени. Но именно в такой борьбе, в столкновении со многими «ты» мне постепенно удается открыть мои собственные границы, обрести отчетливый и конкретный человеческий профиль, мое «Я». Иными словами, я нахожу «Я», точнее, то мое «Я», которое медленно и последовательно является мне на протяжении всей жизни. Это процесс длительной редукции, сжатия до подлинного «Я» того беспредельного «Я», которое существовало во мне в прошлом и сохранилось с детских лет. В процессе познания многих «ты» происходит сжатие, уменьшение неопределенного, абстрактного «Я», которое не менее абстрактно желает быть всем. Твой несомненный математический талант подсказывает мне, что у меня его нет, твое остроумие наводит на мысль, что я всецело лишен подобного качества. Твоя несокрушимая воля убедительно подчеркивает мою слабость. И наоборот, все твои недостатки открывают 1 Отмирающий ныне карнавал был, по сути, увековечением в христианских обществах замечательного языческого праздника, посвященного богу оргий Дионису, приглашением к обезличению людей, растворению исключительного «Я» каждого в великом и анонимном единстве Природы. Перечисленных признаков более чем достаточно, чтобы заподозрить связь данного божества с восточными религиозными культами. Действительно, согласно греческому мифу, Дионис вскоре после своего рождения приплывает с Востока на корабле без моряков и без кормчего. По праздникам такой корабль, украшенный изображением этого бога, люди возили по площадям и улицам на особой повозке, сопровождаемой шумной, хмельной и беснующейся толпой. Этот корабль-повозка назывался carras navalis, откуда и произошло слово «карнавал», то есть праздник, во время которого люди облачаются в маски, чтобы спрятать за ними свое лицо, свое «Я». «Маска» поэтому должна обязательно говорить чужим голосом, чтобы подлинное «Я» было неузнаваемым. Участники этого грандиозного религиозного празднества прибегают к игре, которая сводится к следующему: люди притворяются, будто не знают друг друга, поскольку они слегка утомились, поскольку слишком хорошо знают друг друга. Маска и очень высокий пискливый голос (фальцет) дарует каждому участнику этого празднества счастливую возможность хоть немного отдохнуть от себя самого, отдохнуть от «Я», которое его составляет, и превратиться в «другого», одновременно освобождаясь от многих «ты», повсеместно встречаемых в обыденной жизни. 607 мне мои подлинные таланты. Таким образом, только в мире многих «ты» и исключительно благодаря им во мне складывается то, что я есть, иначе говоря, мое «Я». А значит, я открываю во мне мое «Я» как одно из многих «ты». Но это открытое мною и во мне мое «Я» абсолютно отличается от всех прочих «ты», поскольку наделено совершенно определенными достоинствами и недостатками, обнаруживает особый характер и стиль, которые позволяют обрисовать мой подлинный, конкретный профиль и одновременно определяют меня как «другого» и тоже конкретного «ты», то есть представляют меня как alter tu. Поэтому необходимо, подчеркиваю, перевернуть традиционное учение о «Я», наиболее полно и глубоко разработанное Гуссерлем и его учениками, например Шюцем. Согласно их представлениям, «ты» — это якобы alter ego. В действительности и наше конкретное ego рождается как alter tu (другое «ты»), оно вторично по отношению ко многим «ты» и само возникает среди них — не из моей жизни как радикальной реальности и одиночества, а, наоборот, только в плане уже вторичной реальности, которую составляет сопереживание. 608 VIII. Внезапное появление людейА теперь зададимся вопросом: исчерпывают ли взятые нами главные категории—природный, растительный, животный, а также человеческий мир межличностного — все содержание обстоятельств? Не сталкиваемся ли мы с какой-то иной реальностью, несводимой к названным общим классам, в том числе и в особенности к межличностному? В таком случае «социальное», «общество» не составляли бы особой реальности и, строго говоря, общества вообще бы не существовало. Что ж, попробуем разобраться. Если мы вдруг начнем переходить улицу в неположенном месте, регулировщик уличного движения немедленно воспрепятствует нашему намерению. К какому разряду принадлежит подобное действие, факт, явление? Прежде всего это не физический по своей природе факт. Регулировщик отнюдь не стоит на нашем пути, словно неприступная скала. Да, его действие — это человеческое действие, и в то же время оно глубоко отличается от поступка,, скажем, нашего знакомого, который, взяв нас за руку, отводит в сторону для доверительной беседы. Поступок нашего знакомого не просто совершается им, но изначально исходит из него. Именно ему пришло в голову совершить подобное действие по тем или иным причинам, которые самому ему представляются вполне очевидными; он целиком отвечает за свои действия. Кроме того, свои действия он адресует непосредственно моей личности, тому незаменимому другу, каковым являюсь для него я. В таком случае кто выступает субъектом того человече- 609 ского действия, которое мы обозначаем словами «запрещать», «отдавать законное распоряжение»? Кто нам запрещает? Кто отдает распоряжение? Субъект этого запрета, приказа — не данный человек-регулировщик, человек-олькальд* или человек — глава государства. Мы говорим, что запрет и распоряжение исходят от государства. Но если запрет или распоряжение — действия человеческие (а они, очевидно, таковыми и являются, поскольку суть не физические движения и не рефлексы или зоологические тропизмы), то они должны исходить от кого-то. А разве государство — человек? Разумеется, нет. Людовик XIV глубоко ошибался, считая, что государство — это он; ошибался настолько, что поплатился головой своего внука. Ни при каких обстоятельствах, даже в условиях абсолютного самодержавия, человек не есть государство. Самое большее — человек может быть исполнителем определенной государственной функции. И все-таки что такое государство и почему оно отдает мне приказы и запрещает переходить улицу, где я захочу? Если задать этот вопрос первому встречному, он просто-напросто разведет руками в недоумении, как мы обычно делаем, затрудняясь дать вразумительный ответ, и скажет: «Государство — это все, это — общество, коллектив». Удовлетворимся пока таким ответом и продолжим наши рассуждения. Если кому-то из нас придет в голову прогуляться нынче вечером по улицам города в кольчуге и шлеме и вдобавок прихватить с собой копье, ему наверняка придется заночевать в сумасшедшем доме или — в лучшем случае—в полицейском участке. А почему, собственно говоря? Потому что так никто не поступает. Но вот если этот же человек появится в таком виде на карнавале, то он, вполне вероятно, окажется обладателем главного приза за лучший карнавальный костюм. Почему? Да потому, что так принято, что существует обычай наряжаться во время подобных праздников. Иными словами, человеческое действие, обозначаемое глаголом «одеваться», мы совершаем не по воле нашего вдохновения; мы одеваемся на этот манер, a не на какой-то другой просто потому, что так принято. Все обычное и повседневное мы делаем потому, что так делают. Но кто поступает так, как принято? Люди. Допустим. Однако кто такие люди? Это и все, и никто конкрет Алькальд (исп.) — городской голова, председатель муниципального совета, мэр. 610 но. В таком случае наша жизнь в значительной степени состоит из поступков, которые мы совершаем не потому, что нам так хочется, не по воле нашего вдохновения, а просто потому, что так делают люди; как раньше государством, так теперь людьми нам навязаны определенные человеческие действия, которые исходят не от нас, а от них. Более того, и в жизни своей мы всегда руководствуемся теми или иными идеями, которые сложились у нас по поводу всего на свете. Однако, оценив эти идеи, мнения, с которыми и в эпоху господства которых живем, мы с удивлением обнаруживаем, что многие из них — если не большинство — никогда не приходили в голову лично нам. Иными словами, они никогда не осмыслялись нами, их ценность и самоочевидность нами не анализировалась, они просто вошли в наше сознание, поскольку мы их услышали; мы их высказываем, поскольку так говорят. Вот откуда эта странная, неопределенно-личная форма, утвердившаяся внутри нас, ставшая нашей неотъемлемой частью и формирующая мысли, которые мы только высказываем. Итак, кто же все-таки говорит то, что говорится? Безусловно, каждый. Но мы говорим «то, что говорим», точно так, как регулировщик уличного движения запрещает переходить нам улицу. Мы говорим не по своей воле, а по воле непостижимого, неопределенного, безответственного субъекта, имя которому—люди, общество, коллектив. И в той мере, в какой я рассуждаю и говорю— не в силу своих личных убеждений, а лишь повторяя, что все твердят и думают,— моя жизнь перестает быть моей, я перестаю быть той уникальной личностью, которая есть «Я», и поступаю по воле общества. Я —социальный автомат, я социализован. Но в каком отношении данная коллективная жизнь является человеческой? С конца XVIII века выдвигались мистические предположения о существовании социального сознания или духа, то есть некой коллективной души, того, что немецкие романтики, например, называли Volksgeist, дух народа. Кстати, никто еще не обратил должного внимания на то, что немецкое понятие «народный дух» — всего-навсего продолжение мысли, которую со свойственной ему проницательностью выдвинул Вольтер в гениальном произведении: Essai sur l'histoire generale et sur les moeurs et l'esprit des nattons*. Volksgeist — это дух нации. «Опыт о всеобщей истории и о нравах и духе народов» (франц.). 611 Что касается коллективной души, социального сознания—то это чистой воды мистицизм. Такой коллективной души нет, если под душой мы понимаем — а здесь нельзя понимать что-то еще — лишь нечто, способное выступать субъектом, который отвечает за свои поступки и делает то, что он делает, поскольку находит в этом конкретный смысл. Неужели характерная особенность людей, общества — бездушность? Коллективной душе, Volksgeist, или «народному духу», общественному сознанию, всегда приписывались самые восхитительные и высокие качества,· зачастую даже божественные. Так, у Дюркгейма общество — это Бог; у католика Де Банальда — истинного изобретателя коллективистского мышления, у протестанта Гегеля, у материалиста Карла Маркса коллективная душа представляет как нечто бесконечно более ценное, нежели человеческое, нежели человек. К примеру, гораздо более мудрое. И вот здесь наше исследование случайно и непреднамеренно (ибо у нас, насколько я знаю, нет формальных предшественников, по крайней мере среди мыслителей) подводит нас к тревожному, более того — ужасному выводу: коллективное есть действительно человеческое, однако это — человеческое без человека, человеческое без духа, человеческое без души, это — обесчеловеченное человечество. Перед нами наши человеческие действия, которым недостает изначальных человеческих признаков, ибо они лишены определенного субъекта, который, являясь их творцом, несет за них всю ответственность, поскольку для этого конкретного субъекта они имеют смысл. Таким образом, это — человеческое действие, но действие иррациональное, без духа, без души. Выполняя такое действие, я поступаю подобно граммофону, который играет непонятную ему пластинку; подобно звезде, которая слепо вращается по орбите; подобно атому, который хаотично мечется; подобно прорастающему семени; подобно птице, вьющей гнездо. Таково человеческое действие, иррациональное и бездушное. Какая в высшей степени чуждая нам реальность открывается взору! Как это похоже на человеческое, но это человеческое бесчеловечное, механистичное и донельзя материализованное! Так неужели же общество и есть та особая реальность, которая лежит между природой и человеком, — ни то, ни другое, скорее первое и меньше всего — второе? Быть может, общество — это некая как бы природа и как таковая 612 она — нечто слепое, механическое, сомнамбулическое, иррациональное, жестокое, бездушное, противоположное духу и тем не менее именно поэтому — нечто полезное и необходимое самому человеку? Так неужели «общественное», «общество» — это не человек и не люди, а всего лишь разновидность природы, материи, мира! И значит, нестрогий термин социальный Мир получил наконец свой строгий смысл? 613 IX. Размышление о приветствииНаша попытка ответить на вопрос, что представляет собой общество, общественное, провалилась. Вспомним: мы начали с недоверия социологам, поскольку ни один из них так и не удосужился с необходимой скурпулезностыо подвергнуть разбору элементарные общественные явления. Одновременно повсюду — в книгах, в периодической печати, во всевозможных устных выступлениях — то и дело и, как мы убедились, безответственно толкуют о нации, народе, государстве, законе, праве, общественной справедливости и т. д. и т. п. При этом сами говорящие не имеют ни малейшего понятия о предмете своих рассуждений. Поэтому мы и взяли на себя труд самостоятельно выяснить, если это вообще возможно, чем же на самом деле являются эти реальности. Для достижения данной цели лучше всего было обратиться непосредственно к тем феноменам, которые обозначены данными словами, избегая всего, что относится к идеям и истолкованиям, выдвинутым другими исследователями. Иначе говоря, попытаться отойти от уже готовых идей и обратиться к самим реальностям. А для этого нам придется прежде всего исследовать радикальную реальность, поскольку именно в ней должны обнаружиться, появиться или заявить о себе все остальные. И эта радикальная реальность — наша жизнь, жизнь каждого. Именно в нашей жизни должно с необходимостью проявиться все, что претендует на статус реальности. А область, где проявляются реальности, образует Мир, изначальный мир, в котором живет каждый и который для него есть мир очевидный, лишенный каких-либо тайн. Именно желание обнаружить реальности, вещи, факты, с которыми 614 можно было бы строго соотнести достаточно расплывчатые значения слов «общественное», «общество», побудило нас описать все наличное в этом мире. Таким образом удалось выявить большие классы разнообразных вещей, которые встречаются в мире и предстают обстоятельствами: минералы, растения, животные, люди. И только в последних мы увидели существ, способных отвечать на наши действия так, что уровень и полнота их реакций оказались сопоставимыми с нашей способностью воздействовать на них. Иначе говоря, только люди способны нам отвечать взаимностью, и именно в них, по-видимому, и скрыта область реальности, к которой применимо понятие «социальное, или общественное, отношение». Разбор «социального отношения» в его элементарной, абстрактной и основополагающей структуре показал, что в нем один человек является или предстает другому. Тогда из совершенно неопределенного индивида «другой» становится индивидом неповторимым, и друг другу противостоят «Ты» и «Я». Теперь мы знаем: во всем, что называется «социальным отношением», если следовать общепринятому значению этих слов, есть нечто существенное, оставленное тем не менее без какого-либо внимания в силу самоочевидности. Но именно этому мы до сих пор не придавали особого значения и не сделали из него должных выводов. О чем же идет речь? Все наши поступки и все ответные реакции «других», из которых складывается упомянутое «социальное отношение», берут начало в одном индивиде как таковом, например в «Я», и в итоге адресуются другому как таковому. Поэтому «социальное отношение», как оно представлялось нам до сих пор, всегда было формально межличностной реальностью. В данном случае не имеет значения, знакомы ли между собой взаимодействующие индивиды. Даже когда «другой» совершенно мне незнаком, мое действие по отношению к нему упреждает, насколько возможно, его ответную реакцию. Отцы и дети, братья и сестры, возлюбленные, друзья, учителя и ученики, деловые партнеры — таковы различные категории межличностного отношения. Здесь всегда предстают друг пред другом два человека, каждый из которых действует от имени своей личной индивидуальности, то есть самостоятельно и преследуя свои цели. В подобном действии или ряде действий один присутствует перед другим — неважно, направлено ли оно против другого или, наоборот, идет ему на благо. Поэ- 615 тому оба сопереживают друг другу. Межличностное отношение — типичная реальность человеческой жизни, ее сопереживание. Каждое из указанных действий исходит из радикального одиночества, которое изначально есть человеческая жизнь и только из нее стремится приблизиться к одиночеству другого. Это происходит, как мы только что наблюдали, уже во вторичном плане реальности, и все-таки здесь сохраняется природа человеческого. Иными словами, человеческий факт в строгом смысле слова всегда есть факт личный. Отец как конкретный индивид обращается к сыну, поскольку тот тоже неповторим, уникален. Влюбленный влюблен сам по себе, в силу своей сокровенной самобытности, и любит он не женщину вообще и не любую из женщин, а эту, вполне конкретную. Тщательно проанализировав указанные социальные отношения, которые мы будем теперь называть межличностными или сопереживанием — по выделенному нами их основному признаку, — мы, по всей вероятности, исчерпали реальности, существующие в нашем мире и претендующие на звание социальных. Таков вывод большинства социологов, которые на самом деле нисколько не приблизились к подлинной социологии. По сути дела, они спутали социальные отношения с межличностными. По-видимому, проявил поспешность и я, назвав эти отношения социальными. Но дело в том, что мы употребляли слово «социальный», во-первых, следуя общепринятому значению этого слова, а во-вторых, в известной степени приспосабливаясь к учению крупнейшего социолога нашего времени — Макса Вебера. И тем не менее мы, безусловно, допустили ошибку, употребив в данном контексте термин «социальный». Попробуем выяснить снова — на сей раз со всей ясностью, — что такое социальное. Хотя бы для этого, то есть для четкого осмысления социального, нам пришлось бы пройти весь подготовительный путь, ибо социальное являет себя отнюдь не так, как это считалось до сих пор, и не так, как это казалось, в силу своей якобы чрезмерной очевидности — в своей противоположности личному. Наоборот: социальное обнаруживает себя только по контрасту с межличностным. Вспомним наш пример с уличным регулировщиком: решение перейти вдруг улицу в неположенном месте и его исполнение. И что же? Как только мы попытались это сделать, регулировщик с торжествующим, можно даже сказать, величественным видом встал у нас на пути. Мы в за- 616 мешательстве, нас охватывает чувство неловкости, какого-то слепого ужаса, как будто кто-то нарочно направил нам в лицо мощный луч света. И вот тогда мы говорим себе: в этом есть что-то совершенно новое и не совсем понятное. Иначе говоря, некая весьма странная реальность, с которой мы еще не встречались. Больше того, реальность — подчеркиваю, — которой вообще никто до сих пор не занимался всерьез, хотя это и кажется преувеличением и хотя сама эта реальность столь ясна и отчетлива и столь категорична и очевидна. Ибо даже в тех случаях, когда кому-нибудь, скажем, на одно мгновение удавалось ее распознать — я имею в виду, конечно, Дюркгейма, — непосильной оставалась попытка подвергнуть ее анализу и прежде всего осмыслить ее, перевести на язык понятий и теории. Я хотел бы предупредить каждого, кто сколько-нибудь знаком с учением Дюркгейма: если вы обнаружите мнимое совпадение двух или трех моментов в моем учении со взглядами этого социолога, поскорее отбросьте такое предположение, поскольку оно может полностью воспрепятствовать правильному усвоению моих идей. Даже в этих двух-трех моментах подобное сходство иллюзорно. Мое восприятие проблемы и анализ новых явлений, которые сейчас откроются нашему взору, подводят меня к такой идее социального и общества, а следовательно, и к такой социологии, которая совершенно противоположна учению Дюркгейма. Различие это велико, в буквальном смысле — чудовищно, поскольку социология Дюркгейма умиротворяет, а моя действительно внушает чувство ужаса. Наше отношение с уличным регулировщиком ничуть не похоже на то, что мы до сих пор называли «социальным отношением». Это не отношение человека к человеку, индивида к индивиду, это не отношение между личностями. Наша попытка пересечь улицу действительно была глубоко самостоятельным и ответственным актом. Мы решили выполнить данное действие, поскольку сочли это удобным для себя. Мы выступили инициаторами нашего поступка и, следовательно, выполнили действие человеческое — в том смысле слова, в каком мы условились его употреблять. Наоборот, действие уличного регулировщика, запретившего нам переходить улицу, не возникло подспудно в нем самом в силу каких-то личных соображений; иначе говоря, этим действием регулировщик не обращается к нам, как человек 617 к человеку. Как отдельный человек, индивид, славный страж порядка, быть может, и предпочел бы проявить снисходительность, простив нам нарушение, но все дело в том, что его действия не берут начало в нем самом; здесь регулировщик как бы приостанавливает свою индивидуальную, в строгом смысле человеческую, жизнь, превращаясь в автомат, который ограничивается только механическим выполнением актов, предписанных правилами движения. Если мы займемся поисками главного героя, который несет всю полноту ответственности за эти действия, нам придется обратиться к определенным правилам, а сами правила — это всего-навсего выражение чьей-то воли. Чьей же конкретно? Кто мешает моему свободному перемещению? И вот, совершив ряд переходов, напоминающих движение сквозь шлюзы, мы достигаем такой сущности, которая никоим образом не является человеком. Эта сущность — государство. Именно государство запрещает мне переходить улицу, где я захочу. Я оглядываюсь вокруг — и нигде не нахожу государства. Я вижу только людей, отсылающих меня от одного к другому: регулировщик направляет меня к начальнику полиции, который в свою очередь посылает меня к министру внутренних дел, тот предлагает мне обратиться к главе государства, а последний — опять-таки и на этот раз окончательно — вновь ссылается на государство. Но что такое государство? Где оно? Пусть нам его покажут! Мы хотим видеть его! Увы, все наши усилия тщетны: государство так нам и не явлено! Оно всегда скрыто и неизвестно, каким.образом и где именно. Мы вот-вот готовы протянуть к нему руки, но они только в бессилии натыкаются на одного, нескольких или даже многих людей. Мы встречаем людей, правящих от имени этого скрытого образования, или государства. Иными словами, мы видим людей, которые отдают распоряжения и действуют, согласно распорядку, отсылая нас сверху вниз или снизу вверх, от обычного полицейского к главе государства. Разговорный язык называет словом «государство» нечто исключительно социальное, быть может, социальное в высшей степени. Язык всегда наводит на плодотворную мысль, но никогда не гарантирует точности. Каждое слово что-то обозначает, то есть выговаривает нам нечто, представляя уже истолкованным, наделенным определенным смыслом. Сам язык — это уже теория, хотя, как правило, архаичная, как бы мумифицированная, а в большинстве случаев извечно отсталая. Нам еще предстоит обсудить данную проблему. 618 Очевидно одно: любое слово — это своего рода сжатое, краткое определение. Вот почему, показывая нам что-то, указывая на него, отсылая к нему — а именно таково назначение слова, — последнее должно заставить подлинного исследователя, ученого со всей серьезностью сказать: «Давайте разберемся!» То же самое и здесь: государство запрещает мне переходить улицу по моему усмотрению. Черт с ним, с государством! Государство — это некая социальная вещь. Давайте же рассмотрим ее как следует! Но все дело в том, что мы не видим государства: оно, как вещь социальная, всегда скрыто за людьми, за конкретными индивидами, которые не являются, да и не хотят быть, всего-навсего социальными вещами. И поскольку в точности то же самое будет происходить абсолютно со всеми социальными вещами, которые могут повстречаться на нашем пути, следует подготовиться к использованию детективных методов, поскольку социальная реальность и все принадлежащее к ней действительно — по причинам, которые мы в свое время узнаем, — имеют, строго говоря, глубоко скрытый, загадочный и таинственный характер. Вот почему — хотя мы здесь только указываем причину, а не раскрываем ее — социология оказалась самой последней в ряду наук о человеке и как таковая — недостаточно разработанной. Но мы можем решительно снять таинственную завесу, как это произошло с социальной вещью «государство», которое предстало перед нами, одновременно олицетворенное и скрытое фигурой полицейского, и другими социальными вещами. Например, мы одеваемся так, а не иначе, и делаем это не по своему усмотрению и не в силу личных желаний, а лишь потому, что в обществе принято одеваться определенным образом, носить какой-то достаточно конкретный наряд. Естественно, манера одеваться оставляет некий простор для выбора по своему вкусу, но главные направления здесь нами не выбираются, а, наоборот, навязаны нам. И кто-то опять-таки велит нам одеваться на некий манер, и мы также не в силах увидеть, кто же отдает нам подобное распоряжение. Мы так одеваемся, поскольку таков обычай. Но все привычное, обыденное мы совершаем только потому, что так заведено. Но кто именно делает что положено? Люди. И кто же эти люди? Все и вместе с тем никто определенно. Здесь мы вновь не обнаруживаем того, кто явился бы основателем обычая, кто бы его сильно пожелал, кто бы считался ответственным за ту реальность, 619 которая есть обычай. Наше хождение по улицам и наше ношение одежды высвечивают одно неизменное и странное свойство, согласно которому связанные с этими явлениями действия выполняются нами потому, что они суть действия человеческие, и в то же время это не наши поступки, не мы становимся их субъектами, инициаторами, поскольку о них судит, решается на них, а также и осуществляет их в нас Никто — этот неопределенный «никто». И потому данные действия — нечеловеческие. Что же за разнородная реальность открывается перед нами? Больше того, не просто разнородная, но весьма и весьма противоречивая, поскольку одновременно является и человеческой, и нечеловеческой, то есть бесчеловечной. В конечном счете переходить улицу или нет, одевать что-нибудь или нет — это действия, составляющие наше внешнее поведение. Тем не менее если мы взвесим как следует мысли и представления, с которыми и в бытность которых живем, то с изумлением увидим: большинство из них никогда не осмыслялись нами со всей ответственностью и полнотой; мы их просто учитываем, поскольку услышали о них, и высказываем их, поскольку их высказывают другие. Здесь мы снова имеем дело с этим неопределенным оборотом, который и в самом деле кого-то обозначает, но обозначает так, что это «кто-то» никогда не является каким-то конкретным лицом. Подобная неопределенность, присутствующая в самой языковой форме, в высшей степени примечательна: она указывает на кого-то, кто есть никто. Это все равно что обращаться к человеку, но при этом ни к этому, ни к тому и ни к другому и т. д., а вообще говоря, ни к кому. Все ли здесь ясно? Думаю, что нет, поскольку это действительно трудно понять. Я вновь возвращаюсь к дендизму — всегда пренебрежительному дендизму Бодлера. Когда его спроси•ли, где бы ему хотелось жить, он ответил с презрением: «Где угодно, но только за пределами этого мира!» Точно так же данный неопределенный оборот означает любого человека, но только никого конкретно. Во французском языке эта неопределенность более очевидна: вместо «говорят» употребляется выражение on dit. Неопределенным элементом конструкции здесь служит on — стяженная, реликтовая форма от homo, «человек»; таким образом, раскрывая значение on, мы получим: «человек, не являющийся каким-то определенным лицом», а поскольку люди — это всегда вполне конкретные лица (первый, второй, третий), то данное выражение обозначает человека, который 620 таковым не является. По контрасту с личными местоимениями испанское местоимение se называется в грамматике «безличным». Но человек, когда он именно человек, — это всегда личность, и человеческий факт, как мы не раз говорили, — это всегда личный факт. Здесь же перед нами человек безличный — on, se, — который делает то, что делают, а также говорит лишь то, что вообще говорят, и, следовательно, человек бесчеловечный. И страшно то, что, когда мы делаем то, что делают, и говорим то, что говорят, именно это «-ют»/«-ят» (se), именно этот бесчеловечный человек — странное, противоречивое существо — действует внутри нас и есть, собственно, мы сами. Таков тот неопровержимый, непреложный феномен, такова та новая реальность, которая с неотвратимостью нам предстает. Дело за нашей способностью постичь ее, воспринять во всей очевидности. И недопустимо как раз пытаться избежать ее, отвергнуть — несмотря на всю свою загадочность, она ясна. Я предлагаю разобрать всего один пример «социального», который мне кажется наиболее подходящим для постижения сути дела. Представим, что кто-то из нас пошел в гости к комунибудь, заведомо зная, что застанет там компанию разных людей, также ему знакомых. Неважно, что послужило поводом или предлогом для встречи, лишь бы она имела частный, а не официальный характер. Пусть то будут именины, или cock-tail, или светский раут, или встреча близких людей по какому-то поводу. Я иду туда добровольно, желая совершить там что-то, в чем заключается мой личный интерес. Мой поступок может состоять как из одного-единственного, так и из целого ряда действий; в данном случае это неважно. Важно здесь прежде всего то, что все, что я собираюсь сделать, пришло в голову мне самому, исходит из моего собственного желания и интересует меня лично. Даже если мои будущие действия в точности повторяют действия других — сейчас я совершаю их самостоятельно, изначально или же заново, оригинально их творю. Итак, эти поступки обладают двумя самыми яркими, присущими человеческому поведению признаками: они рождены моей волей, то есть я являюсь их создателем, они понятны для меня — я знаю, что делаю, почему и зачем. И вот мы подошли к самому удивительному. Что же я предпринимаю в первую очередь, зайдя в гости к прияте- 621 лю, у которого собрались знакомые? Каково мое начальное действие, предпосылаемое всем остальным, звучащее как бы первой нотой в мелодии поведения, которую я начну разыгрывать? Нечто весьма странное, поскольку я внезапно обнаруживаю, что начинаю со следующих шагов: последовательно подхожу к каждому из присутствующих, беру каждого за руку, пожимаю ее, трясу, затем отпускаю. Выполненное мною действие называется приветствием. Но разве это я хотел сделать? Пожать и потрясти руки других, с тем чтобы они также пожали и потрясли мою руку? Нет. Данное действие не было включено в тот перечень дел, которые лично я собирался выполнить. Я его не предусматривал. Меня оно не интересует, и у меня нет ни малейшего желания его осуществить. Быть может, оно даже неприятно для меня. Итак, данное действие не исходит непосредственно от меня, хотя, несомненно, именно я его выполняю и практикую. Так что же такое приветствие? Это настолько меня не интересует, что я, как правило, даже не отношу приветствие лично к каждому обладателю пожимаемой руки, равно как и последний тоже не адресует того же акта собственно мне. Все сказанное — а для того оно и было сказано — позволяет нам совершенно недвусмысленно исключить данный акт приветствия из круга межличностных или межчеловеческих отношений, хотя, по сути, именно мы — два человека, или индивида, — пожимаем друг другу руки. Кто-то — некий X, которым не является «другой» и не являюсь я сам, — выступает творящим субъектом, отвечающим за наше приветствие. Этот кто-то, или этот X, как бы окружает нас обоих, витает над нами. В акте приветствия индивидуальным может оказаться лишь какой-то минимальный оттенок, добавочная деталь, которую я внес в общую линию приветствия, — то, что, собственно, к приветствию не относится, в нем не проявляется и что я тайком вкладываю в него. Например, я могу пожать руку крепко или слабо, могу взять ее по-особому, по-особому ее встряхнуть, задержать или отпустить. В самом деле, мы никогда одинаково не пожимаем даже двух рук. Но эта незначительная составляющая эмоционального жеста, глубоко сердечная и личная, не принадлежит к самому приветствию. Речь идет о едва различимой метке, которую я лично наношу на его канву. Приветствие — это жесткая форма, всегда самотождественная, общественная и привычная схема, которая заключается в том, что я беру чужую руку, пожимаю ее 622 (сильно или нет — не имеет значения), затем трясу и отпускаю. Как видите, мне бы очень не хотелось, чтобы кто-то объяснил нам, что такое приветствие. Наоборот, я хочу, чтобы каждый осознал, что испытывает именно он, он сам, когда с кем-то здоровается, когда приветствие становится для него фактом, не подлежащим сомнению, чем-то переживаемым, иначе говоря, реальным событием его жизни. Мне хотелось бы также избежать гипотез, предположений — сколь бы убедительными они ни казались. Строго наблюдать за тем, что в ходе приветствия с нами происходит все так, как оно действительно происходит, — только такой радикальный метод позволит нам избежать ошибок. Итак, со всей ответственностью относясь к требованиям указанного метода, попытаемся перечислить важнейшие признаки, которые со всей очевидностью проявляются в совершаемом нами действии — приветствии. Во-первых, это акт, который я как человек осуществляю. Во-вторых, хотя я и осуществляю его, он, собственно говоря, не мной задуман, то есть я его не изобрел, не выдумал самостоятельно, наоборот, я позаимствовал его у других; иначе говоря, повторил данное действие за ними, за остальными, одним словом, за поступающими так людьми. Этот акт приходит ко мне извне, он не исходит ни лично от меня, ни тем более от какого бы то ни было другого конкретного индивида. Я знаю: с любым «другим» происходит то же, что и со мной; и он заимствует данное действие у остальных людей из того, что принято у индивидов данного общества. Поэтому данный акт внеличностного происхождения — это в равной мере не мое действие, как и не твое или вообще чье бы то ни было. В-третьих, мало того, что создатели подобного акта не я и не ты и что мы всего-навсего его повторяем. Дело не в этом. По сути, я совершаю данное действие не по собственной свободной воле, а, наоборот, зачастую с огромной неохотой; подозреваю даже, что с тобой и любым «другим» происходит то же самое. В-четвертых, оказывается, что я, вполне разумный человек, выполняю действие, лишенное двух его наиболее существенных признаков, которыми характеризуется всякий в строгом смысле слова человеческий поступок, — свойства возникать в уме субъекта действия и порождаться его волей. Поэтому данный акт больше похож на механическое, безличное движение, нежели на поведение человека. И здесь мы подошли к самому худшему. Вышеупомяну- 623 тое действие, состоящее в том, что я протягиваю мою или пожимаю чужую руку, то есть совершаю нечто такое, чего я никоим образом не намеревался делать, идя в гости, что не только не приходило мне в голову и не было порождено моей волей, а вообще — несмотря на всю свою простоту, элементарность, привычность, распространенность — совершенно для меня непонятно. Я действительно не понимаю, почему первым делом, которое я совершаю, встречая людей, хотя бы немного мне знакомых, должно быть это странное действие — взять и потрясти каждому из них руку. Мне возразят, слегка забегая вперед, что это не так, что я знаю, почему соблюдаю такое условие: если я не подам руки, меня примут за человека невоспитанного, надменного, нахального и т. д. Возражение не только правильное, но и — как мы еще увидим — имеющее решающее значение в нашем случае. Однако не будем путать одно с другим, если хотим разобраться в сути. Я знаю и я как раз понимаю, что должен сделать это, но я не знаю и не понимаю того, что я должен сделать. Вполне понятно и разумно, когда врач берет руку больного, чтобы определить температуру и проверить пульс. Вполне понятно и разумно также такое мое действие, когда я хватаю руку, сжимающую кинжал, готовый вот-вот пронзить мне грудь; однако подавать или брать руку для приветствия — в этом я не нахожу какой-либо цели, смысла. Правоту моих слов подтверждает, например, следующий факт: если я поеду в Тибет, то местный горец при встрече, вместо того, чтобы подать мне руку, повернет голову в сторону, дернет себя за ухо и высунет язык — действия, не только сами по себе хлопотные, но и практически совершенно для меня непонятные. Не будем сейчас рассматривать существовавшие в истории формы приветствия, добрая часть которых дошла и до наших дней. Выделим лишь основные признаки действия, которое выполняется нами, то есть людьми. Два таких признака мы уже назвали. 1. Приветствие отнюдь не является оригинальной идеей или открытием отдельного человека, который есть каждый из нас; данное действие пришло к нам извне в качестве чьего-то изобретения, причем абсолютно неизвестно, чье оно. Иначе говоря, приветствие не зарождается в каком-то отдельном индивиде, а напротив, все и поныне живущие индивиды сталкиваются с ним в качестве факта в такой же степени, как я и ты. А значит, приветствие — это и выпол- 624 няемое нами действие и в то же время не наше действие, поскольку происхождение его анонимно и внеличностно. 2. Приветствие не только действие внеличностное; само его выполнение не зависит от нашей воли. Мы соглашаемся его исполнить, но отнюдь не в силу собственного желания или внезапного порыва чувств. К вышесказанному следует добавить еще один — третий — признак, который мы только что обнаружили. 3. Совершенный нами акт приветствия не является осознанным действием. Наоборот, он до такой степени бессмыслен и загадочен, что сопоставим разве лишь с самой непостижимой тайной природы. И потому это действие иррационально. А теперь перечислим указанные признаки в обратном порядке: поскольку мы не понимаем акта приветствия, то и сама мысль приветствовать друг друга вряд ли могла прийти нам в голову. Далее, если подобный акт лишен для нас смысла, то и мы вряд ли захотим его осуществить. Ибо можно хотеть только того, что вполне понятно. Ясно одно: мы не только здороваемся, совершенно не зная, что именно мы делаем, протягивая друг другу руки (а значит, и выполняя это действие механически), но совершаем это в конечном счете без всякой охоты, вопреки собственным воле, желанию или хотению. Следовательно, это — действие непонятное и невольное, а зачастую вообще совершаемое против собственного желания, что служит дополнительным свидетельством его обесчеловеченности. Но все, что не делается охотно, делается без всякой охоты, а то, что совершается без всякой охоты, всегда совершается насильно или по принуждению. И действительно, приветствие — это акт, который мы совершаем насильно и который в какой-то мере сродни, например, чьему-либо падению с третьего этажа, поскольку в последнем случае падающий совершает это действие под воздействием силы, — силы тяготения, разумеется. И мы убедимся далее, что даже самые строгие возражения на только что сказанное и представляющиеся весьма убедительными на самом деле далеко не столь весомы и значимы, как могло показаться на первый взгляд. Я хорошо знаю: влюбленному очень приятно приветствовать свою возлюбленную; я прекрасно помню: всю Vita Nuova* и, как там сказано, всю жизнь Данте движет жаж- «Новую жизнь» (шпал). 625 да приветствия. Мне доподлинно известно, что влюбленный исподтишка пользуется приветствием, чтобы испытывать трепетный восторг, ладонью ощутив тепло других нежных рук. Но подобное наслаждение — это не наслаждение от приветствия, которое в свою очередь тоже отнюдь не наслаждение. Наоборот, это его ловкая подмена, то есть злоупотребление таким обычаем, как приветствие. Ибо любовь — по непонятной причине — всегда склонна к обману и, подобно ловкому контрабандисту, не упускает любой удобной возможности. Тот же влюбленный вполне сознает, что само приветствие отнюдь не заключает в себе какого-нибудь наслаждения, ибо, как правило, за счастье пожать руку своей любимой он должен заплатить пожатием нескольких или даже многих чужих рук, в числе которых — увы — немало довольно потных. Итак, и для влюбленного приветствие оказывается действием вынужденным. Кто же здесь принуждает? Ответ ясен: обычай. Но что это за обычай, который оказывает на нас такое насильственное влияние? Что это за атлет, обладающий такой недюжинной силой? Чтобы ответить на вопрос, нам неизбежно придется столкнуться лицом к лицу с новой проблемой: выяснить, что такое обычай, и, как у нас уже принято, всесторонне изучить это явление, поскольку — как ни странно — никто до сих пор не брал на себя подобного труда. Да и сами мы, занимаясь реальностями, составляющими наше окружение и наш мир, чуть было не упустили из виду этой новой реальности. А ведь не существует реальности более щедрой на свое проявление и более вездесущей, чем обычай. Наше общественное окружение категорически навязывает нам не только чисто государственный обычай, в силу которого нам нельзя переходить улицу в неположенном месте, и не только другие бесчисленные правила поведения, к соблюдению которых обязывает нас то же государство. Точно так же сами обычаи не сводимы ни к столь очевидным явлениям, как разные манеры одеваться, ни к нормам, регулирующим подобные социальные установления. Дело в том, что даже в межличностных отношениях, например в связях, соединяющих мать и сына, любимого и любимую, обычаям отведена самая непосредственная роль хотя бы уже потому, что для взаимопонимания общающимся людям не остается ничего другого, как пользоваться языком, а язык не что иное, как колоссальная система словесных обычаев, гигантский набор общеупотребительных, то есть обычных, 626 слов и синтаксических форм. Язык навязан нам от рождения, мы изучаем его, слушая людскую речь, которая прежде всего и есть этот самый язык. Но поскольку слова и синтаксические формы всегда несут определенное значение, выражают какую-то мысль, мнение, то людская речь в свою очередь образует систему мнений людей, то есть «общественных мнений». Людская речь — гигантское хранилище общественного мнения, которое проникает, входит в нас, как бы распирает нас изнутри и в то же время неустанно давит на нас со всех сторон. Таким образом, наша жизнь с момента появления на свет погружена в океан обычаев, составляющих самую первую и самую могущественную реальность, с которой мы сталкиваемся: именно они sensu stricto суть наше социальное окружение, или наш социальный мир, то есть общество, где мы живем. И только сквозь этот социальный мир, или мир обычаев, мы видим мир людей и вещей, видим все Мироздание. Вот почему достойна внимания попытка до конца уяснить себе, что такое обычай, как он складывается, что именно происходит, когда он выходит из употребления, и в чем состоит то своеобразное несоблюдение обычая, которое мы, как правило, называем злоупотреблением. Чтобы наше исследование дало убедительные результаты, необходимо разобрать какой-то конкретный пример обычая. На мой взгляд, для подобных целей больше всего подходит именно обычай приветствовать друг друга. 627 X. Размышление о приветствии. Человек — этимологическое животное. Что такое обычай?До сих пор нас окружали лишь минералы, растения, животные, люди. Но кроме них и в какой-то степени сверх них существовали другие реальности — обычаи. Они налицо изначально, с момента нашего появления на свет; они принуждают, угнетают, входят, вселяются в нас, переполняя до краев. Мы — их пожизненные пленники, рабы. Так что же такое обычай? В людской речи слово «обычай» выступает как родственное привычке. «Обычаи и привычки» — рядоположенные понятия, но если мы примем всерьез это и, которое на первый взгляд должно предполагать отличие одного от другого, то сразу увидим, что либо именно различить мы их не в состоянии, яибо такое различие неизбежно окажется произвольным. Эта пара укоренилась в языке так же прочно, как живущие в согласии муж и жена, и вот почему: в действительности понятие «привычка» проясняет и точнее обозначает явление, понимаемое под словом «обычай» в вульгарном употреблении. Обычай, должно быть, и есть привычка, а привычка—это определенная манера поведения, тип действия, иначе говоря, действие, ставшее обыденным. Таким образом, обычай — это социальный навык. Навык же представляет собой образ действий, который в силу частого повторения становится у индивида автоматическим, механическим. Когда подобное поведение не только достаточно часто воспроизводит отдельный человек, но столь же часто встречаются другие люди, обыкновенно так себя ведущие, мы сталкиваемся с привычным обычаем. Ту же мысль, касающуюся обычая, иными словами выразил единственный социолог, попытавшийся уделить хоть не- 628 много внимания анализу простейших общественных феноменов. Частота поведения, наблюдаемая у одного, другого, третьего индивида, должно быть, и есть суть обычая; следовательно, речь идет об индивидуальной реальности, и только простое совпадение — более или менее случайное — в данном, часто повторяющемся поведении многих придает ему характер социального факта. Так полагает Макс Вебер, и с ним полностью солидарен Бергсон, который спустя одиннадцать лет упорно продолжает рассуждать об обычае, несмотря на огромное количество сделанных оговорок, как о привычке и о привычке как об une habitude, то есть «о навыке». Иначе говоря, Бергсон также имеет в виду часто повторяющееся поведение, которое, будучи таковым, становится автоматическим, приобретая у индивидов характер стереотипа. Но все дело в том, что мы очень часто совершаем движения, действия, поступки, которые, безусловно, не являются обычаями. Человек, например, дышит, и достаточно часто дышит, тем не менее никто не говорит, что таков обычай и что человек привык дышать. Однако мне могут блестяще возразить, что это лишь простой рефлекс человеческого организма. Допустим. Но шагать по улицам и мостовым — отнюдь не рефлекторное действие, а добровольный акт, который мы совершаем очень часто и который, очевидно, тоже не обычай. И наоборот, есть обычаи, по своей сути редкие. У некоторых великих народов с наступлением нового века соблюдался обычай устраивать праздничную церемонию. Великолепным примером такого обычая служили ludi saecularis* в Древнем Риме, иначе говоря, религиозные игры, которыми отмечалось наступление saeculum**. И не надо меня уверять, будто римляне часто праздновали наступление века. Все обстояло совсем наоборот. Глашатаи приглашали граждан ad ludos, на игры, quos пес spectasset quisquam пес spectaturus esset, как об этом пишет Светоний в жизнеописаниях Клавдия: «Спешите на праздник, на котором вы никогда еще не были и никогда больше ни будете». Вряд ли можно лучше передать абсолютную редкость такого обычая. Отметим попутно, что данный обычай проявляется как привычка, но привычка не индивидуальная, а всецело трансиндивидуальная; то есть Вековые игры (лат.). ** Века (лат.). 629 не того или иного римлянина, а... всего Рима. Рим же — это не человек, а целый народ, общество. Стало быть, обычаи принадлежат не отдельным индивидам, а обществу в целом. Именно общество, по всей вероятности, и зиждется на обычае, и соблюдает его. Редкость праздника века стала бы для нас еще очевиднее, если бы мы могли объяснить, что, собственно, представляет собой saeculum, одна из самых по-человечески трогательных и подлинно жизненных идей, иными словами, идей пережитых, непосредственно извлеченных из опыта человеческой судьбы. Ибо все понимают, что век, saeculum, — это не просто временная длительность, потребная для грубого десятичного счисления с его двумя ничего не говорящими нулями; длительность, которую могут измерить часы с их надоедливой и равнодушной точностью. Saeculum — временная величина, по сути, неточная, как и все жизненное: это древнейшая идея, и вовсе не римская; эта идея, как и выражающее ее слово, принадлежит к доримской эпохе, оба они этрусские и — как все этрусское — нечто возвышенное, загадочное и тревожное. Применительно к настоящему времени мы могли бы вообразить, взяв всех жителей Мадрида, такой срок существования этого города, который длился бы до тех пор, пока не умрет последний из живых, включая тех, кто родился сегодня. Это и будет saeculum, такая длительность непрерывного человеческого события, какую мог бы наблюдать — иными словами, пережить — тот, кто увидел больше и прожил дольше всех. Saeculum может насчитывать лет 90, или 100, или 110, 120—предел здесь так же подвижен, как в жизни. Другими словами, речь идет об идее поколения; это — маскимально протяженное человеческое поколение, естественная и конкретная единица, измеряющая время посредством человеческого события — самой долгой жизнью человека, — а не с помощью геометрии или арифметики. Видеть в этой непростой реальности — обычае — всего лишь осадок частоты соблюдения недостойно аналитического ума. Не будем создавать путаницы: бесспорно, многие обычаи (однако далеко не все) — чтобы стать таковыми — предполагают многократное соблюдение их многими индивидами. Тогда действие совершается часто. Тоща сложившийся и соблюдаемый обычай действует как таковой посредством своего частого повторения. Но обратный ход рассуждений, когда обычаем считают то, что часто совер- 630 шается, ошибочен. Скорее мы делаем что-то часто, поскольку это обычай. Избежать путаницы несложно, стоит лишь внимательно проанализировать свое поведение. Итак, что мы делаем, когда кого-то приветствуем? Что здесь просматривается прежде всего? Мы подаем руку не потому, что так часто поступают. Ведь тогда кто-нибудь, не желая здороваться, запросто смог бы упразднить это действие, в таком случае существовало бы — наряду с часто повторяющимся поведением остальных — редкое поведение данного человека, при этом с ним самим ничего бы особенного не случилось. Здесь и понимать нечего: мы ведь здороваемся на каждом шагу. Однако если однажды, встретив на улице знакомого, мы не поздороваемся с ним или не поздороваемся с кем-то, кого заприметили среди гостей, эти люди рассердятся на нас. Подобный гнев способен причинить определенный вред; по крайней мере наши знакомые могут первым делом подумать, что мы плохо воспитаны. Вполне возможно, этот вред будет даже достаточно ощутим. Что ж, это не вопрос частоты или повторяемости действия, это не вопрос привычки или ее случайного упразднения. Заслуживает внимания здесь то, что именно «другие» — эти загадочные «другие», иначе говоря, «люди»—обязывают нас с ними здороваться. Они навязывают нам данное действие или даже угрожают насилием на первый взгляд морального плана, но за которым, однако, всегда стоит (и это особенно важно) некая возможность прямого физического воздействия. В Европе еще недавно не ответивший на приветствие мог незамедлительно получить пощечину от того, кто с ним поздоровался, и должен был на следующий день отстоять свою честь шпагой, саблей или пистолетом. Вот почему, повторяю, предмет нашего разговора заслуживает всяческого внимания... Итак, обычай предстоит мне как угроза возможного насилия, принуждения или наказания, которую способны осуществить другие по отношению ко мне лично. Но любопытно, что сходное чувство испытывают и они, поскольку каждый сталкивается с обычаями в форме угрозы со стороны «других», только теперь в их числе нахожусь и я, незаметно для себя превратившийся в «другого». Вот еще один признак социального факта: насилие или его угроза, которые ни от кого конкретно не исходят, но с которыми сталкивается каждый. Это — реальное или предполагаемое насилие, применяемое к нему «другими». 631 Именно так предстает в жизни все «социальное», воспринимаемое скорее волей, нежели разумом. Мы хотим как-то поступить или, наоборот, воздержаться от поступка и вдруг видим свое абсолютное бессилие, поскольку на пути встает сила, значительно превышающая наши возможности, власть, которая укрощает и подавляет волю. Ибо эта сила, обычно проявляющаяся в смягченной форме принуждения и укора, как бы таясь под маской морального осуждения, в действительности грозит применить прямое физическое воздействие. Итак, это почти физическая, нечеловеческая сила, подобная природной стихии — грому и молнии, землетрясению, буре, тяготению, направляющему движение звезд-гигантов. Вот что такое власть социального, и действует она путем применения своих принудительных мер — обычаев. Когда я впервые сказал, что пожимать друг другу руки в знак приветствия — действие бессмысленное, среди вас наверняка нашлись несогласные с таким мнением. Нет, скажете вы, рукопожатие имеет смысл, поскольку таким образом люди заверяют друг друга, что они пришли без оружия. Отвечу: но ведь мы, участвуя в торжествах или посещая академическое собрание, нисколько не боимся, что «другие», то есть знакомые, придут на них с копьями, стрелами, кинжалами, пиками, бумерангами. Мой воображаемый оппонент, несомненно, хотел сказать, что такого рода тревога — дело прошлого, ныне она беспочвенна. Когда-то, давным-давно, люди действительно испытывали чувство страха и именно потому попытались стать ближе друг к другу, используя эту форму, имевшую для них смысл в такой же мере, в какой для меня имеет смысл перехватить руку убийцы. Тем не менее подобное замечание, даже если я сочту его достаточно здравым, доказывает всего лишь, что рукопожатие раньше имело смысл, а не то, что оно и ныне его не лишилось. Но приведенное наблюдение позволяет вычленить очень важную особенность. Социальные факты, по крайней мере отдельные, как, например, приветствие (чуть позже мы убедимся, что в определенной степени абсолютно все), характеризуются не только отсутствием смысла, но и тем, что они этот смысл когда-то имели, а позднее утратили — что весьма прискорбно. Если это подтвердится, мы вынуждены будем констатировать, что суть обычая — утрата смысла. Стало быть, изначально все обычаи представляли собой осмысленные межличностные человеческие действия, а позднее они переродились в дей- 632 ствия механические, автоматические, окаменевшие, словом, бездушные. То были подлинно человеческие переживания, которые постепенно выродились в пережитки, в человеческие окаменелости. Вот почему уместно говорить в данном случае об окаменении. Я полагаю, что само слово пережиток впервые приобрело здесь новый, законченный смысл. Ибо пережиток — это уже не пережитый опыт, а только его остаток, рудимент, труп, скелет, окаменелость. Мой воображаемый оппонент спутал то, что с нами происходит, когда мы пожимаем друг другу руки в знак приветствия, и что лишено смысла, с теорией, сложившейся у него относительно происхождения данного факта и разработанной, как и всякая теория, для обнаружения смысла. А между тем он сам на него не обращает внимания, когда просто здоровается, а не теоретизирует. Тем не менее у нас до сих пор нет ни одной строгой теории приветствия. Состояние социологических исследований — прекрасное тому свидетельство: ни на одном языке нет книги, которая была бы целиком посвящена приветствию, и очень мало таких, где этой теме была бы отведена хоть небольшая глава. Больше того, мы, насколько я знаю, не располагаем хотя бы даже журнальной статьей, где сколько-нибудь серьезно была поставлена такая проблема, если не считать совершенно пустой, в три страницы заметки On Salutations*, изданной семьдесят лет назад в Англии. На сегодняшний день мы располагаем весьма скудным материалом по этой теме: главой в Социологии Спенсера, несколькими страницами в книге Йеринга Понятие цели в праве, небольшими статьями в два-три абзаца в Британской энциклопедии, а также в Американской энциклопедии общественных наук; все остальное — глупые и бестолковые общие рассуждения в несколько строчек, разбросанные в несметном количестве социологических трудов, изнуривших печатные станки. Из сказанного на эту тему, безусловно, следует признать — с известными оговорками — очень ценными несколько брошенных вскользь замечаний Спенсера, на которые по непонятной причине никто не обратил внимания. Спенсер, который на все в мире смотрел глазами биолога, считает приветственное рукопожатие остаточной, рудиментарной формой древнего церемониального действия. «О приветствиях» (англ.). 633 В биологии под «рудиментом» понимается часть или фрагмент недоразвитого органа или, наоборот, органа бесполезного и атрофированного, выродившегося в такого рода остаток или фрагмент. Например, рудиментом для нас является третий век. В любом случае рудимент — неважно, зачаток он или остаток, — будучи лишенным развития, не выполняет функций самого органа. Исходя из этих соображений, Спенсер выстраивает формы приветствия, по крайней мере большинство из них, в ряд, где любая взятая наугад форма соседствует с наиболее сходной с ней справа и слева от себя. Тем самым обеспечивается относительная последовательность в рассмотрении даже таких форм, которые, казалось бы, ничем друг от друга не отличаются; вместе с тем разница между первой и последней формами в ряду огромная. Такой метод построения практически непрерывных рядов стал нормой в биологических исследованиях со времен позитивизма. Вот как, например, объясняет Спенсер происхождение нашего рукопожатия. Приветствие — это жест, который служит для выражения покорности нижестоящего по отношению к вышестоящему. Одержав победу, первобытный человек убивал врага. Перед победителем, распростершись ниц, лежал побежденный — убитая горем жертва в ожидании варварского акта каннибализма. Но, цивилизуясь, дикари перестали убивать пленных, обращая их вместо этого в рабство. Раб признает свое унизительное положение побежденного, которого пощадили, и притворяется мертвым, иными словами, простирается перед победителем ниц. Согласно такой логике, примитивное приветствие — подражание позе убитого. Последующий прогресс состоял в постепенном приподнимании поверженного раба для приветствия своего господина: сначала раб вставал на четвереньки, затем только опускался на колени, вкладывая сложенные вместе ладони в руки победителя. Перед нами — жест капитуляции, акт предания себя в руки другого. Спенсер, разумеется, не говорит — я сделаю за него это добавление, — что предавать себя в руки господина у римлян называлось in manu esse или manus dare — «сдаваться» или выражалось как manus capio и mancipium — «раб». Когда покорный или прирученный привыкал к своему положению, то римляне называли его mansuelus — «ручной», «домашний». Таким образом, власть прируча- 634 ла человека, превращая его из хищника в домашнее животное. Вернемся, однако, к Спенсеру. Когда завершился этап, о котором мы только что рассказали, приветствие из жеста, выражающего чувства побежденного перед победителем, становится простым способом обращения от низшего к высшему. Теперь низший, уже выпрямленный, берет протянутую к нему руку повелителя и целует ее. Это — «рукоцелование». Но демократизация продолжается. И вот наступают времена, когда высший — притворно или искренне — начинает сопротивляться подобным символам открытого подобострастия. Черт побери! Мы все равны! И что же? Я, низший, беру руку господина и подношу ее к губам для поцелуя. Но он этого не желает и убирает руку. Я пытаюсь настоять на своем, а господин опять отнимает у меня свою руку. Из этой борьбы, напоминающей комический эпизод с участием Бастера Китона, элегантно рождается... рукопожатие, то есть остаток, или рудимент, эволюционировавшего, согласно Спенсеру, приветствия. Следует признать: это объяснение не только остроумно, но и весьма близко к истине. И чтобы оно действительно стало истинным, необходимо выстроить подобный ряд сходных форм, но не путем гипотетически и случайно подобранных примеров, взятых из какого угодно момента, из истории какого угодно народа; необходимо, повторяю, выстроить такой ряд строго исторически, то есть не ограничиваясь констатацией сходства одной формы приветствия с другой, а показывая существующую между ними реальную генетическую связь, происхождение одного жеста из другого. Итак, наше рукопожатие — пережиток, изживший свои функции рудимент. И то, что в нем уцелело от конкретного акта, и то, чем оно является на самом деле, — полная противоположность действия полезного, целиком исчерпывающего свое значение. В этом легко убедиться, обратившись к нашей манере приветствовать кого-то на улице, снимая головной убор, которая эволюционировала в свою более краткую форму — простое прикосновение кончиками пальцев к полям шляпы при встрече с близкими знакомыми. Путь, лежащий между этим пережитком, который также в скором времени исчезнет, и замысловатыми пируэтами, которые проделывали в воздухе украшенные пышным плюмажем причудливые головные уборы придворных гденибудь в Версале времен Людовика XIV, столь же далек, 635 как до Типперери. С тех пор и поныне и, вероятно, вообще на протяжении всей истории остается в силе закон, который я называю «убыванием церемонности». Вскоре мы увидим, что служит его основанием. А пока сделаем некоторые выводы, имеющие весьма важное значение для наук о человеке и обществе. Итак, у людей принято пожимать руки знакомым. Мы соблюдаем подобное установление, чтобы не навлечь на себя их гнев. Но в силу какой именно причины данный акт служит данной цели — пока неясно. Это полезное действие остается, по крайней мере в данном случае, непонятным для нас, его непосредственных исполнителей. Тем не менее, мысленно воспроизводя его историю, внимательно наблюдая эволюцию ряда предшествующих форм, мы обнаружили, что некоторые из них имели исчерпывающий и рациональный смысл и для тех, кто их совершал, и даже для нас — при условии, что нам удавалось перенестись в воображении в жизненные ситуации исторического прошлого. И как только мы открывали некую предшествующую форму, абсолютно для нас понятную, все последующие — вплоть до ныне существующей, рудиментарной — мгновенно обретали исчерпывающий смысл. Далее, мы выявили форму, которая для нас уже устарела, а у многих народов еще встречается (когда слуга вкладывает ладони в руки своего господина), и я обратил ваше внимание, что «господство», «собственность», «превосходство» по-латыни выражаются словами in manu esse, а также manus dare, откуда происходит испанское mandar — «приказывать». Когда мы прибегаем к слову mandar, оно служит определенным целям, которые мы преследуем на известном этапе беседы, речи или письменного сообщения. Однако никто, кроме лингвистов, не понимает, почему такие реальности, как «распоряжение» и «приказ», называют именно этим словом. Чтобы понять его значение, а не просто механически повторять, необходимо проделать такой же в точности путь, какой мы прошли, изучая приветствие, а именно: восстанавливать любые предшествующие языковые формы до тех пор, пока не найдем такой, которую мы понимаем, которая сама по себе обладала бы смыслом. Manus — по-латыни «рука», но лишь пока применяет силу и воплощает власть. Приказ и, как мы еще убедимся, всякое распоряжение — это возможность власти, иными словами, средство или воздействие, необходимое для ее осуществления. Эта древняя форма открывает 636 смысл, который в рудиментарном, атрофированном, мумифицированном виде едва проскальзывает в нашей невнятной, повседневной и неопределенной форме mandar. Подобное действие с целью воскресить путем определенного рода фонетических и семантических операций в ныне бездушном и мертвом слове живой, трепетный, действенный смысл, которым оно когда-то обладало, и есть раскрытие его этимологии. Здесь нас ждет еще одно важное открытие: этимологией обладают не только слова. У всех человеческих действий есть своя этимология, поскольку так или иначе прослеживаются обычаи. Любое обычное действие, будучи человеческим, преобразуется в механическое требование к индивиду со стороны какой-либо группы людей и продолжает осуществляться как бы по собственной воле, по инерции, так что никто не в состоянии рационально определить его срок. Постепенно теряя смысл в силу использования, привычности всякого обычая, его форма изменяется до тех пор, пока не приобретет наконец того абсолютно бессмысленного вида, который характерен для рудимента. Слова имеют этимологию не потому, что они слова, а потому, что они — обычаи. Но все это заставляет нас признать и со всей категоричностью заявить, что в силу своей неумолимой судьбы и как член определенного сообщества человек — этимологическое животное. Следовательно, история есть не что иное, как колоссальная этимология, грандиозная система этимологических конструкций. История нужна нам и существует именно потому, что представляет собой единственную науку, способную обнаружить смысл человеческих деяний, суть самого человека. Продвигаясь вперед в нашем достаточно скромном и кратком «опыте о приветствии», мы неожиданно пришли к своеобразной точке зрения на «все человеческое», согласно которой всемирная история — это колоссальная этимология. Этимология — конкретное имя того, что абстрактно принято называть «историческим разумом». Но мы сейчас уклонимся от столь широкой темы и продолжим анализ нашей частной проблемы. Мои высказывания, касающиеся теории Спенсера о происхождении рукопожатия, и дополнительные замечания — всего лишь схематическая модель требуемого эффективного и серьезного истолкования этого явления. Спенсер чересчур упростил суть дела. Прежде всего, его теория предполагает, что любое приветствие из- 637 начально происходит от почестей, которые низший воздает высшему. Однако сложное приветствие туарегов в великом безлюдье пустыни, длящееся три четверти часа, или же приветствие американского индейца, который встречу с представителем иного племени начинает с раскуривания с ним трубки — так называемой «трубки мира», — никак не обнаруживает различий положения взаимодействующих лиц. Следовательно, существуют приветствия, где изначально равный обращается к равному. И даже в современной манере здороваться, которая, должно быть, действительно происходит от взаимоотношений людей, занимающих разное общественное положение, постоянно дает о себе знать некий компонент равноправия, несмотря на то что автоматизм выветрил из данного акта всю непосредственность живого человеческого чувства. Попутно заметим, что приветствие может быть адресовано не только людям, но и неодушевленным, символическим предметам. Так, мы воздаем почести знамени, кресту, гробу с умершим, которого несут хоронить. В известной мере всякое приветствие — это дань уважения, это «внимание», отсутствие которого вызывает гнев окружающих, поскольку означает «невнимание». Таким образом, приветствие — это и выражение преданности, и символ направленных на что-либо или на кого-либо чувств. Рассуждая о приветственных жестах, не будем забывать также о словах, которые принято произносить в подобных обстоятельствах. Туземцы басуто приветствуют вождя словами: Тата sevaba!—.что означает: «Привет тебе, хищный зверь!» И это — самое приятное из того, что они могут сказать. Как видно, у каждого народа свои пристрастия, ценности. Племя басуто предпочитает хищника. На их месте араб сказал бы: Salaam aleikum!— «Мир вам!», что соответствует еврейскому sehalom, a в христианском обряде — pax vobiscum. Римлянин говорил: Salve! — то есть «Будь здоров!», откуда и произошло наше «здравствуй» (salud), a также греческое khaire — «желаю тебе радости». Мы желаем ближнему доброго утра, доброго дня и доброй ночи — все подобные выражения имели в древности магический смысл. В Индии, напротив, утреннее приветствие, как правило, звучало так: «Надеюсь, ночью вас не очень донимали комары?» Однако подобные сочетания жестов и слов, из которых состоит приветствие, а также смыслы, которые оно выражает: преданность, подчинение, уважение, радушие, — мо- 638 гут встречаться и действительно встречаются на каждом шагу в ходе общения, а значит, вовсе не в них заключается основополагающий признак приветствия. Приветствие являет нам свою суть чисто формально, а именно: оно предстает как исходный поступок, который мы совершаем, встречаясь с людьми, акт, предваряющий остальные поступки по отношению к ним, входящие в наши намерения. Итак, приветствие — это начинание, исходный акт; это даже не сам поступок, а прелюдия к какому бы то ни было поступку. Не странно ли, что, намереваясь совершить какой-то поступок по отношению к другим, мы вынуждены предпослать ему вышеуказанное действие, которое само по себе лишено очевидного смысла, цели и, следовательно, выполняет чисто декоративные функции?! Отсюда вывод: обращаясь лишь к общей форме приветствия, лишь к способу его функционирования в обществе, мы не постигнем тайны обычая. Для решения подобной задачи вернее будет обратиться к некоторым вариантам самого обычая, к его отклонениям в ту или иную сторону. Поэтому давайте сначала посмотрим, что происходит, когда мы приветствуем кого-то в строгом смысле слова, выполняя это действие со всей тщательностью и во всех деталях. А затем, наоборот, постараемся вскрыть сущность данного акта в противоположной ситуации, когда мы чисто интуитивно понимаем, что можем преспокойно свести приветствие к минимуму, а то и совсем без него обойтись. Оставим в стороне случаи, когда, питая к людям глубокое уважение, мы, по сути, используем приветствия как предлог для изъявления чувств, то есть не будем рассматривать то, что на самом деле приветствием не является. За этим исключением, можно утверждать: при приветствии мы как бы в меньшей степени здороваемся с теми, кого мы хорошо знаем и кто нам близок. И наоборот, в гораздо более формальном и адекватном смысле мы здороваемся с людьми малознакомыми, которые, собственно говоря, для нас лишь абстракция индивидов или абстрактные индивиды; другими словами, с теми, кто отмечен лишь общим знаком индивидов, ибо для нас, практически незнакомых с ними, такие люди лишены своей неповторимой индивидуальности. Следовательно, когда мы знаем кого-то хорошо, нам не составляет особого труда вполне надежно предсказывать его поступки по отношению к нам при приветствии, 639 а если бы вообще не существовало этого обычая, то мы бы и не испытывали какой-либо потребности с ним здороваться. Наоборот, чем менее определенной личной жизнью является для нас ближний, чем в меньшей степени он конкретный человек и в большей — человек вообще, представитель рода людского, тем прочнее укореняется приветствие, становясь категорическим императивом. Теперь понятно, почему слово «люди» означает абстрактного индивида, иначе говоря, человека, лишенного собственной неповторимой и уникальной индивидуальности, то есть любого безликого человека, словом, «как бы индивида». Что ж, поскольку неизвестно, каков на самом деле этот встречный «как бы индивид», я не могу предвидеть, как он поведет себя со мной. И точно так же сам он не в состоянии предугадать мое поведение, ведь я для него тоже всего-навсего «как бы индивид». Очевидная невозможность для обоих предугадать взаимное поведение заставляет нас (прежде чем мы приступим к конкретным действиям) прийти к соглашению на общей основе; то есть мы оба вынуждены принять систему поведения, нормы и правила, имеющие силу обычаев в данной точке планеты. И только тогда мы получаем целый ряд надежных ориентиров, верных путей, которые позволяют действительно приступить к делу — начать общение. Словом, пожав друг другу руку, мы проявляем взаимное чувство доброй воли и признаём общность с другим человеком. Тем самым мы с ним «со-общаемся». В приветствии американского индейца — напомню недавний пример — данный акт состоял в том, что оба участника курили из одной трубки, называемой «трубкой мира»; теперь же можно сказать: любое приветствие всегда подразумевает в своей основе подобное взаимное изъявление доброй воли. В прошлом, когда ни одна из устойчивых систем обычаев еще не получила достаточного распространения на сколько-нибудь большой территории, непредсказуемость поведения «других» — например, поведение «как бы индивида», которого повстречал в пустыне представитель племени туарегов, — подразумевала бесконечные возможности его реализации, включая грабеж и убийство. Поэтому приветствия туарегов и отличались такой немыслимой сложностью. Не будем забывать: человек некогда был хищным зверем и потенциально в каком-то отношении продолжает им
640 оставаться... Поэтому любое приближение одного к другому всегда чревато возможными трагическими последствиями. То, что сейчас представляется столь простым и элементарным, — сближение двух людей — совсем недавно было опаснейшим и трудным делом. Вот почему возникла необходимость создать технику сближения, которая претерпела длительную эволюцию на протяжении всей истории человечества. И эта техника, это «устройство» для сближения и есть приветствие. Интересно, что одновременно шел процесс упрощения приветствия. Если туарег начинал здороваться за сто метров от своего ближнего, совершая сложнейшую получасовую церемонию, то нынешнее рукопожатие есть как бы итоговая аббревиатура подобного ритуала, своего рода его стенограмма. Мы с вами расшифровали этот иероглиф, раскрыли тайну не только рукопожатия, но и вообще любого приветствия. Как таковое рукопожатие ровно ничего не значит. Оно и не какой-то определенный поступок, который чему-то служит. Просто это — признание, выражение нашей готовности подчиниться установленным обычаям, а также начало, исходный акт нашего общения, которым мы на взаимной основе заключаем договор о соблюдении всех обычаев, имеющих силу в данной социальной группе. Поэтому приветствие не имеет ценности положительного поступка, не составляет обычая, обладающего собственным полезным содержанием. Это обычай, символизирующий все остальные, это обычай обычаев, это лозунг или знак племени. Такова еще одна причина, в силу которой мы избрали приветствие как образец всего социального. Но коль скоро это так, то какова причина, в силу которой в разных и -очень многочисленных сообществах, то есть в разных странах и нациях, люди вдруг перестали пожимать друг другу руки или здороваться и вместо этого угрожающе поднимают вверх сжатый кулак или резко выбрасывают вперед руку с вытянутой ладонью, подобно тому как это делали римские легионеры? Несомненно одно: такого рода приветствия не служат — в отличие от прежнего — предложением жить в мире, не являются знаком единства, социализации и солидарности со всеми людьми. Наоборот, перед нами яркий образец воинствующей провокации. Неужели подобный факт сводит на нет всю теорию приветствия, которую мы с таким трудом и старанием здесь отстаивали? Однако прежде, чем ринуться на ее защиту, выскажу одно предположение, пусть даже оно и по- 641 кажется надуманным. Буду краток, поскольку мое предположение сводится к одной простой и четкой мысли. И хотя, повторяю, моя гипотеза основана на чистом воображении, она вполне способна пролить свет на многие явления. Допустим, что все люди, собравшиеся вместе по какому-то случаю, считают (причем каждый пришел к этой мысли самостоятельно), что пожимать руки в знак приветствия глупо — хотя бы потому, что это негигиенично, и, следовательно, здороваться таким образом нет необходимости. Что ж, подобный вывод все-таки оставляет сложившемуся обычаю всю свою значимость. Пусть эти люди так думают — остальные все равно будут пожимать друг другу руки. Иначе говоря, обычай будет продолжать безлико, жестоко и механически воздействовать. Чтобы действительно упразднить обычай, нужно, чтобы личное мнение каждого передалось от одного человека к другому, иначе говоря, каждый должен удостовериться, что и все остальные решительно настроены против такой формы приветствия. Не значит ли это, что вместо ранее существовавшего обычая введен новый? В новой ситуации тот, кто по-прежнему протягивает руку для приветствия, станет нарушителем нового обычая — не здороваться посредством рукопожатия, — и все отличие сведется лишь к тому, что новый обычай будет казаться осмысленней. Ясность сказанного, свойственная чисто схематическому построению, позволяет без особых усилий построить строгую абстрактную модель любого обычая: его истоки, постепенное одряхление и замену другим. Кроме того, мы в очередной раз убедились, что, хотя обычай живет и бытует только в самих индивидах и исключительно благодаря им, он тем не менее имеет непреложную силу воздействия, оказывая на людей небывалое давление, словно слепая, безликая власть, словно физическая реальность, управляющая нами, притягивающая и отталкивающая нас, будто инертные тела. Ни одна индивидуальная воля — моя, твоя или его — не вольна упразднить обычай. Для этого нужно приложить такое же колоссальное массовое усилие, какое требуется, чтобы свернуть гору или возвести пирамиду. Нужно — одного за другим — привлечь на свою сторону каждого, а также завоевать симпатии «всех остальных», этих загадочных «остальных», таинственную подоплеку всего социального. Однако в моей гипотезе я для простоты допустил две неточности; теперь настала пора их исправить. Во-первых, 642 я утверждал, что для отмены приветствия все собравшиеся в гостях люди должны были прийти к согласию. На самом деле обычаи не формируются на такого рода мероприятиях, к тому же столь малолюдных, а в конечном счете только берут там свое начало. В строгом смысле слова обычаи формируются только в достаточно больших объединениях, то есть исключительно в обществе. И кроме того, для установления обычая вовсе не требуется общего согласия. Скажу даже, что еще никогда все индивиды какого-либо общества не договаривались между собой с целью учредить какой бы то ни было обычай, поскольку обычаи вообще не имеют отношения к договору. Ошибка XVIII века заключалась в прямо противоположной точке зрения: считалось, что и само общество, и его основные функции — обычаи — формируются в результате договора, а для этого якобы достаточно, чтобы пришло к соглашению — не важно, сознательно или нет — какое-то определенное число людей. Но каково это число? Может быть, большинство? Такова была по преимуществу ошибка тех, кто считал, что главное — большинство. Иногда большинство действительно все решает; но иногда, точнее, почти всегда, именно меньшинство — хотя порой и достаточно многочисленное, — принимая определенный образец поведения, добивается (с удивительным автоматизмом, суть которого трудно передать в двух словах) того, что данное поведение, носившее до сих пор особый, частный характер, превращается в колоссальную, непреложную социальную силу — обычай. Таким образом, дело здесь не в количестве. Иногда один человек, то есть индивид, применив какой-то обычай на практике, гораздо больше содействует его учреждению, чем если бы его одобрили миллионы. Например, сейчас во всем мире носят пальто — обычай, которым мы обязаны графу д'0рсе. Однажды—примерно в 1840—1850-х годах — граф д'0рсе, известный французский dandy, обосновавшийся в Лондоне, попал под ливень, возвращаясь со скачек на своей грациозной серой лошади. У него не оставалось иного выхода, как одолжить у проходившего мимо рабочего плотный плащ с рукавами (именно такой тип верхней одежды был тогда широко распространен у низших слоев английского общества). Так д'0рсе «изобрел» пальто, и ему это удалось, поскольку он считался самым элегантным человеком в Лондоне, а, как известно, в слове «элегантный» явственно слышится наше elegir—«выбирать», 643 иначе говоря, элегантен тот, кто умеет выбирать. В результате уже через неделю жители Британских островов облачились в пальто, а ныне их примеру следуют и все прочие. Итак, дело не в количестве людей, да и вообще не в числах. Собственно говоря, перед нами любопытнейший феномен, играющий важную роль в социологии и через ее посредство — в истории в целом; и этот феномен я называю «принудительностью коллективного требования». А теперь внесем вторую поправку в нашу воображаемую ситуацию. Как я уже заметил, когда каждый из собравшихся в гостях у нашего знакомого узнал, что не только он, но и все прочие настроены, против рукопожатий, обычай выходил из употребления и замещался другим, в котором данный акт уже не содержался. Общие признаки обычая (по крайней мере его внеличностный характер, его механическая принудительность, постоянство и т. д.) сохранялись, несмотря на замену одного обычного действия другим. Тогда же я подчеркнул единственное различие между ними: новый обычай, по-видимому, представлялся людям осмысленнее упраздненного, поскольку последний окончательно утрачивал значение и именно потому забывался. Значит ли это, что новый обычай обладает большим или по крайней мере достаточным смыслом? Поскольку социальные группы, где обычаи и формируются, многочисленны — их установление требует активной поддержки значительной части людей (остальные при этом как минимум должны знать о нем и его соблюдать), — то для полного торжества обычая нужен промежуток времени. С того момента, как у индивида возникает творческая идея — а на творчество способны лишь индивиды, — то есть идея создать новый обычай, и до тех пор, пока этот обычай обретет силу социального требования, иначе говоря, превратится в установление (всякий обычай и есть установление), должно пройти много времени. И на всем протяжении этого длительного временного отрезка, требующегося для формирования обычая, новая созидательная идея, рождению которой предшествовало ее полное осмысление, став привычной, превратившись в модус социального бытия, одним словом, в обычай, приобретает анахронические черты, устаревает, теряет былой смысл, делаясь непонятной. Последнее обстоятельство не имеет значения и не вредит обычаю как таковому; то, что мы делаем, поскольку оно принято, мы делаем не потому, что данный 644 поступок кажется подходящим или уместным. Наоборот, мы совершаем такие акты машинально, поскольку так делают все, поскольку по крайней мере у нас нет иного выхода. Обычай в равной мере требует времени и для своего учреждения, и для своего упразднения. Вот почему любой обычай — в том числе новый — по существу всегда старый, если его рассматривать с точки зрения хронологии нашей индивидуальной жизни. Заметьте, личность — и чем больше она личность — в любом своем действии оперативнее заурядного человека. В один миг она способна в чем-нибудь убедиться или разубедиться, принять положительное или, напротив, отрицательное решение; однако общество слагается из обычаев, а последние не спешат как появиться на свет, так и умереть. Общество неторопливо, оно едва плетется по истории, подобно ленивой корове. История — это прежде всего история коллективных образований, или история обществ, а значит, обычаев. И ей свойственны тихоходность, чудовищная привычка всюду опаздывать, то самое замедленное время всемирного процесса, когда для сколько-нибудь значительного продвижения вперед требуются сотни и сотни лет. Уже Гомер изрек древнейшую пословицу: «Медленно мелют жернова богов». Жернова богов — это историческая судьба. В свою очередь сам обычай есть форма жизни, которую человек лично всегда ощущает как архаизм, как форму уже преодоленную, древнюю и потому бессмысленную. Обычай — это человеческая окаменелость, «ископаемое» поведение или мысль. Здесь мы воочию видим, в силу каких причин все социальное всегда — в той или иной мере — давно прошедшее, то есть засушенное, мумифицированное прошлое. Или, как я уже говорил, в самом серьезном и строго формальном смысле все социальное, по сути, анахронично. Быть может, одно из главных назначений общества — служить сохранению, спасению прошлой и безвозвратно ушедшей человеческой жизни. Поэтому все социальное представляет собой некую машину, механически сохраняющую, консервирующую личную жизнь человека, которая сама по себе, будучи именно личной и человеческой, с рождением и умирает, с поистине гениальной свободой и щедростью, исконно свойственной жизни, в своем осуществлении тратя и изживая себя до конца. Чтобы спасти ее, нужно ее же обесчеловечить, обездушить, обезличить. 645 А теперь поспешим защитить нашу доктрину о приветствии, которая была представлена как учение о приветствии исключительно мирном и которую изрядно потрепали вышеупомянутые воинственные приветственные ритуалы. Мы не сомневаемся, что хочет сказать человек с резко выброшенным вверх крепко сжатым кулаком или острой, как нож, ладонью: «Этим жестом я подчеркиваю мою принадлежность к известной партии. То есть я прежде всего истый партиец и, значит, выступаю против остальных членов общества, не состоящих в моей организации. Я — боец и не ищу примирения с остальными; наоборот, я желаю вступить с ними в открытую борьбу. Всем противникам, всем, кто не принадлежит к моей партии, даже если они и не проявляют ко мне враждебности, я заявляю: не ждите снисхождения или пощады. Моя цель — одержать над всеми противниками победу, покорить их и обращаться с ними как с побежденными». Бесспорно, приведенный пример наносит довольно болезненный удар по нашей теории. Мы потерпели поражение. И все же не будем отчаиваться! Ибо если сравнить — а мы немедленно сравним эти два явления в их законченном виде — тот коллективный феномен, коим является мирное приветствие, и только что приведенную воинственную церемонию, то сразу же обнаруживаются три существенных, имеющих решающее значение отличия. Первое: мирное приветствие, подобно любому обычаю, как я уже указывал, учреждалось в обществе на протяжении длительного периода времени и так же долго и постепенно будет выходить из употребления. Наоборот, воинственные приветствия в одночасье вытеснили мирную церемонию и с молниеносной быстротой вошли в моду, как только известная партия добилась власти. Второе: никто конкретно не предлагал соблюдать обычай мирно здороваться; идея о том, что так принято и так нужно делать, исходила из той неопределенной, как бы размытой фигуры, которую составляют все остальные. Наоборот, воинственное приветствие было декретировано конкретным лицом, которое своей подписью скрепило указ о введении данного способа обращения. Далее, если в мирном приветствии угроза принуждения, насилия, наказания не исходит от кого бы то ни было, другими словами, никому не вменено в обязанность выполнять подобные карательные функции, то за соблюдением воинственного при- 646 ветствия, напротив, строго следят назначенные вполне конкретные люди, которые должны применять к нарушителям насильственные меры, причем зачастую эти лица даже носят особую форму, выделяющую их внешне (неважно, как они называют себя, название здесь не играет роли). В последнем случае не может быть и речи о неопределенной и смутной силе социального. Перед нами — конкретная, организованная власть, создавшая специальные органы для выполнения своих функций. Третье: когда кто-то отказывается соблюдать обычай мирно приветствовать другого, подобное поведение почти всегда наказывается принуждением, но ослабленным. Принудительный акт не направлен здесь против нарушения обычая как такового; скорее наказываются лица, которые пренебрегли приветствием. Само наказание как бы предваряет те возможные неприятности будущего, когда на этих «нарушителей» обратится общественный гнев. Вполне понятно, что такого рода принуждение не подразумевает решительного намерения покончить с актом, содержащим пренебрежение или злоупотребление обычаем: тот, кто не подал руки сегодня, на самом деле может и завтра, и послезавтра, и во все остальные дни не подавать ее. Что же касается воинственного приветствия, то здесь направленность принуждения имеет совершенно иной характер: тот, кто не приветствует других, вскинув вверх кулак или вытянутую ладонь, немедленно подвергается жестокому и унизительному наказанию; таким образом, тут санкция направлена непосредственно против самого акта: она не терпима, а, наоборот, отчетливо подчеркивает решимость пресечь повторение впредь любых подобных действий. Следовательно, воинственное приветствие отнюдь не является неопределенным, как бы атмосферным, размытым и мягким, и в равной степени таковыми не являются ни вдохновитель подобного действия, ни осуществляющая принуждение власть социального, ни само принуждение как таковое. Если философы права согласятся проявить ко мне снисходительность, я бы попросил их вспомнить важнейшие определения, которые в свое время были даны праву, а также попытки отделить это понятие от всех других социальных понятий, как-то: нравы, условности, мораль и т. д. И пусть они сравнят затем все вынесенные на этой основе суждения с только что сделанным мною выводом. Отложим до следующей лекции вопрос о различии в 647 tempo* установления обычаев (ибо мирный обычай характеризуется tempo ritardando**, а военный — prestissimo***). Сейчас меня интересует последнее из того, что я только что сказал, поскольку здесь предстают два рода обычаев; первые из них я называю «обычаями слабыми и мягкими», а вторые — «сильными и жесткими». Примерами первого рода обычаев является все, что всегда и довольно неопределенно называлось «обычаями и нравами», то есть манеры, которые проявляются в одежде, приеме пищи, обхождении друг с другом. В то же время в ряду «слабых и мягких обычаев» выступают обычаи языка и мышления, которые и составляют людскую речь. Последняя выступает в двух формах самого языка и тех «общих мест», которые принято двусмысленно называть «общественным мнением». Для того чтобы какая-то подлинно личная мысль, очевидная в своей индивидуальности, стала «общественным мнением», она должна претерпеть драматическое превращение—метаморфозу мысли в «общее место»,—что, разумеется, неизбежно влечет за собой потерю любой очевидности, подлинности и актуальности. Любое «общее место», будучи обычаем, так же старо, как и все обычаи в целом. Примерами «сильных и жестких» обычаев — помимо экономических — служат право и государство, и именно последнее порождает политику — явление странное, но столь же неизбежное и беспощадное. И теперь мы вправе сказать: воинственное приветствие, по сути, не является таковым; здесь не может быть никакого сомнения. Ведь воинственное приветствие отнюдь не желает здравия тому, кому оно адресовано. Это не приветствие, а приказ, распоряжение, словом, закон, и по преимуществу такого рода, который исходит из чрезвычайного права, берущего начало в чрезвычайных полномочиях государства. Иными словами, это закон государства, которое всегда наивысшее воплощение себя самого. Итак, воинственное приветствие не имеет ничего общего с мирным рукопожатием, если не считать, разумеется, что его генезис связан с отрицанием мирного рукопожатия и запретом обмениваться им. Следовательно, наша теория пра- Темпе (итол.). ** Замедленным темпом (шпал.). *** Очень быстрым (шпал.)· 648 вомерна и даже приобрела некоторые новые подтверждения. Что касается злополучного мирного рукопожатия, заставившего нас потратить на него столько времени, то каковым все же будет здесь последнее слово? Ибо его еще придется сказать. В силу причин, играющих очень важную, решающую роль в реальности человеческой жизни — на лекциях я не мог хотя бы отчасти их раскрыть, поскольку они принадлежат к основам моей философии, — я глубоко убежден, что все человеческое (не только сам человек, но и его поступки, все, что он творит и производит) всегда находится в определенном возрасте. Иными словами, любая человеческая реальность, которая предстает перед нами, находится либо в детстве, либо в отрочестве, либо в зрелости, либо в старости. И чтобы сказать, сколько лет какой-либо человеческой реальности, не нужно обладать особой прозорливостью; это не труднее, чем определить по зубам возраст лошади. Поверьте, у меня есть достаточно оснований считать, что рукопожатие как форма приветствия доживает свои последние дни, то есть оно 'агонизирует, и скоро мы с вами станем свидетелями его исчезновения. Произойдет это не под могучими ударами воинственных приветствий, а совсем по другой причине: приветствие как обычай переживает сейчас час заката, иными словами, оно выходит из употребления. Больше того, осмелюсь утверждать, что в Англии, где я до сих пор так и не побывал и мне ровно ничего не известно о том, как обстояли дела на сей счет в этой стране за последние десять лет, это случится раньше, чем в других странах. Итак, я априорно утверждаю, что лет десять-двенадцать назад в Англии непременно должен был начаться процесс постепенного исчезновения такой формы приветствия, как рукопожатие, и его замены каким-нибудь другим, более простым действием: легким кивком головы или улыбкой при встрече. Почему в этой связи я говорю именно об Англии? Да потому, что уже давно мной владеет мысль, представляющаяся мне верной и важной, хотя и загадочной, поскольку о ней не подозревают даже те, о ком, собственно, идет речь, то есть англичане. Я имею в виду следующее. Если изучать разные уклады жизни, укоренившиеся в западном обществе, то, за редким исключением, которое, как всегда, только подтверждает правило, можно сделать вывод: прежде чем один из таких укладов или модусов жизни во всем 649 блеске и великолепии воцарится на континенте, он неизбежно проходит испытания на прочность в Англии. Словом, немыслимое обилие фактов позволяет сформулировать закон об «опережении всей Европы Британскими островами». Этот феномен с железной необходимостью наблюдается во всех образах жизни, и его исходные формы связаны не с превращением Англии в мировую державу, а исключительно с ранним Средневековьем. Стыдно сказать: именно англичанин научил нас, прочих европейцев, строгой латыни, и это произошло во времена Карла Великого, когда Алкуин в числе других был послан на котинент. Что ж, данный факт не встретил должного понимания среди англичан, хотя я все же мог бы привести здесь кое-какие высказывания британских мыслителей, попытавшихся основательнее других подойти к теме исторического предназначения своего народа. Однако слов, как-то намекающих на указанное обстоятельство, и у них нашлось немного. Вопросов для размышлений накопилось более чем достаточно; можно даже сказать, они мешают друг другу. У человека, посвятившего себя искусству мысли, неизбежно наступает такой этап в жизни, когда не остается ничего другого, как обречь себя на молчание. Ему в буквальном смысле то и дело угрожает смерть от удушья: мысли, а с ними и необходимые слова рвутся с языка, распирают гортань, враждуют между собой. Вот почему я долгие годы молчу... Но все же на этих лекциях я вел себя как должно, всегда направляя усилия исключительно на изучение интересующей меня темы. И хотя некоторые эпизоды, казалось, и давали повод вынести прямо противоположное суждение, в конечном счете и они в немалой степени способствовали нашему общему продвижению к истине. Иными словами, я упорно шел к поставленной цели, как истый аскет, не поддаваясь соблазну растратить заряды на великолепные темы, которые, подобно испуганным фазанам, вспархивали у меня из-под ног то справа, то слева... На одной из лекций мы установили, что «другой», по сути, всегда опасен. И если порою степень исходящей угрозы оказывается крайне низкой, то это всего-навсего означает, что мы хорошо знаем, близко знакомы с таким человеком, с «другим», и, следовательно, просто не замечаем угрозы, которая от него исходит. Наличие такого обычая, как приветствие, — лучшее подтверждение тому, насколь- 650 ко живо сознают люди опасность, которую они представляют друг для друга. Стоит лишь приблизиться к человеку (и это на нынешнем этапе истории и так называемой «цивилизации»!), как мы мгновенно испытываем необоримую потребность осторожно разведать его намерения. Иными словами, нам нужен своего рода амортизатор, подушка, смягчающая удар, неизбежный даже при любом, самом осторожном сближении. Мы пришли к выводу, что составляющая приветствие форма действия вырождалась, атрофировалась ровно в той мере, в какой постепенно уменьшалась доля угрозы. И если остаток, рудимент приветственной церемонии еще сохранился, то это связано прежде всего с сохранением остаточной угрозы. Иначе говоря, при всех исторических переменах вплоть до современного этапа, когда этот обычай превратился, по сути, в абсолютный пережиток, приветствие все же осталось полезным для человека средством. Только вообразите себе, например, что сегодня ночью, будто по волшебству, люди вдруг забудут, что нужно здороваться друг с другом. И назавтра при встрече с друзьями мы будем вынуждены сразу — без каких-либо предварительных жестов — вступить с ними в разнообразные отношения. Разве подобное начало общения не покажется нам невероятно трудным, тяжелым и даже суровым? Я не говорю сейчас о лицах, с которыми у нас уже давно установились самые тесные и близкие отношения. Если разобраться, встречи как таковой или начала общения в последнем случае просто нет. Те, кто постоянно проживает с вами под одной крышей, — например, родители, братья, сестры, дети, ближайшие родственники — вообще никогда с вами не встречаются. И наоборот — было бы необычно и странно, если бы их не оказалось рядом. Однако, приглядевшись внимательнее, мы поймем, что, даже дважды встретившись с одним и тем же человеком, мы никогда не испытываем одинаковой степени чувства взаимной близости. В нас всегда происходит — совершенно бессознательно — подсчет возможных последствий столкновения с ближним, то есть мы как бы постоянно носим с собой термометр, измеряющий температуру общения, дружбы, определяющий в каждом данном случае теплоту или холодок нашего контакта с «другим». Чаще всего этой цели и служит приветствие, ибо благодаря ему мы, как правило, безошибочно угадываем, в каком тоне нам следует начать общение с нашим знакомым. Только ангелам, вероятно, не нужно друг с другом 651 здороваться — они бестелесны, то есть прозрачны и абсолютно ясны друг другу. Нам же, простым смертным, естественно оставаться друг для друга большей или меньшей тайной, загадкой и, следовательно, в той же степени угрозой или опасностью. Таким образом, данный недостаток, иначе говоря, как бы наша маленькая трагедия, придает подобному сопереживанию особый привкус, особую ценность. Это настолько верно, что если бы вдруг мы все стали абсолютно ясны и понятны друг для друга, то неизбежно бы испытали ужасное разочарование, не зная, на что нам употребить нашу новую эфирную жизнь, лишенную постоянных столкновений с ближними. Учитывая всю полноту жизненного опыта, переживаемого современным западным обществом, и исходя из неизбежной потребности созидания новой культуры, иной в ее фундаментальных основах (ибо традиционная культура во всем ее разнообразии сегодня исчерпала себя, уподобившись истощенному руднику), необходимо и крайне важно научиться понимать следующее. Поскольку само человеческое существование всегда конечно и в целом определяется сугубо отрицательными характеристиками, то исключительно на это существование и только на эту жизнь мы и должны опираться. Они — подлинные жизненные слагаемые, и, следовательно, мы должны научиться воспринимать наши недостатки как преимущества. В противном случае нам не улучшить собственную жизнь. Наоборот, мы лишим ее всех достоинств, которыми она — пусть в ограниченной и предельной степени — все-таки обладает. Итак, отбросив мечты о волшебном превращении человека в безобидное создание, как это делают утописты, мы, напротив, должны со всей ответственностью признать его опасные свойства и, подчеркнув этот момент, опереться на него, как опирается, например, летящая птица на силу сопротивления воздуха; только так нам удастся признать свою судьбу и даже ухитриться сделать ее счастливой и светлой. Вместо того чтобы проливать слезы по поводу наших несовершенств, поставим их на службу себе. Пусть они так же приносят нам пользу, как и энергия грохочущих водопадов! Культура всегда была умелым обращением неудобств во благо. Возвращаясь вновь к нашей теме, нельзя не отметить: приветствие, безусловно, обладаег некоторой, хотя и заметно ослабевшей ныне значимостью, но странно, что данного обычая придерживаются только люди, хорошо знакомые друг с другом. И наоборот, мы никогда не здороваемся 652 с незнакомыми. Но разве не логичней было бы здороваться как раз с ними? Почему же все-таки мы приветствуем тех, кого нам и так представили, и, напротив, никогда не здороваемся с незнакомыми? Вспомним: в пустыне или в диком лесу все обстояло совершенно наоборот: самой долгой и тщательной церемонии приветствия удостаивался как раз абсолютно незнакомый человек, стоило ему лишь попасть в поле зрения. Причина столь разительной перемены ясна. По сути дела, город есть место совместного проживания людей, друг с другом абсолютно незнакомых. Поэтому такой в конечном счете чисто внешний и малоэффективный обычай недостаточен для управления совместной жизнью и встречами. Приветствие закрепилось у тех кругов и групп, которые характеризовались меньшей мерой взаимной угрозы, то есть отошло к совместностям жизни с весьма ограниченным и замкнутым характером, а именно к группам близко знакомых между собой людей. Таким образом, представляя какого-либо человека другому, мы ручаемся за взаимное миролюбие и добрую волю. Чтобы управлять, регулировать общение незнакомцев в городе, и прежде всего в большом, общество должно было создать более строгий, действенный обычай или — называя вещи своими именами — такие учреждения, как полиция, служба безопасности, жандармы. Но об этих обычаях мы не имеем права говорить, не рассмотрев главного и куда более общего обычая, лежащего в основе предыдущих: гражданской власти, или государства. А последнее может быть понято во всей полноте только после ознакомления с системой интеллектуальных обычаев, называемых «общественным мнением», которое складывается исключительно на основе словесных обычаев, составляющих язык. Итак, обычаи не только взаимосвязаны, но и базируются друг на друге, образуя своего рода сооружение. Этот колосс из обычаев и есть Общество. 653
Ваш комментарий о книге |
|