Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Делез Ж. ПереговорыОГЛАВЛЕНИЕФИЛОСОФИЯЗАЩИТНИКИ Если в современном мышлении дела обстоят настолько плохо, то это потому, что под именем модернизма происходит возврат к определенным абстракциям и встает проблема истоков, первоначал... Любой анализ, использующий понятия движения, векторов, блокируется. Это период слабости, период реакции. Однако философия полагала, что с проблемой первоначал давно уже покончено. Речь уже не велась о том, чтобы отталкиваться от них или подходить к ним. Вопрос, скорее, заключался в следующем: что происходит «между»? И точно так же дело обстояло с физическим движением. Движение, на уровне спорта и привычек, меняется. Когда-то существовала энергетическая концепция движения: существует точка опоры, или даже источник движения. Бегать, бросать копье и т. д.: это усилие, сопротивление из определенной исходной точки, рычага. Итак, очевидно, что сегодня движение, его содержание, определяется все в меньшей и меньшей степени, начиная с выделения рычага. Все новые виды спорта — серфинг, водные лыжи, дельтапланеризм — однотипны: подключение к движению уже идущей волны. Здесь уже нет источника как исходной точки, здесь есть что-то вроде выхода на орбиту. Как принимают участие в движении грандиозной волны или потока восходящего воздуха, как «оказываются меж- 157 ду», вместо того чтобы стать источником определенного усилия, — это чрезвычайно важно. Тем не менее и в философии возвращаются к вечным ценностям, к идее интеллектуальной защиты вечных ценностей. Именно за это Бенда72 упрекал Бергсона: за то, что он оставался представителем своего класса, класса клерков, пытаясь мыслить движение. Сегодня же в качестве вечных ценностей функционируют права человека. Что касается существования права и других понятий, то весь мир знает, что это — абстракции. И во имя того, что всякое мышление здесь прекращается, любой анализ понятия движения блокируется. Однако если гнет этих абстракций столь ужасен, то потому, что они препятствуют движению, а не из-за того, что они оскорбляют вечность. Из-за того, что сама эпоха является бедной и убогой, философия отказывается от рефлексии «о»... Если философия сама ничего не создает, то чем же она может еще заниматься, кроме рефлексии «о»? Тогда она рефлексирует о вечном, или историческом, но сама уже не обращается к движению. Философия — это не рефлексия, а творчество На самом деле важно то, что философу отказывают в праве рефлексии «о». Философ — творец, он не рефлексирует. Меня упрекают в том, что я вновь повторяю анализ Бергсона. Действительно, здесь есть совершенно новый способ различать, как это и делает Бергсон, восприятие, аффект и действие как три разновидности движения. Это всегда ново, потому что никогда не было ничего подобного, и эта сторона, как мне кажется, является самой сложной и самой прекрасной в мышлении Бергсона. Так, если применить этот анализ к кинематографу, то получится следующее: в одно и то же время изобретают кино 72 Жюльен Бенда (1867—1956) — французский философ, эссеист. 158 и появляется философия Бергсона. Концепт движения появляется в то же самое время, что и образ движения. Бергсон — это один из первых случаев самодвижения в мышлении. Потому что недостаточно просто сказать: понятия движутся. Следует также сконструировать понятия, способные к интеллектуальному движению. Также недостаточно создать театр теней, следует построить образы, способные к самодвижению. В своей первой книге я уже рассматривал кинематографический образ как такой образ, который требует самодвижения. Во второй книге я рассматриваю кинематографический образ в аспекте приобретаемой им автотемпоральности. Это ни в коей мере не значит рассматривать кино в качестве определенной рефлексии, это значит обратиться к той области, где реально действует то, что меня интересует: при каких условиях может появиться самодвижение или некоторая авто-темпоральность образа и какова была эволюция этих двух факторов начиная с конца XIX столетия. Так, например, когда появляется кино, основанное не столько на движении, сколько на времени, то очевидно, что здесь, в сравнении с первой эпохой, меняется его природа. И кино может быть только лабораторией, в которой формируется наша чувственность, по мере того как движение и время становятся составляющими самого этого образа. Первая стадия кино — это самодвижение образа. Оказывается, что это кино стремилось реализовать себя в нарративном кинематографе. Но в этом не было неизбежности. Есть рукопись Ноэль Берч,73 которая очень важна с этой точки зрения: нарративное повествование не связывалось с кинематографом в самом начале. То, что одушевляло образ-движение, т. е. самодвижение образа, то, что создавало нарратив, — это сенсомоторная схема. Кино не является нарративным по природе: оно становится нарративным, когда сенсомоторная схема становится его целью. А именно: персонаж на экране воспри- I 73 Ноэль Берч (род. в 1932 г.) — американский кинокритик, живущая во Франции. 159 нимает, ощущает, реагирует. Это предполагает сильную веру: герой находится в такой-то ситуации, он реагирует, он всегда знает, как реагировать. Это предполагает определенную концепцию кинематографа. Почему он становится американским, голливудским? По одной простой причине: именно Америка обладала собственностью на эту схему. Все заканчивается вместе со второй мировой войной. Люди уже не верят в той же степени, что и раньше, что в этих ситуациях есть возможность реагировать. Проходят послевоенные годы. И появляется итальянский неореализм, который представляет людей, оказавшихся в ситуациях, продолжением которых не могут быть определенные реакции, действия. Но если реакции невозможны, нельзя ли сказать, что все становится нейтральным? Нет, ни в коей мере. Появятся чисто оптические и звуковые ситуации, которые порождают способы восприятия и сопротивления совершенно нового типа. И это будет неореализм, Новая волна, американское кино, порвавшее с Голливудом. Разумеется, движение продолжали представлять посредством образа, однако вместе с появлением чисто оптических и звуковых ситуаций, высвобождавших образ-время, образ-движение уже не учитывается нигде, кроме титров. Образ-время — это ни в коей мере не значит говорить о «до» и «после», о последовательности. Последовательность с самого начала существовала как закон повествования. Образ-время не смешивается с тем, что происходит во времени, это новые формы сосуществования, серийные постановки, преобразование... Преобразование пекаря То, что меня интересует, — это отношения между искусством, наукой и философией. Ни у одной из этих дисциплин нет привилегий перед другой. Каждая из них представляет собой творчество. Истинная цель науки — это создание функций, истинная цель искусства — созда- 160 ние чувственных агрегатов, а цель философии — создание концептов. Начиная с этого, если эти важные рубрики введены, коротко их можно обозначить: функция, агрегат, концепт, можно сформулировать и вопрос об эхе, вопрос о резонансах между ними. Kak может быть, что за пределами этих совершенно разных линий, вместе с совершенно разными ритмами и движениями производства, как может быть, что некоторый концепт, некоторый агрегат и какая-то функция встречаются? Первый пример: в математике есть вид пространства, которое называют пространством Римана. Математически строго определенный, в соответствии с его функциями, этот тип пространства предполагает образование малых частичек, присоединение которых может создать определенную бесконечность, что, между прочим, допускала и теория относительности. Теперь, если я вернусь к современному кино, то мне придется констатировать, что после войны появился новый вид пространства, который раскрывается через смежности, а его любая малая частица соединяется с другой бесконечным числом способов, и эти связи не являются предопределенными. Это были не связанные друг с другом пространства. Если я говорю: это римановское пространство, то это как невесомый воздух, и вместе с тем это в каком-то отношении точное определение. Дело не в том, чтобы сказать: кинематограф делает то, что сделал Риман. Но, если взять только эту детерминацию пространства: смежности соединяются бесконечным числом способов, звуковые и визуальные смежности соединяются тактильно, то это — пространство Брессона. Тогда, конечно же, Брессон — это не Риман, но он делает в кино те же вещи, которые разработаны в математике, и здесь есть эхо. Другой пример: в физике также есть одна вещь, которая меня весьма интересует, которая анализировалась Пригожиным и Стенгерсом и которая называется «преобразование пекаря». В конце определенного числа преобразований две точки, если они близко располагаются друг к другу в первоначальном квадрате, оказываются неизбежно в двух противоположных его половинах. Такова 11 Жиль Делёз 161 цель любого исчисления, и Пригожий в своей физике вероятности придает этому большое значение. После этого я перехожу к Рене. В его фильме «Люблю тебя, люблю» мы видим героя, который переносится в определенный момент своей жизни, и этот момент всякий раз берется в иной совокупности обстоятельств. Словно слои реальности, которые вечно смешиваются друг с другом, меняются, перераспределяются таким образом, что то, что является близким в одном слое, становится очень далеким в другом. Эта концепция времени весьма поразительна, весьма любопытна с точки зрения кинематографа, и она создает эхо «преобразованию пекаря». Поэтому я не нахожу ничего шокирующего в том, чтобы заявить: Рене близок Пригожину, так же как и Годар, по другой причине, близок Тому.74 Дело не в том, чтобы сказать: Рене исходит из Пригожина, а Годар — из Тома. Дело в том, чтобы констатировать: между творцами функций в науке и создателями кинематографических образов имеются чрезвычайные сходства. И это в равной степени относится и к философским концептам, так как существуют различные концепты этих пространств. Философия, искусство и наука вступают в отношения взаимного резонанса и в отношения обмена, но всякий раз по причинам внутреннего характера. В соответствии с собственной эволюцией они сталкиваются друг с другом. В этом смысле науку, философию и искусство следует рассматривать как разновидности чуждых друг другу мелодических линий, которые постоянно пересекаются. Философия в этом случае не обладала никаким псевдоприоритетом в рефлексии и не имела с тех пор никакой неполноценности в творчестве. Создавать концепты — не менее трудно, чем создавать новые визуальные или звуковые комбинации, создавать научные функции. Нужно видеть, что взаимодействие этих линий не зависит ни от наблюдения, ни от взаимной рефлексии. Та дисциплина, 74 Рене Том (1932—2002) — французский математик, автор теории катастроф. 162 которая возложила бы на себя миссию следовать за творческим движением, сама бы отказалась от роли творца. Всегда было важно не сопровождать смежное движение, но создавать свое собственное. Если никто не начинает, никто и не движется. Пересечения'также не ведут и к обмену: все дается либо даром, либо заимствуется. То, что важно, — это защитники. Творчество, это его защитники. Без них нет созидания. Это могут быть люди — для философа, художники или ученые, для ученого, философы или художники, — но также и вещи, растения, даже животные, как у Кастанеды. Творчество создает себе защитников: фиктивных или реальных, одушевленных или неодушевленных. Это целая серия. Если не создается серия, пусть даже воображаемая, то она исчезает. У меня есть потребность в моих защитниках, чтобы выразить себя, и они никогда бы не стали выраженными без меня: их работает сразу несколько, даже когда в этом нет нужды. Тем более, когда это очевидно: Феликс Гваттари и я, мы были защитниками друг другу. Фабрикация помощников в интерьере определенного сообщества прекрасно проявляется у канадского кинематографиста Пьера Пьерро:75 словно то, что я могу сказать, это то, что я сказать должен. Пьерро думает, что если он говорит совершенно один, даже если он изобретает фикции, он неизбежно остается в рамках дискурса интеллектуала и не может выскользнуть из него в «дискурс господина или колонизатора», в дискурс предустановленный. Все, что требуется, — это застать кого-то другого на пути к «созданию легенды», «на месте преступления». Тогда формируется, при участии двоих или больше, дискурс меньшинства. Здесь обнаруживается та же самая функция игры воображения, что и у Бергсона... Брать людей «на месте преступления», там, где они создают легенды, — это значит схватить движение, в котором образуется какой-либо народ. Народы не существуют до этого движе- 75 Пьер Перро (1927—1999) — канадский кинорежиссер, автор ряда фильмов об этнологических проблемах. 163 ния. В определенном смысле народ — это то, чего не хватает, как говорил Пауль Клее. Существовал ли когда-либо палестинский народ? Израиль говорит, что нет. Несомненно, он был, но не это существенно. Дело в том, что с того момента, когда палестинцы изгоняются со своих земель, по мере того как они сопротивляются, они вступают в процесс образования определенного народа. Это точно соответствует тому, что Пьерро называет «местом преступления». Нет народа, который не образовался таким же образом. Тогда предустановленным фикциям, которые всегда отсылают к дискурсу колонизатора, противопоставляется дискурс меньшинства, который создается вместе с защитниками. Такая идея, как истина, является не какой-либо заранее существующей вещью, которую предстоит открыть, но тем, что следует создать для каждой области реальности, и это очевидно, например, в случае с науками. Даже в физике нет такой истины, которая не предполагала бы определенную символическую систему, например систему координат. Нет истины, которая не «искажала» бы предустановленные идеи. Выражение «истина является творчеством» подразумевает, что производство истины проходит через серию операций, заключающихся в том, чтобы работать над материей, над определенной серией фальсификаций буквально. Моя работа с Гваттари: каждый был фальсификатором для другого, что значит, что каждый из нас понимал по-своему понятие, предложенное другим. Образуется серия отражений из двух рядов. Нельзя исключить и серии из множества рядов или сложные серии, с бифуркациями. Такие искусственные мощности, направленные на производство истины, и есть защитники... Левые нуждаются в защитниках Политическое отступление. От социалистического режима многие ожидали новый тип дискурса. Дискурса весьма близкого к реальным движениям и способного в 164 то же время вызвать к себе уважение со стороны этих движений благодаря созданию соответствующих машин речи. Например, Новая Каледония.76 Когда Пизани77 сказал: «...независимость во что бы то ни стало», — это был уже новый тип дискурса. Это значило: вместо того чтобы по видимости игнорировать реальные движения, создавая объект переговоров, собираются сразу же признать определенную крайность, а переговоры проводят под углом этой крайности, соглашаясь с нею заранее. Переговоры ведут о способах, средствах, скорости. Отсюда упреки со стороны правых, придерживавшихся старого метода, что в первую очередь не следует говорить о независимости, даже если известно о ее неизбежности, так как самое главное в том, чтобы переговоры были длительными. Правые не питали иллюзий, они, я полагаю, были не глупее других, но их техника сводилась к тому, чтобы противостоять движению. Здесь то же самое, что и противостояние Бергсону в философии, здесь есть полное сходство. Породниться с движением или сдерживать его: это две совершенно разные политические технологии. Со стороны левых это предполагает некий новый способ речи. Вопрос не столько в том, чтобы убеждать, сколько в том, чтобы сохранять ясность. Сохранять ясность — к этому обязывает «данность» не только ситуации, но и проблемы. Делать видимыми вещи, которые не будут существовать в других условиях. Что касается каледонской проблемы, то нам говорили, что в определенный момент эта территория рассматривалась как колония для заселения, так что каледонцы стали меньшинством на своей собственной земле. Начиная с какого времени? Как скоро? И кто это сделал? Правые отвергнут эти вопросы. Если же эти вопросы обоснованы, то определенные данные выражают собой некоторую проблему, которую правые хотели 76 В 1987 г. проводился референдум о независимости Новой Каледонии, заморской территории Франции, после чего проблема статуса Новой Каледонии была отложена до 1998 г. 77 Жан Пизани-Ферри — экономист, председатель-делегат Совета экономического анализа при премьер-министре Франции. 165 скрыть. Потому что как только проблема была поставлена, ее уже нельзя устранить, и правым придется самим изменить свой дискурс. Таким образом, роль левых, если они не у власти, состоит в том, чтобы раскрывать проблемы определенного типа, которые правые желают любой ценой скрыть. К сожалению, можно в этом отношении говорить об истинной неспособности к информированию. Есть, конечно же, одна вещь, которая в значительной мере извиняет левых: корпус функционеров, корпус ответственных лиц во Франции всегда был правым. Так что даже самые добросовестные из них, даже притворяясь, не могли изменить свой образ мысли, свой способ существования. У социалистов не было людей, чтобы передавать и даже обрабатывать свою информацию, чтобы определенным образом поставить свои проблемы. Им пришлось бы создавать параллельные цепи, смежные круги. У них возникла бы потребность в интеллектуалах как защитниках. Но все, что в этом направлении было сделано, свелось к установлению дружеских контактов, к тому же весьма неопределенных. Нам не был дан даже минимальный список вопросов. Я беру три самых разных примера: кадастр Новой Каледонии, можно ли познакомиться с ним в специальных обзорах, если он был опубликован. Что касается проблемы образования, то остается верить, что частное образование было католическим; я никогда не смогу узнать, какова была пропорция светского в частном образовании. Другой пример, с тех пор как правые победили в большом числе муниципалитетов, было упразднено кредитование всех видов культурных проектов, иногда больших, но чаще всего маленьких, местного значения, вызывающих интерес постольку, поскольку они были многочисленными и небольшими; однако нет никакой возможности получить их подробный список. Такого рода проблемы не существуют для правых, так как они имеют защитников зрелых, прямых, непосредственно зависимых. Но левые нуждаются в защитниках косвенных или свободных, это другой стиль, при условии, что это вообще 166 возможно. То, что благодаря партии коммунистов было обесценено в забавном прозвище «попутчиков», -- было истинной потребностью левых, потому что это была потребность в том, чтобы люди мыслили. Заговор имитаторов Как определить кризис литературы наших дней? Режим бестселлеров — это быстрый оборот. Многие книготорговцы уже стремятся присоединиться к продавцам пластинок, берущим на реализацию только продукты из ре-пертуаров топ-клуба или хит-парада. В этом смысл «Апострофов». Быстрый оборот неизбежно создает рынок ожиданий: даже эпитеты «отважный», «скандальный», «странный» и т. д. пробираются в предсказуемые формы рынка. Условия литературного творчества, которое может осуществляться только в неожиданном — медленный оборот и постепенное распространение, - являются неустойчивыми Беккет или Кафка будущего, которые как раз не похожи ни на Беккета, ни на Кафку, рискуют не найти своего издателя, без которого их даже по существу и не заметят. Как говорит Линдон:78 «не замечают отсутствие неизвестного». СССР утратил свою литературу, и никто этого и не заметил. Можно будет поздравить себя с увеличением количества книг и с ростом тиражей: молодые читатели обнаружат, что они одурачены в том литературном пространстве, которое не оставит им возможности творить. Появляется чудовищный стандартный роман, созданный как подражание Бальзаку, Стендалю, Селину, Беккету или Дюрас, неважно кому. Скорее, все же сам Бальзак неподражаем, и Селин неподражаем: это новый синтаксис, «неожиданный». То, чему подражают, уже является копией, и это всегда так. Имитаторы подражают сами себе, отсюда сила их распространения, отсюда и впечатление, что 78 Жером Линдон — глава издательства «Минюи». Среди «открытий» Линдона - С. Беккет, А. Роб-Грийе, Н. Саррот. 167 они сделали все лучше образца, так как им известен метод или решение. Это ужасно, это то, что происходит в «Апострофах». Здесь есть эмиссия огромной технической силы, организация, кадры. Но это также и нулевое состояние литературной критики, литература становится спектаклем варьете. Здесь все на самом деле вращается вокруг футбола и гастрономии. Литература становится телевизионной игрой. Подлинная проблема телевизионных программ — это вторжение игр. Когда даже человек, смущенный перед лицом восторженной публики, убежден, что он принимает участие в культурном мероприятии, когда два человека, позабыв обо всем, соперничают друг с другом, чтобы составить слово из девяти букв. Происходят странные вещи, о которых Росселлини, кинематографист, все уже сказал. Послушайте: «Мир сегодня слишком жесток. Жестокость — это насилие над чьей-либо личностью, это значит поставить перед кем-то условие добиться полного и бескорыстного признания. Если бы это было признание с определенной целью, мне бы это было приемлемо, но это просто упражнение вуайериста, развратника, и это называют жестокостью. Я твердо полагаю, что жестокость всегда является демонстрацией инфантилизма. Сегодня все искусство с каждым днем становится все более и более инфантильным. Каждый имеет безумное желание стать, насколько это возможно, инфантильным. Я не говорю наивным: инфантильным... Сегодня искусство — это или жалоба, или жестокость. Не существует другого измерения: или жалуются, или совершают абсолютно бескорыстное упражнение в малой жестокости. Возьмите, например, эту спекуляцию (все следует называть своими именами) на некоммуникабельности, на отчуждении, я не нахожу в этом никакой нежности, одну только чрезвычайную снисходительность. И это, говорю я вам, вынуждает меня больше не снимать кино». И это должно было бы сначала вынудить не давать больше интервью. Жестокость и инфантилизм являются насильственным испытанием даже для тех, кто им потворствует, и настигают даже тех, кто желал его избежать. 168 Развращенная семья Иногда бывает так, словно люди не могут выразить себя. Но на самом деле они не перестают это делать. Прокляты те семейные пары, где женщина не может быть рассеянной или усталой, если мужчина не сказал: «Что с тобой? Попробуй высказаться». Радио, телевидение развращают семью, распространяясь повсюду, и мы все пропитаны бесполезными словами, безумным количеством слов и образов. Глупость никогда не бывает ни немой, ни слепой. Так что проблема уже не в том, чтобы дать людям возможность выразить себя, а в том, чтобы управлять их вакуолями одиночества и молчания, начиная с тех, кому приходится в конце концов хоть что-нибудь сказать. Репрессивные силы не препятствуют самовыражению людей, они, напротив, побуждают их к этому. Кротость ничего не говорит, правда ничего не говорит, так как есть одно условие, при котором возникает редкая или даже редчайшая вещь, заслуживающая того, чтобы о ней говорили. То, о чем трезвонят в наши дни, — это не бессмыслица, это предложения, которые не представляют собой никакого интереса. Так, то, что называется смыслом предложения, есть именно интерес, который оно собой представляет. Не существует иного определения смысла, и он появляется только вместе с новизной предложения. Можно слушать людей часами: никакого интереса... Именно поэтому все это трудно обсуждать, именно поэтому все это не следует обсуждать, никогда. Нельзя же сказать кому-нибудь: «То, что ты говоришь, не представляет никакого интереса!» Можно сказать: «Это ложь!» Но это никогда не является ложью, то, что кто-то говорит, какой бы ни была эта ложь, это либо глупость, либо не имеет никакого значения. Это — то, что уже было тысячу раз сказано. Понятия значимости, необходимости, интереса являются в тысячу раз более определенными, чем понятие истины. Не потому, что они заменяют его, но потому, что они измеряют истинность того, что я говорю. Даже в математике: Пуанкаре говорил, что большое число 169 математических теорий не имеют никакого значения, никакого интереса. Он не говорил, что они являются ложными, ведь это еще хуже, чем ложь. Эдип в колониях Возможно, журналисты несут часть ответственности за этот кризис литературы. Само собой разумеется, что журналисты часто писали книги. Но когда они писали эти книги, они приобщались к другой форме, отличной от журнальной или газетной статьи, они становились писателями. Ситуация становится иной, так как журналист приобрел убеждение, что форма книги принадлежит ему по полному праву, что нет никакой особой работы, которую следовало проделать, чтобы к этой форме подойти. И сразу же журналисты как сословие завоевали литературу. Появляется одна из фигур стандартного романа, что-то вроде Эдипа в колониях, путешествия репортера, отчитывающегося о своих личных приключениях с женщинами или о поиске своего отца. Эта ситуация отражается на всех писателях: писатель должен сделаться журналистом и сам, и в своей работе. В крайнем случае все происходит между журналистом-автором и журналистом-критиком, книга передается по эстафете от одного к другому и едва ли заслуживает права существовать. Дело в том, что книга уже не является отчетом о действиях, переживаниях, намерениях, целях, которые разворачиваются в другом месте. Она становится чистой регистрацией. С этого времени каждый кажется, в том числе и самому себе, величайшей книгой, если только у него была профессия или просто семья, больной родственник, нарушавший законы начальник. У каждого свой роман в своей семье или о своей профессии... Забывают, что весь мир предполагает за литературой особый поиск или особое усилие, специфическое творческое намерение, которое может реализовать только сама литература, ни в коей мере не являющаяся резервуаром для 170 осадка от деятельности и намерений совершенно иного рода. Это — книга «вторичного образования», учитывающая аспект сбыта на рынке. Если литература умрет, то это будет убийство Те, кто не читал ничего, кроме Маклюэна, могут думать, что аудивизуальная культура естественным образом заменяет собой книгу, поскольку предоставляет гораздо больше творческих возможностей, чем покойная литература или другие способы выражения. Но это неправда. Если аудивизуальная культура и заменит книгу, то не в качестве конкурентного средства выражения, а как монополия, удерживаемая формациями, которые подавляют творческие возможности и в рамках самой аудивизуальной культуры. Если литература умрет, то это будет насильственная смерть и политическое убийство (как в СССР, даже если никто этого не заметит). Это не вопрос о сравнении жанров. Альтернатива — не в выборе между письменной литературой и аудивизуальной культурой. Она в выборе^ между творческими возможностями (как аудивизуальной культуры, так и литературы) и подчинением власти. Весьма сомнительно, что аудивизуальная культура создаст свои условия для творчества, если литература не сохранит свои. Творческие возможности могут быть весьма различными в зависимости от рассматриваемого способа выражения, но они оказываются не связанными друг с другом в той мере, в какой они, все вместе, должны сопротивляться формированию рыночного и конформистского культурного пространства, т. е. «рыночного производства». Пролетариат и теннис Стиль — это литературное понятие, это синтаксис. Однако говорят и о стиле в науках, там, где нет синтаксиса. Говорят о стиле в спорте. Что касается спорта, то су- 171 шествуют весьма обстоятельные исследования, но я их знаю очень плохо, они, возможно, возвращаются к тому, чтобы показать, что стиль — это нечто новое. Разумеется, спорт представляет собой определенный количественный масштаб, знаменуемый рекордами, подчеркнутый совершенством инструментария, обувь, шест... Но есть также качественные изменения или идеи, которые являются вопросом стиля: таким является переход от ножниц к двойному тулупу в фигурном катании, так прыжок в высоту постоянно знаменует собой препятствие, требующее от прыгуна перейти на более широкий шаг. Почему нельзя сразу начать с этого, почему необходимо пройти через всю историю, знаменуемую количественным прогрессом? Всякий новый стиль предполагает не «сразу» новое, но соединение состояний, т. е. уравнение синтаксиса, которое решается на основе предшествующего стиля и в то же время разрыва с ним. Технические улучшения эффективны только в том случае, если они принимают и избирают новый стиль, который еще недостаточно строго определен. Отсюда значение «изобретателей» в спорте, это защитники качества. Или пример с теннисом: когда появился возврат подачи, при котором отбитый мяч падает в ногах соперника, который подбегает к сетке? Я думаю, что это был великий австралийский игрок Бромвич, еще до войны, хотя и не уверен в этом. Очевидно, что Борг изобрел новый стиль, открывший теннис для пролетариата. Как в теннисе, так и в других видах спорта есть изобретатели: Мак-Инрой79 является изобретателем, т. е. стилистом, он ввел в теннис египетские позы (свою подачу) и рефлексы Достоевского («если приходит твое время добровольно стучаться головой об стену, жизнь становится невыносимой»). Кроме того, имитаторы могут побить изобретателей и делать определенные вещи лучше, чем они: это бестселлеры спорта. Борг породил целую расу темных пролетариев, Мак-Инроя может превзойти ка- 79 Джон Бромвич, Бьорн Борг, Джон Мак-Инрой — мировые звезды тенниса. 172 кой-нибудь рекордсмен по количеству. Скажут, что подражатели, пользующиеся уже пройденным движением, являются более сильными спортсменами, и спортивные федерации демонстрируют поразительную неблагодарность по отношению к изобретателям, которые обеспечили им возможность жить и процветать. Но это неважно: история спорта движется вперед благодаря таким изобретателям, всякий раз создававшим новый, неожиданный синтаксис, производившим мутации, — без них технологический прогресс оставался бы чисто количественным, не имеющим никакого значения и не вызывающим никакого интереса. СПИД и мировая стратегияЕсть одна весьма важная проблема в медицине, это эволюция болезней. Разумеется, есть новые факторы внешнего порядка, новые микробы или вирусы, новые социальные данные. Но есть также и симптомология, новые группы симптомов: на какое-то весьма короткое время симптомы не группируются тем же самым способом, и заболевания не отделяются от того, что прежде распределялось в различных контекстах. Болезнь Паркинсона, болезнь Роджера и др. демонстрируют большие изменения в группировках симптомов. История медицины и состоит из этих группировок, отделений, перегруппировок, которые делают возможными технологические решения, но не предопределяют их. Что же в этом отношении произошло после войны? Это открытие «стрессовых» заболеваний, когда недуг порождается не внешним агрессором, а неспецифическими защитными реакциями, которые приводят к потере контроля над собой или изнуряют, истощают организм. Послевоенное медицинские журналы заполняются дискуссиями о стрессе в современном обществе и новой раскладке заболеваний, к которой он может привести. Совсем недавно были открыты заболевания собственной иммунной системы, заболевания, возникаю- 173 щие сами собой: защитные механизмы более не распознают те клетки организма, которые, как считается, они должны защищать, или же благодаря внешним воздействиям эти клетки становится невозможно отличить. СПИД располагается между этими двумя полюсами, стрессом и болезнями иммунной системы. Возможно, все движется к болезням без медицины и без больных, как сказал Дагоне,80 анализируя сегодняшнюю медицину: здесь есть скорее образы, чем симптомы, и скорее их носители, чем больные. Это едва ли устроит общественную безопасность, но это вызывает тревогу и в других отношениях. Поразительно, что этот новый стиль заболеваний совпадает с политикой или с мировыми стратегиями. Нам объясняют, что военная опасность не связана только с возможным появлением специфического внешнего агрессора, но также и с поспешностью или с сокрушительностью нашей защитной реакции (вот почему значение атомного оружия остается преобладающим...). Поэтому наши болезни соответствуют той же самой схеме, или наша атомная политика соответствует нашим болезням. Гомосексуалист рискует сыграть роль некоторого биологического агрессора, так же как меньшинства или беженцы будут играть роль какого-то врага. Здесь еще одна причина поддерживать социалистический режим, который отверг бы этот двойной образ болезни и общества. Следует говорить о творчестве как движении по дороге невозможного... Это объяснил еще Кафка: невозможность для писателя-еврея говорить на немецком, невозможность говорить на чешском, невозможность не говорить. Пьер Пьерро обнаруживает здесь проблему: невозможность не говорить, говорить на английском, говорить на французском. Творчество совершается в безвоздушном пространстве. Даже в рамках данного языка, например французского, какой-то новый синтаксис — это новый язык внутри этого языка. Если творец не страдает от удушья невоз- 80 Франсуа Дагоне — философ, автор книг «Mort du paysage?», «Philosophic et esthetique du paysage». 174 можного, это -- не творец. Творец — тот, кто создает для себя невозможное и кто в то же самое время создает возможность. Как Мак-Инрой, когда стучатся головой о стену, то находят выход. Нужно расшатывать эту стену, потому что если нет невозможного, не будет и той трещины, того прохода, на котором возникает творчество, того могущества лжи, благодаря которому появляется истина. Следует писать жидкостью или газом, так как обыденное мнение и восприятие являются твердыми, геометрически правильными. Именно это делал Бергсон в философии, Вирджиния Вульф или Джойс в литературе, Ренуар в кинематографе (в кинематографе экспериментальном, который весьма далеко заходит в исследовании состояний материи). Но нельзя совсем покидать землю. Следует стать земным в такой степени, чтобы найти законы жидкости и газа, от которых зависит земля. В таком случае стиль нуждается в большом объеме тишины и работы, чтобы можно было создать вихрь в пространстве и затем унестись вверх, как спичка в потоке воды, за которой следят дети. Разумеется, это не значит создавать слова, комбинировать фразы, использовать идеи, благодаря которым создается стиль. Следует обнажить слова, рассечь фразы, чтобы высвободить векторы, которые являются векторами земли. Всякий писатель, всякий творец является тенью. Как написать биографию Пруста или Кафки? Из всего, что описывается, тень является первой в своем отношении к телу. Истина — это производство экзистенции. Это определенная вещь, которая существует не в голове, а в реальности. Писатель отталкивается от реальных тел. В случае с Пессоа — это воображаемые персонажи, но воображаемые не в такой степени, чтобы он сам сообщал им определенный почерк, определенную функцию. По преимуществу не он сам делает то, что делают его персонажи. Нельзя далеко уйти в литературе с системой «многое увидишь, путешествуя», когда автор сначала создает вещи, а затем рассказывает. Нарциссизм авторов отвратителен, потому что не может быть нарциссизма у тени. Здесь интервью заканчивается. Все это имеет значе- 175 ние не для того, кто собирается пересечь пустыню, имея для этого время и терпение, но для молодых писателей, которые родились в пустыне, так как они рискуют увидеть ничтожность своего произведения еще до того, как оно появилось на свет. И однако, нельзя допустить, что уже не появилась на свет новая раса писателей, которые уже находятся там ради работы и стиля. «L'Autre Journal». № 8. Октябрь 1985 г. (беседа с Антуаном Делором и Клер Парне). О ФИЛОСОФИИ— Вы публикуете новую книгу «Складка, Лейбниц и барокко». Можете ли вы проследить маршрут, который привел вас от исследования о Юме («Эмпиризм и субъективность») к Лейбницу? Если следовать за хронологией ваших книг, то следует сказать, что после первого этапа, посвященного работам по истории философии, которые, возможно, завершаются книгой «Ницше» (1962), вы, работая над «Различием и повторением» (1969), затем над двумя томами «Капитализма и шизофрении» (1972 и 1980), написанными вместе с Феликсом Гваттари, создали собственную философию, стиль которой ничуть не похож на академический. Сегодня кажется, что после книг о живописи (о Бэконе) и кино вы вновь возвращаетесь к классическому подходу к философии. Осознаете ли вы сами такое движение? Следует ли рассматривать вашу работу как целое, в единстве? Или, напротив, вы видите разрывы, трансформации? — Три периода уже позади. Действительно, я начинал с книг по истории философии, но все авторы, которыми я занимался, имели для меня нечто общее. И все сходилось к величайшему тождеству Спиноза—Ницше. 176 История философии не является дисциплиной, основанной на какой-то особой рефлексии. Это, скорее, как искусство портрета в живописи. Это — портреты ментальные, концептуальные. Как и в живописи, их следует сделать похожими, но для этого нужно использовать другие средства, которые не представляют собой подобие оригиналу: сходство должно быть создано, и не посредством воспроизведения (довольствуясь пересказом того, что сказал философ). Философы приносят с собой новые концепты, они показывают их, но они не говорят или не комплектуют те проблемы, которым эти концепты соответствуют. Например, Юм демонстрирует оригинальный концепт веры, но он не говорит, почему и как проблема сознания ставится таким образом, что сознание оказывается обусловленным модусом веры. История философии не должна повторять то, что сказал какой-либо философ; она должна говорить о том, что он неизбежно подразумевал то, о чем он не говорил, но что, однако, присутствовало в том, что он говорил. Философия всегда предполагает изобретение концептов. Меня никогда не заботило ни преодоление метафизики, ни смерть философии. Философия обладает функцией, которая всегда остается актуальной, — это создание концептов. Никто не может занять ее места. Разумеется, у философии всегда были соперники, начиная с собеседников в диалогах Платона и кончая шутом Заратустры. Сегодня это информатика, коммуникация, торговля, которые осваивают слова «концепт» и «творческий», и эти «концепторы» представляют нахальные люди, изображающие акт продажи как вершину капиталистической мысли, как cogito товара. Философия чувствует себя маленькой и одинокой перед столь могущественными силами, но если ей суждено умереть, то по крайней мере это будет смешно. Философия не является коммуникацией, как не является она ни созерцанием, ни рефлексией: она представляет собой творчество, и даже революционное по своей природе, так как она постоянно создает новые концепты. Единственное условие — чтобы они обладали оп- 12 Жиль Делёз 177 ределенной необходимостью, а также были странными, необычными, и они обладают всем этим в той мере, в какой соответствуют подлинным проблемам. Концепт — это то, что мешает мысли стать простым мнением, сообщением, обсуждением, болтовней. Любой концепт неизбежно является парадоксальным. Это философия, которую мы пытаемся создать, Феликс Гваттари и я, в «Анти-Эдипе» и в «Тысяче плато», главным образом в «Тысяче плато», которая является важной книгой и где предлагается множество концептов. Мы не сотрудничали, мы делали одну книгу за другой, не в смысле чего-то единого, но как бесконечную статью. У каждого из нас было прошлое и предшествующая работа: у него — в психиатрии, в политике, в философии, у меня — «Различие и повторение» и «Логика смысла». Но мы не сотрудничали как личности. Мы были, скорее, как два ручья, которые сливаются в «единое» третье, которым мы и становились. Кроме того, в философии всегда был такой вопрос: как истолковать «фило»? Философия, таким образом, была для меня производным, вторичным этапом, который никогда бы не начался и не закончился без Феликса. Затем, предположим, что это третий период, когда я веду речь о живописи и кино, об образах видимости. Но это философские книги. Дело в том, что концепт, как я полагаю, включает в себя два других измерения - - пер-цепт и аффект. Именно это интересует меня, а не образы. Перцепт не является восприятием, это пакет ощущений и отношений, который сохраняется у того, кто их испытывает. Аффект — это не чувство, это — становление, которое превышает возможности того, кто через это становление проходит (кто становится другим). Великие английские или американские романисты часто писали пер-цептами, а Клейст, Кафка — аффектами. Перцепт, аффект и концепт образуют три нераздельные мощности, они движутся от искусства к философии, и наоборот. Труднее всего, очевидно, с музыкой, наброски анализа которой можно найти в «Тысяче плато»: ритурнель вовлекает в себя все три эти мощности. Мы пытаемся сделать 178
ритурнель одним из наших главных понятий, соответствующим территории и Земле, малой и большой ритурнели. В конце концов все эти три периода продолжаются далее и смешиваются, я вижу это лучше теперь по книге о Лейбнице и о складке. Я вынужден -был лучше выразить то, что я хотел бы сделать позже. - Не будем спешить. Нельзя ли сначала поговорить о вашей жизни? Нет ли определенного соответствия между вашей библиографией и вашей биографией ? - Жизнь профессоров редко бывает интересной. Конечно, я путешествую, но профессора платят за свои поездки словами, знаниями, коллоквиумами, круглыми столами, говорят, всегда говорят. Интеллектуалы обладают огромной культурой, они имеют сведения обо всем. Я — не интеллектуал, потому что в моем распоряжении нет незадействованной культуры, никаких резервов. То, что я знаю, известно мне только из нужд текущей работы, и если бы я вернулся на несколько лет раньше, то мне пришлось бы полностью переучиваться. Весьма приятно не иметь никакого представления о той или иной вещи. Мы не страдаем от некоммуникабельности, наоборот, изо всех сил принуждаем себя к самовыражению, когда нет ни одной важной вещи, о которой стоило бы говорить. Путешествовать — значит собираться сказать о чем-то в одном месте, и вернуться, чтобы рассказать о чем-то уже здесь. По крайней мере, не возвращаются те, кто там соорудил свой шалаш. Поэтому у меня есть небольшая наклонность к путешествиям, и не следует слишком много передвигаться, чтобы не спугнуть перемены. Я был поражен одной фразой Тойнби: «Кочевники — это те, кто не перемещается, они становятся кочевниками, потому что отказываются передвигаться». Если вы хотите применить ко мне критерий биографии-библиографии, то ясно, что свою первую книгу я написал достаточно рано, а затем не было ничего в течение восьми лет. Я все-таки знаю, что я делал, где и как жил в 179
эти годы, но я знаю это абстрактно, как если бы кто-нибудь другой рассказывал мне о вещах, в которые я верю, но которые на самом деле со мной не происходили. Это словно провал в моей жизни, провал длиною в восемь лет. Именно это меня и интересует в жизни любого, провалы, которые она допускает, лакуны, иногда драматические, но иногда нет. Каталепсия или что-то вроде сомнамбулизма в течение многих лет, захватывающие значительную часть жизни. Возможно, в этих провалах совершается движение. Так как вопрос в том, как совершить движение, как пройти сквозь стену, чтобы прекратить биться о нее головой. Возможно, это значит не передвигаться слишком много, не говорить слишком много, избегать ложных движений, оставаться там, где нет памяти. Есть красивая новелла у Фитцджеральда: некто прогуливается по городу, провалившись в беспамятство на десять лет. Случается также и обратное: не только провалы, но и чрезмерные воспоминания, беспричинные, в избытке, когда неизвестно уже, куда их разместить, где использовать (это приходит ко мне, но откуда?). Неизвестно, что делать с этими воспоминаниями, они излишни. Это было в семь лет, в четырнадцать или в сорок? Вот две самые интересные вещи в жизни — амнезия и гипермнезия. - Эта критика речи имеет у вас отношение, в частности, и к телевидению. Вы уже высказывались на эту тему в предисловии, которое написали к книге о Серже Дени в журнале «Кино». Но когда философ вступает в коммуникации, как должен он это делать? Философы, начиная с Платона, писали книги, выражали себя через книги. Это остается неизменным и в наши дни, когда стало очевидным различие между двумя типами людей, которых называют или которые сами себя называют философами: есть те, кто преподает, кто продолжает преподавать, кто занимает университетскую кафедру и считает, что это имеет значение. И есть те, кто не преподает, может быть даже отказывается преподавать, но стремится захватить средства массовой информации: это «новые философы». Ка- 180 жется, вас следует отнести к первой категории, — вы даже написали «трактат» против «новых философов». Что влияет на ваш лекционный курс? Что оказалось в рамках подготовки к нему незаменимым? - Этот курс был в целом стороной моей жизни, я занимался всем этим с увлечением и страстью. Он не складывается из одних только конференций, потому что они предполагают какое-то длительное время и относительно постоянную публику, иногда в течение нескольких лет. Это словно исследовательская лаборатория: лекционный курс определяется тем, что ищут, а не тем, что известно. Следует долгое время готовиться, чтобы получить несколько минут вдохновения. Мне приходилось останавливаться, когда я видел, что мне нужно еще готовиться, чтобы получить более мучительное вдохновение. И будущее окутано мраком, потому что становится все труднее и труднее заниматься исследованиями во французских университетах. Этот курс, что-то вроде Sprechgesang, более близок к музыке, чем к театру. И в принципе ничто не мешает тому, чтобы этот курс был немного похож на рок-концерт. В философии мы отказались от принципа «прогрессивного развития знаний»: один и тот же курс адресуется студентам как первого, так и любого другого года, студентам и не-студентам, философам и не-философам, юношам и старикам, людям любых национальностей. Всегда были молодые художники или музыканты, кинематографисты, архитекторы, демонстрировавшие огромную потребность мыслить. Это были длинные сеансы, никто не слушал их полностью, но каждый брал из них то, в чем нуждался, что желал получить, чем ему приходилось заниматься, даже если это было далеким от его дисциплины. Был период прямых выступлений, часто шизофренических, затем пришло время кассет, вместе с хранителями этих кассет, но даже выступления продолжались несколько недель и сохранились в форме маленьких заметок, иногда анонимных. Я никогда не говорил этой публике, 181 чем она была для меня, что она мне дала. Ничто не было столь мало похожим на дискуссии, и философия в строгом смысле слова не имеет ничего общего с дискуссией, достаточно легко понять, какая проблема и кем поставлена, и как он ее ставит, следует только сделать ее более богатой, варьируя условия, добавить что-то к ней, присоединить, но никогда не обсуждать. Это было словно в пустой комнате, где никого не было, и откуда идея возвращалась, словно она прошла через множество фильтров. Именно там я понял, до какой степени нужна философия, и не только для какого-то философского познания, посредством концептов, но и для познания не-философ-ского, которое осуществляется благодаря перцептам и аффектам. Нужны были и те и другие. Философия находится в существенных и позитивных отношениях с не-фило-софией: она адресована непосредственно не-философам. Возьмем более удивительный случай, Спинозу: это безусловный философ, и его «Этика» — великая книга концепта. Но в то же самое время он — чистый философ, обращающийся ко всему миру: не имеет значения, кто может читать его «Этику», если он в достаточной мере позволяет увлечь себя этим ветром, этим огнем. Или Ницше. Он, напротив, обладает избытком знаний, которые убивают все живое в философии. He-философское познание не является недостаточным или временным, оно представляет собой одну из двух половинок, одно из двух крыльев. — В предисловии к «Различию и повторению» вы пишете: «Приближается время, когда будет невозможно написать книгу по философии так, как это делалось до сих пор». Вы добавляете, что поиск новых средств выражения в философии, начатый Ницше, следует продолжить, учитывая появление «некоторых новых искусств», таких как театр или кино. В качестве аналогичного образца трактовки истории философии вы цитируете Борхеса ( как это уже сделал Фуко в связи со своей собственной попыткой во введении к «Словам и вещам»). Через двенадцать лет вы говорите о пятнадцати плато в «Тысяче плато»; их можно 182 читать почти независимо друг от друга, только заключение следует читать в конце, заключение, в котором вы, словно в каком-то безумном хороводе, собираете все предшествующие плато вместе. Словно руководствуясь желанием подчинить себя одновременно и гармонии и хаосу, не отдавая предпочтения ни тому, ни другому. Как сегодня вы смотрите на этот вопрос стиля в философии, на вопрос об архитектуре, о композиции книги по философии? И с этой точки зрения, что значит писать вдвоем? Писать вдвоем -это исключительный случай в истории философии, так как речь не идет о диалоге. Как и почему вы пишете вдвоем? Как вы начинаете? Какая потребность вас подталкивает? Кто является автором этих книг? И есть ли у них вообще автор ? — Великие философы являются также и великими стилистами. Стиль в философии — это движение концепта. Разумеется, он не существует вне фраз, но фразы не имеют иной цели, кроме как сообщить ему жизнь, независимую жизнь. Стиль — это вклад в изменение языка, в модуляцию, а также напряжение всего языка по отношению к внешнему. В философии все, как в романе: здесь следует спрашивать «что же будет?», «что произошло?» Только персонажами являются концепты, а обстановка, пейзажи — это пространство и время. Пишут всегда, чтобы дать жизнь, чтобы освободить жизнь там, где она находится в тюремном заключении, чтобы начертить схему побега. Для этого требуется, чтобы язык был не гомогенной системой, но системой, лишенной равновесия, всегда гетерогенной: стиль усиливает разность потенциалов, между которыми что-то может произойти, например вспыхнет молния, появляющаяся из самого языка, и заставит нас видеть и мыслить то, что остается в тени возле слов, эти сущности, о существовании которых мы едва догадывались. Две вещи сопротивляются стилю: гомогенный язык и, напротив, когда гетерогенность настолько велика, что она оборачивается безразличием, беспричинностью, и между полюсами не происходит ничего опреде - 183 ленного. Между главным и подчиненным должно существовать напряжение, что-то вроде зигзага, даже тогда и прежде всего тогда, когда фраза кажется совершенно прямой. Стиль существует, когда слова высекают молнию, вспышка которой освещает даже отдаленные окраины языка. С этого момента, писать вдвоем — в этом нет особой проблемы, даже наоборот. Проблема возникала бы, если бы мы выступали как личности, каждый со своей жизнью, своими мнениями, с намерением сотрудничать с другим, обсуждать различные вопросы. Когда я говорил, что Феликс и я, мы были, скорее, как два ручья, я хотел сказать, что индивидуальность не обязательно совпадает с личностью. Мы не имели такой уверенности в себе, чтобы быть личностями: какой-нибудь порыв воздуха, ветер, какой-то день, или час дня, какое-то место, ручей, какое-то сражение, болезнь -- они обладают индивидуальностью, но это не личности. У них есть собственные имена. Мы называем их «хаоиды». Они образуются, как два ручья, две реки. Это они находят выражение в языке и углубляют его различия, но именно язык дает им их собственную индивидуальную жизнь, именно язык позволяет какой-либо вещи находиться между ними. Говорят так, словно весь мир находится на уровне мнения, и когда говорят «Я», то я имею в виду какую-то личность, как если бы кто-то сказал «солнце встает». Но мы в этом не уверены, это, разумеется, нельзя назвать пригодным концептом. Феликс и я, как и много других людей, таких как мы, не чувствуем себя личностями. У нас есть, скорее, индивидуальность какого-то события, и в этой формуле нет никакой амбициозности, поскольку «хаоиды» могут быть скромными и микроскопическими. Во всех своих книгах я занимался поиском природы события, это философский концепт, единственный, способный отстранить глагол «быть» от атрибута бытия. Писать вдвоем оказывается совершенно нормальным в этом отношении. Достаточно того, что что-то происходит, какое-то событие, которое только имеет имя собственное. Даже когда полага- 184 ют, что пишет один, это всегда происходит с кем-то другим, кто не всегда может иметь имя. В «Логике смысла» я испробовал что-то вроде серийной композиции. Но книга «Тысяча плато» гораздо сложнее: дело в том, что «плато» — это не. метафора, это зоны постоянного изменения, это словно круги, которые каждый прослеживает или проходит в определенной области и которые являются знаками и того и другого. Это индийская или генуэзская композиция. Здесь, как мне кажется, мы ближе всего подошли к определенному стилю, т. е. к определенной политональности. - Литература всегда присутствует в ваших работах, почти параллельно с философией в «Представлении За-хер-Мазоха», в маленькой книге о Прусте (которая постоянно расширяется), в большой части «Логики смысла», как самой книги (о Льюисе Кэролле), так и приложений (о Клос-совски, о Мишеле Турнъе, о Золя), в книге о Кафке, написанной вместе с Гваттари как продолжение «Анти-Эдипа», в разделе ваших диалогов с Клер Парне («о превосходстве англоамериканской литературы»), в значительном числе фрагментов «Тысячи плато». Список длинный. И вместе с тем здесь нет ничего подобного тому, что происходит в большинстве ваших книг о кино, в меньшей части «Логики смысла», начиная с единственной работы о живописи: упорядочивания, рационализации определенной формы искусства, определенного уровня выражения. Не потому ли, что литература слишком близка к философии, даже к ее способу выражения, она не может не сопровождать изменения вашего пути в целом? Или это вызвано иными причинами? — Я не знаю, не верю, что может существовать это различие. Я мог бы мечтать о совокупности исследований под общим названием «Критика и клиника». Это не значило бы, что великие авторы, великие художники были больны даже возвышенными, сублимированными заболеваниями. Это не значило бы искать у них знаки неврозов или психозов как тайну их творчества, как шифр к их 185 произведениям. Они --не больные, они, наоборот, врачи, и довольно специфические. Почему Мазох дает свое имя извращению, старому как сам мир? Не потому, что он сам «страдает», а потому, что он обновляет его симптомы, он составляет его оригинальную картину, превращая договор в его главный признак и связывая поведение мазохиста с положением этнических меньшинств и с ролью женщин в этих меньшинствах: мазохизм становится актом сопротивления, не отделимым от юмора этих меньшинств. Мазох — великий симптоматолог. У Пруста предметом исследования стала не память, а все виды знаков, природа которых раскрывается по образцу кругов, способ их эмиссии, материю, режим существования. Исследование — это всеобщая семиология, симптоматология миров. Работа о Кафке является диагностикой всех дьявольских сил, которые нас поджидают. Ницше говорил, что художники или философы — это врачи цивилизации. Поэтому неизбежно, что они не интересуются слишком психоанализом, если только в крайнем случае. В психоанализе есть такая редукция тайны, такое непонимание знаков и симптомов, что все возвращается к тому, что Лоуренс назвал «маленьким грязным секретом». Это не только вопрос диагностики. Знаки отсылают к образу жизни, к возможностям существования, это симптомы исчерпанной или брызжущей от избытка жизни. Но художник не может довольствоваться исчерпанной жизнью, своей личной жизнью. Он не пишет о своем «Я», о своей памяти и своих болезнях. В акте письма есть попытка сделать из жизни нечто сверхличное, освободить жизнь из тюремного заключения. У художника или философа часто хрупкое и слабенькое здоровье, слабый организм, нарушенное равновесие, у Спинозы, Ницше, Ло-уренса. Но не смерть их ломает, это, скорее, избыток жизни, избыток того, что они видели, испытали, о чем мыслили. Жизнь слишком велика для них, но именно им «близок знак»: конец Заратустры, пятая книга «Этики». Пишут для людей грядущего, у которых еще нет языка. 186 Творить -- значит не общаться, а сопротивляться. Есть глубокая связь между знаками, событием, жизнью, витализмом. Мощь жизни не является органической, она может находиться в линии рисунка, в письме, в музыке. Это органы умирают, но не жизнь. Нет произведения искусства, которое не указывало бы на выход к жизни, не прослеживало бы дорогу между улицами. Все, что я написал, было виталистично, по крайней мере я на это надеюсь. Все это способствовало созданию единой теории знаков и события. Я не верю, что эта проблема ставится иначе в литературе и других искусствах, просто у меня не было возможности сделать такую книгу о литературе, какую бы мне хотелось. — Заметим, что психоанализ, хотя и в странной форме, встречается еще в «Различии и повторении» и в «Логике смысла». Начиная с «Анти-Эдипа», первого тома «Капитализма и шизофрении», он становится несомненным врагом, которого следует уничтожить. Но, еще глубже, он с этих пор остается видимостью par exellence, которую следует разрушить, чтобы быть в состоянии мыслить о чем-то новом, чтобы начать снова мыслить. Как это произошло? И почему «Анти-Эдип» был первой большой книгой после мая 1968-го, возможно, его первым истинно философским манифестом ? В этой книге говорится прямо и сразу же, что будущее не связано с каким-либо синтезом фрейдомарксизма. Она освобождает от Фрейда (и от Лакана с его структурами), подобно тому как «новые философы», как считается, освободят вскоре от Маркса (и от Революции). Как вы воспринимаете эту странную аналогию? — Любопытно, что не я вывел Феликса из психоанализа, это он меня вывел. В моем исследовании о Мазохе, затем в «Логике смысла» я еще верил, что получил результаты, распространяющиеся на ложное единство садомазохизма или даже на события, которые не соответствовали психоанализу, но могли бы с ним примириться. Феликс, напротив, был и оставался психоаналитиком, 187 учеником Лакана, но учеником, похожим на «сына», который знает, что примирение уже невозможно. «Анти-Эдип» был единственным разрывом, начиная с двух тем: бессознательное является не театром, но фабрикой, производящей машиной, бессознательное не бредит о папе-маме, оно бредит о расах, о племенах, о континентах, об истории и географии, всегда остается в социальном поле. Мы искали имманентную концепцию, имманентное использование синтезов бессознательного, определенный продуктивизм или конструктивизм бессознательного. Тогда мы заметили, что психоанализ никогда не включает в себя того, что желают сказать под неопределенным артиклем (какой-то ребенок...): какое-то становление (становления-животные, соответствия с животным), какое-то желание, какое-то высказывание. Наш последний текст о психоанализе посвящен Человеку-волку, в книге «Тысяча плато»: о том, что психоанализ не способен мыслить множество или многообразие, стаю, а не единственного волка, груду костей, а не единственную кость. Психоанализ казался нам фантастическим предприятием, загоняющим желание в тупик и мешающим людям говорить то, что они должны сказать. Это было предприятие, направленное против жизни, песнь смерти, закона и кастрации, жажда трансцендентного, некое жречество, некая психология (в том смысле, что психология есть только у священника, у жреца). Если эта книга имела какое-то значение после 68-го, то на самом деле потому, что она решительно порывала с фрейдомарксизмом: мы стремились не примирить или распределить его уровни, но, наоборот, в соответствии с логикой этого течения разместить в том же плане некое производство, в одно и то же время и социальное, и связанное с желанием. Бред действовал в реальности, мы не знали другого начала, кроме реальности, воображаемое и символическое казались нам ложными категориями. «Анти-Эдип» был однозначностью реального, чем-то вроде спинозизма бессознательного. Так, я полагаю, что 188 68-й год был даже открытием. Те, у кого есть ненависть к 68-му или кто оправдывает его отрицание, считают, что все это было символическим или воображаемым. Но как раз таким он не был никогда, он был чистым вторжением реальности. Во всяком случае я не. вижу ни малейшей аналогии между демаршем «Анти-Эдипа» в отношении Фрейда и демаршем «Новых философов» в отношении к Марксу. Я был бы в полной растерянности. Если в «Анти-Эдипе» есть претензия на критику психоанализа, то она производна от концепции бессознательного, которая, плохо или хорошо, но детально изложена в этой книге. В то же время новые философы, когда они разоблачают Маркса, не предпринимают никакого нового анализа капитала, который у них вообще таинственным образом утрачивает всякое существование, они разоблачают последствия сталинской политики и этики, которые, как они предполагают, вытекают из Маркса. Они, скорее, ближе к тем, кто приписывал Фрейду безнравственные последствия его учения: это ничего общего не имеет с философией. — Вы постоянно ссылаетесь на имманенцию: это, кажется, ваша самая излюбленная мысль, мысль без непоследовательности и отрицания, мысль, систематически устраняющая всякую видимость трансценденции, какого бы рода она ни была. Хочется вас спросить: это действительно так, и как это возможно?* Поскольку, несмотря на эту обобщенную имманенцию, ваши понятия остаются частными и локальными. Кажется, что, начиная с «Логики смысла», вы были озабочены производством целой батареи концептов вместе с каждой новой книгой. Разумеется, можно наблюдать и их миграции, совпадения. Но, в более глобальном плане, словарь книг о кино не является тем же, что и словарь «Логики смысла», а последний не совпадает со словарем «Капитализма и шизофрении» и т. д. Как если бы вместо того, чтобы появляться вновь с целью уточняться, усложняться, утончаться, возрастать, если можно так выразиться, по отношению к самим себе, ваши концепты должны были всякий раз формировать свое собственное 189 тело, такое специфическое изобретение. Не предполагает ли это, что им несвойственно какое-либо возобновление в рамках общей формулировки ? Или речь идет только о том, чтобы сделать величайшее открытие, не предвосхищая его заранее ? И как это примиряется с имманенцией ? - Составить план имманенции, исследовать поле имманенции -- все авторы, которыми я занимался, делают это (даже Кант, когда он разоблачает трансцендентное использование синтезов, но он исходит из возможного опыта, а не из реального эксперимента). Абстракция ничего не объясняет, ее саму следует объяснить: нет ни универсального, ни трансцендентного, ни Единого, ни субъекта (ни объекта), ни Разума, есть только процессы, которые могут быть процессами унификации, субъективации, рационализации, но ничем более. Эти процессы происходят в конкретных множествах, именно множество является тем началом, где что-то происходит. Именно множества населяют поле имманенции, подобно тому как племена населяют пустыню, но она не перестает быть пустыней. И план имманенции должен быть построен, имманен-ция — это конструктивизм, и всякое значимое множество является частью этого плана. Все процессы совершаются по плану имманенции и в каком-то значимом множестве: унификация, субъективация, рационализация, централизация не обладают никаким преимуществом, часто именно тупики или преграды препятствуют возрастанию множества, продлению и развитию его линий, производству нового. Когда обращаются к трансценденции, останавливают движение, чтобы ввести какую-либо интерпретацию вместо эксперимента. Беллур81 прекрасно показал это на примере кинематографа, на примере потока образов. И действительно, интерпретация всегда проводится от имени какой-то вещи, которой, как предполагают, недостает. Единое — это и есть как раз то, чего недостает множест- 81 Раймон Беллур (род. в 1939 г.) — кинокритик. 190 ву, как субъект — это то, чего недостает событию («дождь идет»). Разумеется, существуют феномены отсутствия, но только в зависимости от абстрактного, с точки зрения некоторой трансценденции, даже если это трансценденция какого-либо «Я», всякий раз когда есть помеха конструированию плана имманенции. Процесс - - это становление, но он считается таковым не в силу результата, которым он завершается, а в силу качества его протекания и его непрерывной мощи: таким является становление животного или несубъектная индивидуация. В этом смысле мы противопоставляем ризому деревьям или, скорее, процессам разветвления, представляющим собой временные границы, у которых останавливается ризома и ее трансформации. Нет универсального, есть только сингулярное. Концепт не является универсальным, но представляет собой ансамбль сингулярностей, каждая из которых существует по соседству с другой. Вернемся к примеру ритурнели как концепта: он связан с территорией. Есть ритурнели на самой территории, а также те, что ее маркируют; а также когда мы пытаемся вернуться к этой земле и когда испытываем страх по ночам; и еще когда мы покидаем ее, «прощай, я уезжаю...». Здесь уже есть три различных позиции. Но в таком случае все дело в том, что ритурнель выражает напряженное отношение к чему-то более глубокому, и это — Земля. Пусть так, но Земля — детерриториализирована, она неотделима от процессов детерриториализации, которые являются ее ошибочным движением. Вот ансамбль сингулярностей, которые длятся рядом друг с другом, это концепт, отсылающий к событию как к таковому: романс. Пение поднимается, приближается или удаляется. Это то, что происходит по плану имманенции: множества заполняют его, сингулярности соединяются, процесс или становление развивается, интенсивность возрастает или падает. Я мыслю философию как логику множеств (я чувствую себя близким к Мишелю Серра в этом отношении). Создавать концепты -- значит конструировать какую-то часть плана, добавлять одну часть к предыдущим, запол- 191 нять отсутствие. Концепт является соединением, укреплением линий, кривых. Если концепты должны постоянно обновляться, то это как раз потому что план имманен-ции возводится по частям, он является результатом локального конструирования, осуществляемого постепенно. Поэтому они действуют через прорывы: в «Тысяче плато» каждое плато должно было быть таким прорывом. Но это не значит, что они не были предметом переоценки и систематизации. Наоборот, есть некое повторение как мощь концепта: это присоединение одной части к другой. И это присоединение является операцией необходимой, постоянно совершаемой: мир как пэчворк. Ваше двойственное впечатление о едином плане имманенции и в то же время всегда локальных концептах является очень точным. То, что заменяет для меня рефлексию, — это конструирование. А то, что заменяет общение, является чем-то вроде экспрессионизма. Экспрессионизм в философии достигает самой высокой точки у Спинозы и у Лейбница. Концепт Другого я нахожу определенным ни в качестве объекта или субъекта (другого субъекта), но как выражение возможного мира. Некто, страдающий от зубной боли, а также японец, выходящий на улицу, выражают возможные миры. И вот они говорят: со мной бьются об заклад из Японии, и даже есть японец, который заключает со мной пари, находясь в Японии, и еще он говорит на японском: язык в этом смысле сообщает реальность возможному миру как таковому, это реальность возможного в качестве возможного (если я еду в Японию, то, напротив, это уже не является возможным). Даже такой столь короткий перечень, включение возможных миров в план имманенции делает из экспрессионизма дополнение к конструированию. — Но откуда идет эта необходимость творить новые концепты? Существует ли «прогресс» в философии?Как бы вы определили ее задачи, ее необходимость и даже ее «программу» ? - Я полагаю, что есть какой-то образ мысли, который часто меняется, который много раз менялся в истории. Под образом мысли я не имею в виду метод, но нечто более глубокое, всегда предполагающееся, систему координат, движущих сил, ориентации: то, Что значит мыслить и «ориентироваться в мышлении». Во всяком случае, если есть план имманенции, то, чтобы построить его вертикали, следует ли восстановить его в целом или же, наоборот, расширить его, бежать вдоль линии горизонта, продвигать этот план всегда еще дальше? И какова та вертикаль, которая дает нам какую-либо вещь в созерцании или вынуждает нас мыслить или вступать в коммуникации? Разве не требуется от нас отказаться от всякой вертикали как трансценденции, лечь на землю, прижаться к ней, ни к чему не прикасаясь, без размышлений, без права на общение? И еще, есть ли у нас друг, или мы всегда одиноки, Я=Я, или мы любим друг друга, или что-то еще, и какова опасность изменить самому себе, быть преданным и предать? Нет ли такой минуты, когда нужно сомневаться даже в друге? Какой смысл имеет «фило» в философии? Один и тот же смысл имеет это слово у Платона и в книге Бланшо «Дружба», хотя речь идет и там и там о мышлении? Начиная с Эмпедокла разворачивается целая драматургия мышления. Образ мысли как предпосылка философии, он ей предшествует, на этот раз это не не-философское познание, а пред-философское, есть много людей, для которых мыслить — значит немного дискутировать. Разумеется, есть образ глупца, но даже глупцы становятся образом мысли, и только производя на свет такие образы, можно определить предпосылки философии. Итак, создаем ли мы тот же самый образ мысли, что и Платон, или даже Декарт, или Кант? Не изменяется ли этот образ, следуя настойчивому принуждению, которое, несомненно, выражает собой внешний детерминизм, но еще также и становление самой мысли? Можем ли мы еще утверждать, что ищем истину, мы, спорящие о бессмыслице? 192 13 ЖильДелёз 193 Именно образ мысли руководит созданием концептов. Он подобен крику, тогда как концепт -- пению. На вопрос «есть ли прогресс в философии?» следует ответить так же, как ответил Роб-Грийе в отношении романа: нет никакого основания делать в философии то же самое, что делал Платон, не потому, что мы превосходим Платона, но, наоборот, потому, что Платон непревзойден и потому, что совершенно неинтересно повторять то, что сделал Платон раз и навсегда. У нас одна альтернатива: либо история философии, либо прививка Платона к проблемам, которые уже не являются платоническими. Это исследование образов мышления, называемое ноологией, могло бы быть пролегоменами к философии. Это и есть истинный предмет «Различия и повторения» -природа постулатов в образе мышления. И этот вопрос преследовал меня и в «Логике смысла», где высота, глубина и поверхность являются координатами мышления, я вновь обращаюсь к нему в книге «Пруст и знаки», так как Пруст противопоставляет всю мощь знаков греческому образу, а затем мы с Феликсом возвращаемся к этому вопросу в «Тысяче плато», потому что ризома — это образ мышления, которое простирается под образом деревьев. В этом вопросе у нас был не то чтобы образец, и даже не руководитель, а советчик, с которым мы постоянно встречались: это отношение состояний сознания к мозгу. Есть привилегированная связь философии с неврологией, она наблюдается у ассоциационистов, у Шопенгауэра или у Бергсона. То, что вдохновляет нас сегодня, — это не компьютеры, это микробиология мозга: он представляется ризомой, скорее травой, чем деревом, an uncertain system, с вероятностными, наполовину случайными, квантовыми механизмами. Дело не в том, что мы мыслим, исходя из знания о том, что у нас есть мозг, но в том, что любая новая мысль оставляет в мозгу след из неизвестных борозд, она его скручивает, морщит или рассекает. В этом отношении Мишо — это чудо. Новые соединения, новые трассы, новые синапсы — это то, что мобилизует философия, создавая концепты, но это также 194 целостный образ, который биология мозга раскрывает своими собственными средствами через материальное объективное сходство или материю силы. Что меня интересует в кино — то, что экран может быть мозгом, как в фильмах Рене или Сиберберга. Кино отталкивается не только от соединения рациональных вырезок, но и от разъединения вырезок иррациональных: это уже не тот же самый образ мышления. Что было интересного в клипах с самого начала? То впечатление, которое они производили этими соединениями и пробелами, разрывами, которые уже не были больше связаны с явью, но не имели отношения и к фантазиям, и даже к кошмарам. Какое-то время они прикасались к тому, что могло быть мыслью. Это все, что я хочу сказать: тайный образ мысли благодаря своим движениям, отклонениям, мутациям внушает необходимость всегда создавать новые концепты не в силу внешнего детерминизма, но в силу становления, которое приносит с собой и свои проблемы. — Ваша предыдущая книга была посвящена Фуко. Она была об истории философии? Почему Фуко? Каким образом связаны его и ваша философия? Уже в книге «Фуко» вы вводите понятие Складки. Есть ли связь между Фуко и Лейбницем ? — Фуко — великий философ, а также и удивительный стилист. Благодаря ему философия приобретает новый смысл. Позже он ввел процессы субъективации как третье измерение «машин», как третье особое понятие, активизирующее знания и преобразующее власть: он таким образом обнаруживает целую теорию и историю модусов существования, субъективацию у греков, христианские субъективации... его метод отвергает универсальное и обнаруживает всегда сингулярные процессы, которые происходят в множествах. На меня сильное влияние оказала его теория высказывания, потому что она подразумевает концепцию языка как гетерогенного ансамбля в состоянии неравновесия и позволяет мыслить образование 195
новых типов высказываний во всех областях. Значение его «литературных» работ, литературной и художественной критики, станет ясным тогда, когда его статьи на эту тему будут объединены, такой текст как «Жизнь подлых людей» — это шедевр комического и прекрасного, есть у Фуко что-то, что сближает его с Чеховым. Книга, которую я сделал, — это не книга по истории философии, это книга, которую я хотел бы сделать вместе с ним, исходя из имеющегося у меня представления о нем и моего восхищения перед ним. Если бы эта книга могла иметь поэтическую ценность, она была бы тем, что поэты называют «надгробием». Мои расхождения с ним весьма второстепенны: то, что он называл машиной, и что Феликс и я называли конструкциями, не имело общих координат, потому что он создавал оригинальные исторические секвенции, тогда как мы уделяли больше значения компонентам географическим и территориальным, а также движению детерриториализации. У нас всегда была наклонность к универсальной истории, которую он ненавидел. Но следить за тем, что он делает, было для меня необходимым самоутверждением. Его часто плохо понимали, это не создавало для него трудностей, но расстраивало. Он внушал страх, т. е. одним только фактом своего существования мешал бесстыдству дураков. Фуко выполнял ту функцию философии, которую Ницше определил так: «вредить глупости». Его мысль — это словно погружение в глубину, после которого всегда возвращаются к свету. Это мысль создает складки и внезапно расправляется, как пружина. Я не верю, однако, что Лейбниц мог оказать на него какое-то особое влияние. Но одна фраза Лейбница ему особенно подходит: я верил, что нахожусь в порту, а оказался выброшенным в открытое море. Такие мыслители, как Фуко, отталкиваются от кризисов, потрясений, в нем есть что-то сейсмическое. Последний путь, открытый Фуко, чрезвычайно плодотворен: процессы субъективации имели нечто общее с «частной жизнью» и обозначали ту операцию, в рамках которой индивиды и сообщества формировались как субъекты за пределами имеющегося знания и установленной власти, избегая создать вместо них новую власть и новое знание. Поэтому субъективация всегда проходит в третьем лице, всегда является «снятой», всегда в складках, в изгибах или напластованиях. Фуко выделяет первое движение субъективации, по крайней мере на Западе, у греков, когда свободный человек полагает, что он должен быть «хозяином самого себя», если он желает быть в состоянии повелевать другими. Но субъективации могут быть разными, отсюда интерес Фуко к христианству: оно будет пронизано индивидуальными (анахореты) и коллективными (ордена, объединения) процессами, не говоря уже о ересях и реформации, и правило уже не будет связываться с самообладанием. Может быть, даже следует сказать, что во многих социальных формациях не властители, но, скорее, социальные изгнанники формируют очаги субъективации: например, освобожденный раб, который жалуется на утрату всякого социального статуса в рамках установленного порядка и который будет источником новых форм власти. Жалоба имела большое значение, не только поэтическое, но историческое и социальное, потому что она выражает движение субъективации («бедный я...»): здесь целая элегия субъективности. Субъект рождается в жалобах в той же мере, что и в экзальтации. Фуко был заворожен движениями субъективации, которые прорисовываются сегодня и в наших обществах: каковы современные процессы, ведущие к производству субъективности? Когда говорят о возвращении к субъекту у Фуко, то просто не видят проблемы, которую он поставил. Это даже и не стоит обсуждать. — Действительно, в «Анти-Эдипе» хорошо видны лохмотья универсальной истории, с ее различием между закодированными обществами, суперзакодированными государствами и капитализмом, который раскодирует их движение. Затем, в «Тысяче плато», вы вновь обращаетесь к этой теме и вводите оппозицию между военными машинами кочевников и оседлыми государствами: вы предлагаете некую 196 197 «номадологию». Но следует ли из этого определенная политическая позиция ? Вы участвовали в Группе информации по тюрьмам вместе с Фуко; вы занимали определенную позицию в отношении Палестины. Но после 68-го г. вы кажетесь, скорее, «хранящим молчание», даже в большей степени, чем Гваттари. Вы оставались в стороне от движения за права человека, к философии правового государства. Это -- выбор, колебания или разочарование? Или такова роль философа в Городе? — Если речь идет о том, чтобы восстановить трансцендентное или универсальное, восстановить субъекта рефлексии как носителя прав или учредить интерсубъективность коммуникации, то это не требует большой философской изобретательности. Желают добиться «консенсуса», но консенсус является идеальным правилом мнения, которое не имеет ничего общего с философией. Говорят о «продвинутой» философии, часто направленной против СССР. Эвальд показал, как права человека не ограничиваются субъектом права, но приводят к другим не менее интересным юридическим проблемам. И в большинстве случаев государства, попирающие права человека, в такой степени зависят от тех, кто их провозглашает, в такой степени переплетаются с ними, что говорят о двух дополняющих друг друга функциях. Можно мыслить государство только в связи с его загробным существованием, с единым мировым рынком и с его посюсторонней ипостасью, с меньшинствами, со становлением, с «людьми». В потустороннем мире царствуют деньги, именно они связывают нас с ним, и если в наши дни нам чего-то недостает, так это не критики марксизма, а именно современной теории денег, которая была бы столь же хороша, как и теория Маркса, и даже была бы ее продолжением (банкиры могли бы больше рассказать о ее началах, чем экономисты, хотя экономист Бернар Шмитт и продвинулся в этой области). В посюстороннем мире именно становление ускользает из-под контроля, меньшинства, не перестающие воскресать и 198 поднимать голову. Становление — это не то же самое, что история: даже структуралистская историческая наука мыслит чаще всего в терминах прошлого, настоящего, будущего. Нам говорят, что революции приносят с собой зло или что их будущее порождает .чудовищ: это старая идея, никто не ждал Сталина, то же самое верно и для Наполеона, для Кромвеля. Когда говорят о том, что у революций плохое будущее, то никогда не говорят о революционном становлении людей. Если кочевники нас и заинтересовали в такой степени, то потому, что они находятся в становлении и не принимают участия в истории; они исключены из нее, но преображаются, чтобы появиться вновь в неожиданном виде, на ускользающей границе социального поля. Здесь есть даже одно из наших расхождений с Фуко: для него социальное поле пересечено стратегиями, для нас оно постоянно ускользает. Май 68-го был становлением, ворвавшимся в историю, и именно поэтому история его так плохо приняла, а сообщество историков так плохо усвоило. Нам говорят о будущем Европы, о необходимости найти согласие между банками, страховыми обществами, внутренними рынками, предприятиями, полицией, консенсус, консенсус, но где же будущее людей? Не готовит ли нам Европа такое же странное будущее, новый 68-й год? Чем люди намерены стать? Этот вопрос преисполнен неожиданностями, он не является вопросом о будущем, это вопрос о настоящем или о несвоевременном. Палестинцы в высшей степени несвоевременны для Ближнего Востока, так как несут с собой вопрос о территории. В неправовых государствах рассчитывают на природу процессов освобождения, неизбежно номадических. И в правовых государствах — это не завоеванные и кодифицированные права, а все то, что делает проблему права актуальной и благодаря чему все завоевания всегда рискуют оказаться под вопросом. Эти проблемы не могут нас миновать сегодня, и гражданский кодекс трещит по всем швам, а уголовный кодекс испытывает кризис, равносильный кризису тюрем. Если есть творец права, то это 199 не кодексы и декларации, это юриспруденция. Юриспруденция — это философия права, и она берет свое начало в сингулярности, является продолжением сингулярностей. Конечно, все это может подталкивать к определенной позиции, если здесь вообще есть о чем говорить. Но сегодня недостаточно «занять позицию», даже конкретную. Нужен был бы минимальный контроль над средствами выражения. Иначе быстро оказываешься на телевидении и отвечаешь на идиотские вопросы или участвуешь в дебатах на мягком диванчике, «немного дискутируешь». В таком случае следует ли принимать участие в подготовке передачи? Это сложно, это целая профессия, мы не являемся даже клиентами телевидения, настоящие клиенты — это комментаторы, известные либералы. Нет ничего забавного, если философов начнут спонсировать, если на их футболках появится множество торговых ярлыков, возможно, это уже происходит. Говорят об отставке интеллектуалов, но как бы они смогли выразить себя при помощи универсальных средств, которые являются не больше и не меньше чем оскорблением для всякой мысли? Я полагаю, что философия не испытывает недостатка ни в публике, ни в средствах распространения, но мысль находится словно в подполье, в состоянии кочевья. Единственная коммуникация, которую мы могли бы пожелать, как вполне соответствующую современному миру, — это модель Адорно, бутылка в море, или ницшеанская модель, стрела, выпущенная одним мыслителем и подобранная другим. — «Складка», посвященная Лейбницу (даже если его имя входит только в подзаголовок вместе с темой «Лейбниц и барокко»), кажется, возобновляет длинную серию ваших книг, посвященных фигурам философов: Канту, Бергсону, Ницше, Спинозе. И тем не менее чувствуется, что это в гораздо большей степени книга «для», чем книга «о». Или, скорее, есть некая удивительная точка, где сходятся и Лейбниц, и ваша мысль в целом, представленная как никогда полно. Как вы ощущаете это совпадение? Можно ска- 200 затъ, что эта книга восстанавливает, при участии концептов Лейбница, серии концептов из ваших других книг, присоединяя к ним весьма изящным способом все прежние данные, чтобы произвести новое более глобального характера. - Лейбниц очарователен, потому что никакой другой философ не создал больше, чем он. Его понятия являются чрезвычайно странными на вид, почти безумными. Их единство кажется абстрактным, вроде «Всякий предикат содержится в субъекте», только предикат не является атрибутом, это событие, а субъект не является субъектом, это оболочка. Есть также и конкретное единство концепта, действие или конструирование, которое воспроизводится на этом плане, Складка, складки земли, складки организмов, складки души. Все сгибается, разворачивается, свертывается у Лейбница, воспринимается в складках, и мир складывается в каждой душе, которая разворачивает его тот или иной регион, следуя порядку пространства и времени. Внезапно у него может возникнуть не-фило-софская ситуация, когда Лейбниц отсылает нас к часовне эпохи барокко, «без дверей и окон», где все является внутренним, или к музыкальному произведению той же эпохи, в котором гармония удаляется из мелодии. Именно барокко возвышает складку до бесконечности, мы видим это в картинах Эль Греко, в скульптурах Бернини.82 Именно барокко открывает не-философское знание посредством перцептов и аффектов. Эта книга для меня одновременно и подведение итогов, и продолжение предыдущих. Нужно двигаться одновременно и за Лейбницем (это философ, у которого, несомненно, было самое большое число учеников-творцов), и за теми художниками, которые откликались на его идеи, даже не подозревая об этом, за Малларме, Прустом, 82 Джованни Лоренцо Бернини (1598—1680) — итальянский художник и архитектор, создатель стиля барокко в наиболее целостном и образцовом его выражении. 201 Мишо, Хантаи,83 Булезом,84 за всеми теми, кто создавал мир складок и изгибов. Все это много раз перекрещивается, соединяется. Складка, вместо того чтобы исчерпать все свои возможности, сегодня является добротным философским концептом. Именно в этом смысле я и сделал эту книгу, и она освободила меня для того, что я хочу сделать теперь. А я хотел бы сделать книгу «Что такое философия?» При условии, что она будет короткой. И кроме того, мы, Гваттари и я, хотели бы возобновить нашу совместную работу, что-то вроде философии Природы, в то время когда исчезает всякое различие между природным и искусственным. Такие проекты достойны счастливой старости. «Литературный журнал». № 257. Сентябрь 1988 г. (беседа с Раймоном Беллуром и Франсуа Эвальдом). О ЛЕЙБНИЦЕ— Вы всегда говорили, что заниматься философией — значит работать с концептами так, как работают с деревом, значит производить при этом новые концепты, которые могли бы ответить на вызов реальных проблем. Концепт Складки кажется особенно эффектным, так как благодаря философии Лейбница он позволяет дать характеристику барокко. Он позволяет раскрыть смысл произведений Мишо и Борхеса, Мориса Леблана,*5 Гомбровича*6 и Джойса, проникнуть в их художественное пространство. 83 Симон Хантаи (род. в 1922 г.) — художник, близкий к сюрреалистам и абстракционистам. 84 Пьер Булез — французский композитор-авангардист. 85 Морис Леблан (1864—1941) — французский писатель, автор детективных новелл и романов. 86 Витольд Гомбрович (1904—1969) — польский прозаик, с 1939 г. жил в Аргентине. 202 Есть большое желание задать вам вопрос: не подвержен ли риску концепт, с которым работают долго и плодотворно, потерять благодаря инфляции всю свою ценность и стать мишенью для упреков, направляемых в адрес все и вся объясняющих систем ? - Действительно, складки есть везде: у скал, у рек и деревьев, в организме, в голове и в мозгу, в душах и в мышлении, в так называемых пластических искусствах и т. д. Но складка не относится все же к области универсального. Леви-Стросс, как я полагаю, показал, что следует различать два следующих предложения: только сходства отличаются друг от друга, и только различия сходятся друг с другом. В одном случае сходство между вещами первично, в другом случае вещь отличается, и отличается прежде всего от самой себя. Прямые линии сходятся, но складки меняются, и каждая складка отличается от другой. Нет двух вещей с одинаковыми складками, например нет двух одинаковых скал и нет никакой обязательной складки для одной и той же вещи. В этом смысле складки есть везде, но складка не является универсальной. Это некий «дифферент», «дифференциал». Есть два вида концептов — универсальные и сингулярные. Концепт складки всегда является сингулярным, и он может захватить территорию, только меняясь, раздваиваясь, преображаясь. Достаточно понять и в первую очередь увидеть и прикоснуться к горам начиная с их складок, чтобы они утратили свою твердость и чтобы тысячелетия стали тем, чем они являются, не непрерывностью, но временем в чистом состоянии и пластичностью. Ничто не волнует так, как непрерывное движение того, что кажется неподвижным. Лейбниц сказал бы: танец частиц, свернутых в складки. — Вся ваша книга показывает, как философия Лейбница благодаря работе концепта складки может соединяться с не-философскими реальностями и освещать их, как монада может отсылать к другим произведениям из области живо- 203 писи, скульптуры, архитектуры или литературы. Но способна ли она таким же образом осветить наш социальный и политический мир? Если социальный мир смог стать, как говорят, «черным континентом», то не следует ли мыслить о нем в терминах механики или анатомии (Маркс), а не в терминах складки, подкладки, текстуры ? - Вот самая известная фраза у Лейбница: каждая душа или каждый субъект (монада) полностью закрыт, без окон и дверей, и в своей весьма темной основе содержит весь мир, освещая полностью только маленькую часть этого мира, у каждого свою. Мир, таким образом, свернут или сложен в каждой душе, но всякий раз по-разному, так как есть только очень небольшая сторона этой складки, которая является освещенной. На первый взгляд, это очень странная концепция. Но, как и всегда в философии, это конкретная ситуация. Я пытаюсь продемонстрировать, как это происходит в архитектуре барокко, в «интерьере» барокко, в освещении. Но это также и наша ситуация, ситуация людей в современном мире, с учетом тех новых способов, какими складываются вещи. В искусстве минимализма Тони Смит предлагает следующую ситуацию: машина мчится по темной автостраде, и есть только фары, которые ее освещают, и асфальт, проносящийся с предельной скоростью за лобовым стеклом. Это современная версия монады, а лобовое стекло играет роль небольшого освещенного региона. Вы задаете себе вопрос, можем ли мы понять этот регион социально и политически. Разумеется, и барокко уже было связано с политикой, с новой концепцией политики. В нашем социальном мире система внешних окон постепенно сменяется закрытой комнатой со столом для информации: мы больше читаем о мире, чем видим его. Есть не только определенная социальная «морфология», которая вводит в игру текстуры, но и барокко разыгрывается на уровне градостроительства и освоения пространства. Архитектура всегда была политикой, и любая новая архитектура нуждается в революционных силах, именно она может ска- 204 зать «Нам нужен народ», даже если архитектор не считает себя революционером. Что касается ее связей с большевистской революцией, то здесь конструктивизм сталкивается с барокко. Народ -- это всегда новая волна, новая складка в социальной структуре; произведение искусства — это всегда чистое складирование в новых материалах. — Концепт складки совершенно естественно (Лейбниц обязывает) подводит вас к концепции материи и живого так же, как и к утверждению сходства материи с жизнью, с организмом. Но, читая вас, я много раз задавал себе вопрос: как то, что вы говорите о материи и о живом организме, а также о восприятии и о боли, например, может быть понято физиком наших дней, биологом, физиологом и т. д. «Наука о материи имеет в качестве образца „оригами", искусство бумажного конструироваия (складки)»; «если живое предполагает душу, то как раз потому, что протеин уже свидетельствует о деятельности восприятия, различия и отделения...»; «материя — это текстура...»: какой статус имеют подобные предложения? — Изменение остается привилегированным предметом математики или теории функций. Если материя состоит не из зерен, а из все меньших и меньших складок, как говорит Лейбниц, то физика частиц и сил может дать ход этой гипотезе. Если организм является театром и агентом эндогенного складирования, то молекулярная биология сталкивается с этим феноменом на своем уровне, как и эмбриология на своем: морфогенез всегда имеет дело со складкой, что мы видим у Тома. Сложное понятие текстуры уже приобрело решающее значение. То, что есть молекулярное восприятие, эта идея отстаивалась уже давно. Когда этологи определяют границы мира животных, это очень напоминает Лейбница, так как они показывают, что животное отвечает на некоторое число стимулов, иногда очень небольшое, и эти стимулы образуют отблески в темной основе их внутренней природы. Это 205 вовсе не означает, что они повторяют то, что Лейбниц уже сказал. От «преформизма» XVII столетия до генетики наших дней складка меняет природу, функцию, чувство. Однако вот что: Лейбниц не изобрел понятие и действие ^складки, о нем было известно еще раньше в науках и искусствах. Но это все же первый мыслитель, «освободивший» складку, несущую в себе бесконечность. Так и барокко -- это первая эпоха, когда складка устремляется к бесконечности и переходит всякую границу: Эль Греко, Бернини. Поэтому грандиозные утверждения Лейбница эпохи барокко сохраняют такую научную актуальность, даже когда складка получает новые определения в соответствии со своей способностью к метаморфозам. То же самое и в искусстве: разумеется, в живописи складки Хантаи — это не складки Эль Греко. Но именно великие живописцы эпохи барокко освободили складку от той скованности и ограниченности, которая была в романе, как готическом, так и классическом. В этом отношении они сделали возможными все виды приключенческих романов, они не предвосхитили их, но написали к ним увертюру. Малларме, Мишо одержимы складками, это не значит, что они были лейбницианца-ми, но у них было нечто общее с Лейбницем. Беспредметное искусство возникло из двух вещей: из текстур и согнутых форм. Это не значит, что Клее или Дюбюффе87 принадлежат к эпохе барокко. Но «логологический кабинет» похож на интерьер лейбницевской монады. Без барокко и без Лейбница складка не приобрела бы самостоятельности, которая позволила позже создать несколько новых дорог. Короче, возвышение или автономизация складки в эпоху барокко имела научные, художественные и философские последствия, которые еще далеко не исчерпаны и в которых мы всякий раз обнаруживаем «темы» Лейбница. — Создание теории события не является ли новой для вас задачей? Между тем именно в «Складке» эта теория приобретает наиболее законченную форму, особенно благодаря конфронтации, которую вы устанавливаете между Лейбницем и Уайтхедом. Трудно кратко изложить здесь те компоненты и признаки, которые вы приписываете событию. Однако достаточно сказать, что вы выражаетесь в терминах расширения, напряжения, единичного, схватывания, чтобы дать понять, что события, о которых говорите, — это не те события, за которыми охотятся журналисты и средства массовой информации. Чего же в таком случае добиваются средства массовой информации, или при каких условиях они могли бы схватить то, что вы именуете «событием» ? — Я не думаю, что у средств массовой информации найдутся ресурсы или свободное время, чтобы уловить событие. Прежде всего они часто показывают начало или конец, тогда как даже короткое, даже мгновенное событие длится во времени. Затем они хотят театральности, тогда как событие неотделимо от тупиков времени, от простоев. Это даже не простои до и после события, простои в самом событии, например, мгновение самого неожиданного несчастного случая смешивается с необъятностью пустого времени, откуда он приходит, и зритель пребывает в еще очень длительной неопределенности. Самое обычное событие делает нас ясновидцами, тогда как средства массовой информации превращают нас в простых пассивных наблюдателей, в зрителей в худшем смысле этого слова. Гротьюзон88 говорил, что всякое событие совершается в то время, когда ничего не происходит. Не обращают внимания на безумное ожидание, которое присутствует в самом неожиданном событии. Именно искусство, а не средства массовой информации может уловить событие: например, кино, фильмы Озу, Антониони. Но здесь простой находится как раз не между двумя событиями, он — 87 Жан Дюбюффе (1901 — 1985) — французский художник, автор концепции чистого искусства, искусства спонтанного, отвергающего эффект гармонии и красоты. 206 88 Бернар Гротьюзон (1880—1946) — философ и историк немецкого происхождения, жил во Франции. 207 в самом событии и образует его густоту. Это правда, что я потратил много времени на описание понятия события, дело в том, что я не верю вещам. «Складка» ставит этот вопрос вновь и по-другому. Фраза, которой я отдаю предпочтение в этой книге: «В этот вечер идет концерт». У Лейбница, у Уайтхеда все является событием. То, что Лейбниц называет предикатом, это прежде всего не атрибут, это — событие, это — «переход Рубикона». Поэтому они вынуждены полностью переделать понятие субъекта: чем и кем должен быть субъект, если его предикаты являются событиями? Это словно девизы эпохи барокко. — У меня есть впечатление, что «Складка», вместо того чтобы «развернуть» вашу работу из «свернутого» состояния, скорее подразумевает, чем объясняет, больше оставляет в имплицитном состоянии, чем в эксплицитном. Иначе говоря, вместо того чтобы продвинуться к той зоне (мечта комментаторов!), которая стала бы «философией так называемого Делёза», эта книга движется по кругу или делает «петлю». Действительно, концепт складки отсылает к вашей последней книге «Фуко» — складки, которая схватывает мышление в процессах субъективации, — а «Лейбниц» отсылает к некой «линии» исследований, способных подняться до истории философии, к книгам, которые вы посвятили Юму, Спинозе, Канту, Ницше, Бергсону. Короче, «Складка», кажется, подходит и соответствует любому сегменту вашего творчества, так что она, извините меня за сравнение, может быть похожа, скажем, на будильник, которому неизвестно «то», о чем он говорит (время!), но интерес к нему открывает бесконечные возможности при его разборке и сборке. Я полностью ошибаюсь? — Я очень хотел бы, чтобы вы были правы, и я полагаю, что вы правы. Дело в том, что каждый имеет свои привычки мышления: я склонен думать о вещах как о совокупностях линий, которые следует распутать, а также и обрезать. Я не люблю точки, ставить точку мне кажется глупым. И не линия проходит между двух точек, а точка 208 находится в пересечении множества линий. Линия никогда не является правильной, точка — это только изменение линии. Считается также, что у нее нет ни начал, ни концов, только середина. Вещи и мысли выталкиваются или вырастают из середины, и там, где им нужно расположиться, там всегда она сгибается. Поэтому многолинейный ансамбль допускает сглаживания, пересечения, изменения, которые способствуют коммуникации между философией, историей философии, историей совсем короткой, науками, искусствами. Это словно движение по кругу, которое охватывает пространство подобно вихрю, способному появиться в любой точке. — Но точка — это не кто-то неизвестный; здесь это Лейбниц. Весь мир его знает, но благодаря «Кандиду» и тому, как Вольтер насмехается над формулой «лучшего из всех возможных миров». Я вам намерен задать вопрос ради смеха: не вредит ли памяти философа быть таким образом осмеянным ? — Но Вольтер также философ, а «Кандид» — это грандиозный текст. Игра между Лейбницем и Вольтером — это фундаментальный момент в истории мысли. Вольтер __ это свет, т. е. в точности режим освещения материи и жизни, Разума, совершенно отличающийся от режима эпохи барокко, даже если Лейбниц сам подготовил эту новую эпоху: теологический разум рушится и остается разум чистый и простой, человеческий. Но барокко — это уже кризис теологического разума: речь идет о последней попытке перестроить мир, прежде чем он обрушится. Здесь есть небольшое сходство с тем, как определяют шизофрению, и танцы эпохи барокко часто сближают с поведением шизофреника. Так, когда Лейбниц говорит, что наш мир является наилучшим из возможных миров, должно быть ясно, что слово «наилучший» здесь следует заменить классическим Благом и что он точно предугадывает банкротство Блага. Идея Лейбница в том, что наш мир является наилучшим не потому, что он управляется 14 Жиль Делёз 209 Благом, но потому, что он способен производить и получать новое: это весьма интересная идея, которую Вольтер не отвергнет. Это очень далеко от оптимизма, который приписывают Лейбницу. Более того, любая возможность прогресса основывается у Лейбница на причудливой концепции, которая вытекает у него из проклятия: именно на спинах проклятых появляется наилучший из возможных миров, потому что проклятые отказались за счет себя от прогресса и освободили, таким образом, неисчислимое количество «прогрессивности». В этом отношении «Символ веры философа» — чудесный текст, Белаваль сделал прекрасный перевод. В этой книге есть песня Вельзевула, которая, несомненно, является самым красивым текстом о зле. В наши дни уже нет теологического разума, но человеческий разум, разум Света вступает в кризис и рушится. Поэтому в наших попытках что-то спасти или восстановить мы оказываемся в необарокко и становимся, может быть, ближе к Лейбницу, чем к Вольтеру. — В то же самое время, что и «Складка», в свет выходит ваш короткий текст — весьма яркий — о философии Франсуа Шатле, Перикле и Верди. Не следует ли понимать это так, что вы, написав до и после важной книги по философии два текста, посвященных Мишелю Фуко и Франсуа Шатле, ушедшим друзьям, хотели этим что-то сказать (касаясь, в частности, смысла «фило» в слове «философия») ? Хотели бы вы, чтобы в философии и/или в философском письме звучала «музыка», что Шатле, как вы помните, определяет как «установление человеческих отношений в материи звука» ? — Вы говорите в первую очередь о дружбе. Я написал книгу о Фуко, а затем небольшой текст о Шатле. Но для меня это не только дань уважения друзьям. Эта книга о Фуко должна была бы быть полностью книгой о философии, которая называлась бы «Фуко» с целью показать, что он не стал историком, однако никогда не переставал быть великим философом. Франсуа Шатле, он был слов- 210 но «продюсер» в философии, в том смысле, в каком говорят о продюсере в кино. Но как раз в кино многие режиссеры хотели бы установить новые способы «продюсерст-ва», руководства. То, что я хочу показать, очень бегло, — это желание Шатле не заменило ему философию, но, напротив, предполагало ее, весьма оригинальную и точную. Остается вопрос о дружбе. Он является интерьером философии, потому что философ — это не мудрец, но «друг», чей? кому? Кожев, Бланшо, Масколо89 вновь поставили этот вопрос о дружбе, в самом сердце философии. Нельзя узнать, что такое философия, не пережив этот темный вопрос и не ответив на него, даже если это трудно. Вы задаете также вопрос о музыке, так как Шатле жил музыкой. Музыка, не ей ли философия является другом? Я почти уверен, что философия — это настоящая песня, это песня без голоса, и у философии то же самое чувство движения, что и у музыки. Это уже приемлемо для Лейбница, который, даже во времена музыки барокко, сделал из Гармонии фундаментальный концепт. Он делает из философии производство аккордов. Друг ли это, аккорд, доходящий до диссонанса? Речь не идет о том, чтобы разместить философию в музыке, как и наоборот. Здесь, скорее, еще одна операция сгибания: «складка благодаря складке», как у Булеза и Малларме. «Либерасьон». 22 сентября 1988 г. (беседа с Робером Маггиори). ПИСЬМО О СПИНОЗЕЯ поражен крайне высоким уровнем статей, которые здесь мне посвящены и которые делают честь проекту «Lendemains». Я хотел бы ответить, поместив весь проект 89 Дионис Масколо — французский философ. 211 под обращением к Спинозе и рассказав вам, если позволите, какая проблема занимает меня в связи с ним. Это был бы вариант моего «участия». Я полагаю, что великие философы являются также и великими стилистами. И хотя философский словарь является стороной стиля, потому что иногда он предполагает обращение к новым словам, а иногда — необычное повышение значимости обычных слов, стиль -- это всегда вопрос синтаксиса. Но синтаксис есть напряженное состояние по отношению к чему-то, что не является синтаксисом, и даже не принадлежит языку (внешней стороне языка). В философии синтаксис находится в напряжении по отношению к движению концепта. Так, концепт не движется только в самом себе (философское познание), он движется также в вещах и в наших умах: он вдохновляет нас новыми перцептами и новыми аффектами, которые образует не-философское понимание самой философии. И философия нуждается в не-философском понимании так же, как и в философском. Поэтому философия находится в существенном отношении к не-филосо-фам и обращается также и к ним. Может даже случиться, что они обладали непосредственным пониманием философии, не проходя через ее философское понимание. Стиль в философии находится в напряжении к трем полюсам: концепту или новому способу мыслить, перцепту или новому способу видеть и слышать, аффекту или новому способу ощущать. Это философская троица, философия как опера: необходимы все три, чтобы осуществить движение. При чем здесь Спиноза? Скорее, можно сказать, что у него нет стиля, он использует в «Этике» схоластическую латынь. Но следует не доверять тем, о ком говорят «у них нет стиля», это заметил уже Пруст, это часто самые выдающиеся стилисты. «Этика» предстает как непрерывный поток дефиниций, предположений, доказательств, выводов, за которым мы узнаем чрезвычайное развитие концепта. Это неотразимый, непрерывный поток грандиозной ясности. Но в то же самое время в нем появляются и 212 «случайности» под именем схолий, обрывчатых, самостоятельных, ссылающихся одна на другую, воздействующих с необычайной силой, образующих собой разорванную вулканическую цепь, клокочущую всеми страстями в войне радости против грусти. Можно сказать, что эти схолии включаются в общее движение концепта, но этого нет: скорее, это характерно для второй «Этики», которая существует рядом с первой в совершенно ином ритме, в совершенно иной тональности и которая удваивает движение концепта со всей силой аффекта. И кроме того, есть еще и третья «Этика», когда подходишь к «Пятой Книге». Действительно, Спиноза сообщает нам, что до сих пор он говорил с точки зрения концепта, но теперь он намерен изменить стиль и разговаривать с нами чистыми перцептами, интуитивными и непосредственными. Еще можно поверить, что доказательства продолжаются, но уже, разумеется, не тем же самым способом. Движение доказательств выстраивается теперь в ослепительном ракурсе, они действуют по эллипсу, через намеки и сокращения, сверкая как пронзительные душераздирающие молнии. Это уже не река и не туннель, это — огонь. Это третья «Этика» и, хотя она появляется к концу, она была и с самого начала и существовала рядом с двумя другими. Таков стиль Спинозы, скрывающийся под его спокойной на первый взгляд латынью. Он заставляет вибрировать сразу три языка в этом no-видимости вялом языке, сообщает ему тройное напряжение. «Этика» — это книга концепта (второй вид познания), а также аффекта (первый вид) и перцепта (третий вид). Еще один парадокс Спинозы состоит в том, чтобы быть философом среди философов, т. е. в каком-то смысле чистым философом, но в то же самое время он обращается в большей степени к не-философам и заботится больше о познании не-философском. Поэтому весь мир способен читать Спинозу и получать от этого чтения много эмоций, полностью обновлять свое восприятие, даже если он и плохо понимает концепты спинозизма. И наоборот, у историка филосо- 213 фии, воспринимающего только концепты Спинозы нет удовлетворительного их понимания. Нужны два крыла, как сказал бы Ясперс, и их хватило бы, чтобы унести философов и не-философов к общей границе. Требуется по меньшей мере три крыла, чтобы создать стиль, эту огненную птицу. «Lendemains». № 53. 1989.
Ваш комментарий о книге |
|