Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Бодрийяр Ж. Симулякры и симуляция
Гиперрынок и гипертовар
За тридцать километров по окружной стрелки направляют вас к этим большим центрам сортировки, каковыми являются гиперрынки, к этому гиперпространству товара, где вырабатывается вдалеке от постороннего взгляда новая социальность. Нужно видеть, как он централизует и перераспределяет целый район и популяцию, как он концентрирует и рационализирует расписание, маршруты, практики – создавая огромное возвратно-поступательное движение, совершенно похожее на движение работников из пригорода, поглощенных и выброшенных в фиксированные часы с их места работы.
В сущности, здесь идет речь о другом виде работы, о работе аккультурации, конфронтации, экзамена, кода и социального вердикта: люди приходят, чтобы найти здесь и выбрать предметы-ответы на все вопросы, которые они только могут себе задать; или скорее они сами приходят в качестве ответа на функциональный и целенаправленный вопрос, который составляют предметы. Предметы это больше не товары; они даже в точности больше не знаки, смысл и послание которых предстояло бы разгадать и присвоить, это тесты, это они опрашивают нас, и мы обязаны им отвечать, а ответ заранее включен в вопрос. Так, похожим образом, функционируют все сообщения медиа: ни информация, ни коммуникация, но референдум, беспрерывный тест, круговой ответ, верификация кода.
Никакого рельефа, перспективы, линии горизонта, в которой взгляд рисковал бы потеряться, но тотальный экран, на котором рекламные щиты и сами продукты в бесконечной экспозиции играют как эквивалентные и последовательные знаки. Есть служащие занятые единственно переделкой передней части сцены, поверхностной витрины, там, где взимание потребителями могло создать некую дыру. Самообслуживание еще усиливает это отсутствие глубины: одно и то же гомогенное пространство, без медиации, собирает людей и вещи, пространство прямой манипуляции. Но кто манипулирует другим?
Даже репрессия внедряется в качестве знака в этот универсум симуляции. Репрессия, ставшая устрашением, это лишь еще один знак в универсуме убеждения. Само видеонаблюдение является частью декора симулякров. Совершенный надзор на всех точках мог бы потребовать более тяжелого устройства контроля и более возвышенного, чем сам магазин. Это не было бы рентабельно. Таким образом, это намек на репрессию, «создатель знака» этого порядка, помещенный там на свое место; тогда этот знак может сосуществовать со всеми другими, и даже с инвертированным императивом, например, с тем, который выражают огромные щиты, приглашающие вас расслабиться и сделать выбор с полным беспристрастием. Эти щиты, в действительности, выслеживают и наблюдают за вами, так же хорошо, так же незаметно, как и «полицейское» телевидение. Оно вас смотрит, вы сами себя в нем смотрите, вперемешку с остальными, это зеркало без оловянной амальгамы потребительской активности, игра раздвоения и удвоения, которая замыкает мир на самом себе.
Гиперрынок неотделим от автодорог, которые усыпают и питают его, от паркингов, усеянных автомобилями, от компьютерного терминала – и еще дальше, по концентрическим окружностям – от целого города, являющегося тотальным функциональным экраном активности. Гиперрынок похож на большой монтажный завод, и более чем, вместо того, чтобы быть связанными с рабочей цепочкой рациональным постоянным принуждением, агенты (или пациенты), мобильные и децентрированные, создают впечатление, будто проходят от одного к другому звену цепи по случайным путям. Расписание, выбор, покупка тоже случайны, в отличие от практик работы. Но, тем не менее, речь идет о цепи, о программатической дисциплине, чьи запреты стерты за поволокой толерантности, легкости и гиперреальности. Гиперрынок это уже, за пределами завода и традиционных институтов капитала, модель всякой будущей контролируемой социализации: повторная тотализация в гомогенное пространство-время всех рассеянных функций тела и социальной жизни (работа, досуг, пища, гигиена, транспорт, медиа, культура); повторный перевод всех противоречивых потоков в термины интегрированных кругов; пространство-время целой операциональной симуляции социальной жизни, целой структуры жилищной зоны и незаконной торговли.
Модель управляемой антиципации, гиперрынок (в Соединенных Штатах особенно) предшествует агломерации; именно он создает агломерацию, тогда как традиционный рынок находился в сердце населенного пункта, месте, куда и город и деревня вместе прокладывали путь. Гиперрынок это выражение целого образа жизни, в котором исчезла не только деревня, но и город, чтобы уступить место «агломерации» - урбанистический функциональный zoning полностью оборудованный системой сигнализации, чьим эквивалентом он и является, микромодель с точки зрения потребления. Но его роль выходит далеко за пределы «потребления», а предметы там не относятся больше к специфической реальности: главенствует их серийная компоновка, циркулярная, красочная, будущая модель социальных отношений.
«Форма» гиперрынок способствует, таким образом, пониманию того, что он есть конец современности. Большие города видели, на протяжении века примерно (1850-1950) как рождалось поколение больших «современных» магазинов (многие носили это имя тем или иным образом), но эта фундаментальная модернизация, связанная с модернизацией транспорта, не перевернула урбанистическую структуру. Города остались городами, в то время как новые города превращены в сателлит гиперрынком или shoppingcenter, обслуживаемые программируемой транзитной сеткой, они прекращают быть городами, чтобы стать агломерациями. Появился новый морфогенез, берущий начало в кибернетическом типе (то есть репродуцирующий на уровне территории, жилища, транзита, сценарии молекулярной команды, являющиеся сценариями генетического кода), и форма которого является ядерной и орбитообразной. Гиперрынок как ядро. Город, даже современный, его больше не поглощает. Это он устанавливает орбиту, по которой движется агломерация. Он служит имплантом новым агрегатам, так же как действуют иногда университет или еще завод – но больше не завод XIX века, ни децентрализованный завод, который, не нарушая орбиты города, устанавливается в пригороде, но завод монтажа, автоматизированный, с электронной системой управления, значит, соответствующей функции и рабочему процессу, полностью лишенным единой территории. С этим заводом, как и с рынком или новым университетом, больше не происходит обращения к функциям (коммерции, работе, знанию, досугу), которые автономизируются и перемещаются (что характеризует также развертывание «современного» города), но к модели дезинтеграции функций, индетерминации функций и дезинтеграции самого города, трансплантированного вне города и принятого за гиперреальную модель, ядро синтетической агломерации, не имеющего ничего общего с городом. Негативные сателлиты города, выражающие конец города, даже современного города, как детерминированного, качественного пространства, как оригинального синтеза общества.
Можно было бы подумать, что данная имплантация соответствует рационализации различных функций. Но, в действительности, начиная с того момента, когда функция гиперспециализировалась до способности быть проектируемой из всех комнат на полностью оборудованной территории, она теряет собственную финальность и становится чем-то другим: полифункциональным ядром, собранием «черных ящиков» с множественным input/output, очагом конвекции и деструктурации. Эти заводы и университеты больше не заводы, ни университеты, а гиперрынки уже не имеют ничего общего с рынком. Странные новые предметы, чьей абсолютной моделью служит центральная атомная станция, и откуда излучаются нечто вроде нейтрализации территории, мощь устрашения, которые за видимой функцией этих предметов составляют без сомнения их глубинную функцию: гиперреальность функциональных ядер, которые таковыми совершенно не являются. Эти новые объекты это полюса симуляции, вокруг которых разрабатывается, в отличие от старых вокзалов, заводов или традиционной транспортной сетки, нечто другое, нежели «современность»: гиперреальность, симультанность всех функций, без прошлого, без будущего, операциональность по всем направлениям. И без сомнения также кризисы, или даже новые катастрофы: Май 68 начинается в Нантерре, а не в Сорбонне, то есть в месте, где впервые во Франции, гиперфункционализация «вне стен» места знания равноценна детерриториализации, охлаждению, потере функции и финальности этого знания в нео-функциональном программируемом ансамбле. Там, возникло новое, оригинальное насилие в ответ на орбитальную сателлизацию модели (знание, культура), с потерянным референтом.
Имплозия смысла в медиа
Мы находимся в пространстве, в котором информации все больше и больше, а смысла все меньше и меньше.
Три гипотезы:
- или информация производит смысл (негэнтропийный фактор), но ей не удается возместить грубую потерю значения во всех областях. Напрасно снова вводить сообщения и содержания, посредством медиа, потеря, поглощение смысла происходит быстрее, чем его введение. В этом случае, необходимо обратиться к продуктивности базы для того, чтобы заменить умирающие медиа. В этом вся идеология свободы слова, медиа, размноженных на бесчисленные индивидуальные клетки передачи, даже «анти-медиа» (радио-пираты и т.д.).
- Или информация не имеет ничего общего со значением. Это другое дело, операциональная модель иного порядка, чуждого смыслу и циркуляции смысла как такового. Это гипотеза Шеннона: гипотеза сферы чисто инструментальной информации, технического медиума, не имплицирующего никакую смысловую финальность, и которая, следовательно, также не должна быть имплицирована в ценностном суждении. Что-то вроде кода, каковым может являться код генетический: он есть то, чем является, оно так работает, а смысл это нечто другое, то, что в каком-то роде следует после, как у Моно в Случае и Необходимости. В этом случае, просто не было бы отношения значения между инфляцией и информации и дефляцией смысла.
- Или, наоборот, существует строгая и необходимая корреляция между обоими, в той степени, в которой информация напрямую деструктивна, или нейтрализует смысл и значение. Потеря смысла напрямую связана с разлагающим, устрашающим действием информации, медиа и масс-медиа.
Это самая интересная гипотеза, но она идет вразрез с любым принятым значением. Повсюду социализация измеряется степенью предания огласке в медиатических сообщениях. Десоциализирован, или виртуально асоциален тот, кто недостаточно экспонирован в медиа. Повсюду информация нацелена на производство ускоренной циркуляции смысла, прибавочной стоимости смысла, тождественной экономической стоимости, происходящей из ускоренного оборота капитала. Информация дана в качестве создающей коммуникацию, и даже, в случае огромного расходования, согласно всеобщему консенсусу желательно, тем не мене, чтобы в итоге наличествовал остаток смысла, который перераспределялся бы во всех уголках социального – так же, как и согласно консенсусу необходимо, чтобы материальное производство, несмотря на его дисфункционирование и нерациональность, все-таки выходило на прибыль с точки зрения богатства и конечной социальной цели. Мы все союзники этого мифа. Это альфа и омега нашей современности, без которых правдоподобие нашей социальной организации было бы разрушено. Однако факт состоит в том, что оно рушится, в силу данной причины. Поскольку там, где как нам кажется, информация производит смысл, все происходит наоборот.
Информация пожирает свои собственные содержания. Она пожирает коммуникацию и социальное. И все это по двум причинам.
1. Вместо того чтобы производить коммуникацию, она истощается в процессе мизансцены коммуникации. Вместо производства смысла, она истощает себя в процессе мизансцены смысла. Гигантский процесс симуляции, который нам хорошо известен. Не направленное интервью, слово, звонки слушателей, участие во всех направлениях, шантаж словом: «Вы затронуты, вы есть событие, и т.д.». Все более и более информация захватывается чем-то вроде этого призрачного содержания, гомеопатической прививки, прерванного сна коммуникации. Циркулирующая схема, благодаря которой происходит мизансцена желания аудитории, анти-театр коммуникации, который, как нам известно, является всегда не более чем переработкой в негативное традиционных оснований, интегрированный поток негативного. Огромные энергии пущены в ход, чтобы удержать этот симулякр, чтобы избежать резкой рассимуляции, которая столкнула бы нас с очевидной реальностью радикальной потери смысла.
Бесполезно спрашивать себя, потеря ли коммуникации влечет за собой эту эскалацию симулякра, или это симулякр там изначально в целях устрашения, в целях замыкания с самого начала всякой возможности коммуникации (прецессия модели, которая кладет конец реальному). Бесполезно спрашивать себя о том, что первично, начала нет, это круговой процесс – процесс симуляции, процесс гиперреального. Гиперреальность коммуникации и смысла. Реальнее, чем само реальное, именно так уничтожается реальное.
Так, коммуникация, так же как и социальное, функционируют в замкнутом потоке, подобно приманке – к которому прибавляется сила мифа. Убежденность, вера в информацию, добавляется к этому тавтологическому доказательству, данному системой от самой себя, удваивая в знаках потерянную реальность.
Но можно также подумать, что эта вера, такая же двусмысленная, что и та, которая была связана с мифами в архаических обществах. В них веришь и не веришь в них. Не задаешься вопросом. «Я прекрасно знаю, но тем не менее». Что-то вроде обратной симуляции откликается в массах, в каждом из нас, на эту симуляцию смысла и коммуникации, в которую нас заключает эта система. На эту тавтологию системы откликом послужила амбивалентность, на устрашение откликом послужило охлаждение, или все та же таинственная вера. Миф существует, но необходимо предостеречь себя от мысли, что люди в него верят: именно в этом ловушка критической мысли, которая способна проявляться только при допущении наивности и глупости масс.
2. Под завесой обостренной коммуникации, масс-медиа, форсированная информация преследуют непреодолимую деструктурацию социального.
Так, информация растворяет смысл и растворяет социальное, в виде некой туманности, направленной вовсе не на рост инновации, но совсем наоборот, на тотальную энтропию .
Так, медиа осуществляют не социализацию, а совсем наоборот, имплозию социального в массах. И это есть не что иное, как макроскопическое распространение имплозии смысла на микроскопическом уровне знака. Последнюю необходимо анализировать, исходя из формулы Маклюэна mediumismessage, последствия которой мы так и не исчерпали.
Смысл этого в том, что смысловые содержания абсорбированы единой доминирующей формой медиума. Медиум единственный производит событие – и это независимо от сходных или ниспровергающих содержаний. Серьезная проблема для всей контр-информации, радио-пиратов, анти-медиа и т.д. Но существует нечто более важное, чего не вывел даже сам Маклюэн. Так как за пределами этой нейтрализации всех содержаний, возможно было бы еще надеяться на работу медиума в собственной форме, и на трансформацию реального, используя влияние медиума как формы. При всех аннулированных содержаниях, вероятно, остается еще ценность подрывного, революционного значения, медиума как такового. Однако – и вот куда приводит к своему пределу формула Маклюэна – место имеет не только имплозия сообщения в медиуме, в том же движении присутствует имплозия самого медиума в реальном, имплозия медиума и реального, в виде некой гиперреальной туманности, где даже определение и различимая акция медиума больше не уловимы.
Однако характеристики современности не распространяются на сами медиа, чей «традиционный» статус не затрагивается. Формула Маклюэна Mediumismessage, являющаяся формулой-ключом эры симуляции (медиум это сообщение – передающий это получатель – замкнутость всех полюсов – конец паноптического и перспективного пространства – таковы альфа и омега нашей современности), сама эта формула должна быть рассмотрена в следующем контексте, после того, как все содержания и сообщения испарились в медиуме, сам медиум улетучивается как таковой. В сущности, право на существование медиуму предоставляет все еще сообщение, именно сообщение придает медиуму его различимый, определенный статус посредника коммуникации. Без сообщения, медиум также впадает в неопределенность, характерную для всех наших великих систем суждения и ценности. Единственная модель, чья эффективность немедленна, производит одновременно сообщение, медиум и «реальное».
В конечном итоге, Mediumismessage означает не только конец сообщения, но еще и конец медиума. Медиа нет в буквальном смысле слова (я говорю особенно об электронных массовых медиа) – то есть посреднической инстанции между одной реальностью и другой, между одним состоянием реального и другим. Ни в содержаниях, ни в форме. Это то, что в строгом смысле означает имплозию. Абсорбция полюсов одного в другом, замыкание между полюсами во всей различительной системе смысла, раздавливание терминов и различимых оппозиций – стало быть, невозможность любой медиации, любой диалектической интервенции между двумя или одного в другой. Замкнутость всех воздействий медиа. Необходимо до конца рассмотреть эту критичную, но оригинальную ситуацию: она единственная нам еще оставлена. Бесполезно мечтать о революции содержаний, бесполезно мечтать о революции формы. Поскольку медиум и реальное представляют собой отныне лишь туманность, не поддающуюся расшифровке в своей истине.
Это свидетельство имплозии содержаний, поглощения смысла, воскрешения самого медиума, резорбции любой диалектики коммуникации в тотальном круговороте модели, имплозии социального в массах, может показаться катастрофичным и безнадежным. Но оно является таковым только с точки зрения идеализма, доминирующего над всем нашим видением информации. Мы все питаемся идеализмом, одержимым смыслом и коммуникацией, идеализмом коммуникации посредством смысла, и, в этой перспективе, конечно же, нас преследует катастрофа смысла.
Но необходимо видеть, что термин «катастрофа» обладает этим «катастрофичным» смыслом конца и уничтожения только в линейном видении аккумуляции, продуктивной финальности, которую нам предписывает система. Сам термин этимологически означает лишь искривление, свертывание цикла книзу, ведущего к тому, что можно назвать «горизонтом события», к предельному горизонту смысла: за его границей больше нет ничего, что могло бы иметь для нас смысл, – но достаточно выйти из этого ультиматума смысла, чтобы сама катастрофа не появлялась больше как последний и нигилистский срок, в том виде, в каком она функционирует в нашем актуальном воображаемом.
За пределами смысла имеет место ослепление, которое следует из нейтрализации и имплозии смысла. За пределами горизонта социального, находятся массы, следующие из нейтрализации и имплозии социального.
Главное на сегодняшний день – оценить этот двойной вызов – вызов в значении масс и их безмолвия (которое совершенно не является пассивным противостоянием) – вызов в значении медиа и их ослепления. Все маргинальные, альтернативные попытки воскресит смысл, вторичны по отношению к этому.
Очевидно, имеет место парадокс в этом запутанном смешении масс и медиа: медиа ли нейтрализуют смысл и производят «бесформенную» (или информированную) массу, или это масса победоносно противостоит медиа, отклоняя или поглощая без ответа все сообщения, которые они производят? Когда-то, в «Реквиеме по масс-медиа», я проанализировал (и приговорил) медиа в качестве институции необратимой модели коммуникации без ответа. А сегодня? Это отсутствие ответа может быть услышано, совершенно более не как стратегия власти, но как контр-стратегия, самих масс против власти. Тогда?
Масс-медиа находятся на стороне власти в манипуляции массами, или они на стороне масс в ликвидации смысла, в насилии над смыслом и в ослеплении? Медиа ли приводят массы к ослеплению, или это массы разворачивают медиа в сторону зрелищности? Могадишо-Штамгейм: медиа берут на себя функцию морального осуждения терроризма и эксплуатации страха в политических целях, но синхронно, в самой тотальной двусмысленности, они распространяют необработанное ослепление от террористического акта, они сами являются террористами, в той мере, в какой они шагают к ослеплению (вечная моральная дилемма, ср.: Умберто Эко: как не говорить о терроризме, как найти хорошее применение медиа – его нет). Медиа насмехаются над смыслом и над контр-смыслом, они манипулируют всеми смыслами одновременно, никто не может контролировать этот процесс, они передают симуляцию, внутреннюю по отношению к системе и симуляцию, разрушающую систему, согласно абсолютно кругообразной логике Мебиуса, – и все это так. И альтернативы этому нет, как и логического решения. Лишь логическое ужесточение и катастрофичное решение.
С некоторой поправкой. Мы находимся визави с этой системой в двоякой и неразрешимой ситуации «double bind» – в точности как дети визави с требованиями взрослого универсума. Они одновременно обязаны представлять собой автономных субъектов, ответственных, свободных и сознательных, и быть подчиненными объектами, инертными, послушными, правильными. Ребенок противостоит во всех отношениях, и на противоречивое требование он тоже отвечает двойной стратегией. Требованию быть объектом, он противопоставляет все практики непослушания, бунта, эмансипации, в общем, полное притязание субъекта. Требованию быть субъектом, он противопоставляет все так же упрямо и эффективно оппозицию объекта, то есть, в точности наоборот: инфантилизм, гиперконформизм, тотальную зависимость, пассивность, идиотизм. Ни одна из двух стратегий не обладает большей объективной значимостью, чем другая. Противостояние-субъект сегодня в одностороннем порядке завышено в цене и трактовано в качестве позитивного – так же как и в политической сфере практики освобождения, эмансипации, выражения, конституции политического субъекта считаются единственно приемлемыми и подрывными. А вот игнорировать равный удар, и, несомненно, превосходящий, всех практик объекта, отказа от позиции субъекта и смысла – как раз массовые практики – это мы погребаем под презрительным словом отчуждения и пассивности. Освободительные практики отвечают на один из аспектов системы, на постоянный ультиматум, предъявленный нам, чтобы создать из нас чистый объект, но они совершенно не отвечают на другое требование, требование создать из нас субъекты, освободить нас, выразить нас любой ценой, голосовать, производить, решать, говорить, участвовать, играть игру – шантаж и ультиматум такой же важный, как и другой, несомненно, более важный сегодня. Стратегическим противостоянием системе, чьим аргументом выступает притеснение и репрессия, является освободительное требование субъекта. Но все это отражает скорее предшествующую фазу системы, и даже, если мы все еще стоим перед ней лицом к лицу, это больше не стратегическое поле: актуальный аргумент системы – максимизация слова, максимальное производство смысла. Так, стратегическим сопротивлением является сопротивление отказа от смысла и отказа от слова – или гиперконформистской симуляции самих механизмов системы, что является формой отвержения и категорического отказа. Это сопротивление масс: оно равнозначно возвращению системе ее собственной логики путем ее удвоения, возвращению, подобно зеркальному отражению, смысла, без его поглощения. Эта стратегия (если все еще можно говорить о стратегии) уносит его сегодня, потому что именно данная фаза системы его уже унесла.
Ошибиться в стратегии это важно. Все движения, играющие сугубо на освобождении, эмансипации, воскрешении субъекта истории, группы, слова, на воззвании к совести, даже на «призыве к бессознательному» субъектов и масс, не видят, что они идут в русле системы, чьим императивом сегодня служит как раз перепроизводство и регенерация смысла и слова.
Мы говорили здесь об информации сугубо в социальном контексте коммуникации. Было бы очень интересно довести эту гипотезу до кибернетической теории информации. Здесь также, согласно фундаментальному тезису эта теория должна быть синонимом негэнтропии, противостояния энтропии, роста смысла и организации. Но уместным было бы предложить обратную гипотезу: информация = энтропия. Например, информация или знание, которое возможно получить из системы или события, уже является формой нейтрализации и энтропии данной системы (расширить до наук, в общем, и до гуманитарных и общественных наук, в особенности). Информация, в которой отражается или из которой распространяется событие, является уже размытой формой этого события. Не нужно стесняться анализировать в этом смысле интервенцию медиа в Мае 68. Масштаб, приписанный студенческой акции, позволил общую забастовку, но она явилась как раз черным ящиком нейтрализации исходной вирулентности движения. Само преувеличение стало смертельной ловушкой, а не позитивным расширением. Остерегаться универсализации борьбы посредством информации. Остерегаться кампаний солидарности во всех направлениях, этой одновременно электронной и светской солидарности. Вся стратегия универсализации различий является энтропийной стратегией системы.
Примеч. переводчика. Double bind – с англ. яз. двойное послание, двойная связь, концепция, играющая ключевую роль в теории шизофрении, разработанной Г. Бейтсоном. Логическим ядром double bind следует считать парадоксальное предписание, основанное на противоречии классификации и метаклассификации: «Приказываю тебе не выполнять моих приказов». Примером поведения double bind может служить то, когда мать на словах просит своего ребенка о выражении любви, однако одновременно с помощью жестов требует от ребенка держаться на некотором расстоянии от нее. Это приводит к тому, что любое действие ребенка будет расценено как неверное, и в дальнейшем ему может оказаться сложным как-то разрешить эту ситуацию.
Абсолютная реклама, нулевая реклама
То, что мы переживаем, это поглощение всех виртуальных модусов выражения в модусе рекламы. Все оригинальные культурные формы, все детерминированные языки поглощаются в модусе рекламы, потому что он не обладает глубиной, он мгновенный и мгновенно предается забвению. Триумф искусственной формы, меньший общий знаменатель всех значений, нулевая степень смысла, триумф энтропии над всеми возможными тропами. Низшая форма энергии знака. Эта невнятная мгновенная форма, лишена прошлого, будущего, лишена возможной метаморфозы, поскольку она последняя, обладает господством над всеми остальными. Все актуальные формы деятельности стремятся к рекламе, и многие там исчерпываются. Не обязательно реклама номинальная, та, которая производится как таковая – но рекламная форма, форма упрощенного операционального модуса, неясно соблазняющего, туманно консенсуального (все модальности там перемешаны, но приглушенным, раздраженным образом). Более обобщенно, рекламная форма это форма, в которой все единичные содержания аннулируются в тот самый момент, когда они могут быть затранскрибированы одни в других, в то время как особенностью «тяжелых» высказываний, артикулированных форм смысла (или стиля), является то, что они не могут быть выражены одни в других, не более чем правила игры.
Это долгое приближение к переводимости, а значит к тотальной комбинаторике, каковой является комбинаторика внешней прозрачности любых вещей, их абсолютной рекламы (и чья еще раз профессиональная реклама является лишь эпизодической формой), может расшифровываться в перипетиях пропаганды.
Реклама и пропаганда обретают весь свой размах начиная с Октябрьской революции и мирового кризиса 1929. Два массовых языка, возникшие из массового производства идей или товара, их реестры, изначально разделенные, прогрессивно стремятся к сближению. Пропаганда становится маркетингом и мерчендайзингом главных идей, политических людей и партий с их «фирменным имиджем». Она приближается к рекламе как посреднической модели единственной великой и настоящей стержневой идеи этого конкурентного общества: товар и марка. Подобное совпадение определяет общество, наше общество, в котором не существует больше различия между экономическим и политическим, потому что там повсюду царит один и тот же язык, общество, в котором политическая экономия, говоря буквально, наконец полностью реализована. То есть, растворена как специфическая инстанция (как исторический модус социального противоречия), разрешена, абсорбирована в языке без противоречий, как сон, потому что изборождена всего-навсего поверхностными интенсивностями.
Последующая стадия будет преодолена тогда, когда язык даже социального, после языка политического, смешается с этим ослепляющим влечением раздраженного языка, когда социальное станет рекламой, будет избрано подавляющим большинством, в его попытке навязать собственный фирменный образ. С ранга исторической судьбы, каковой оно являлось, само социальное скатилось до ранга «коллективного предприятия», утверждая свою рекламу во всех направлениях. Взгляните, какую прибавочную стоимость социального старается произвести каждая реклама: werben werben – воздействие социального, присутствующего повсюду, на стенах, в горячих и безразличных голосах женщин дикторов, в важных и пронзительных голосах звукозаписи и в многочисленных тональностях видеороликов, которые бегут повсюду перед глазами. Вездесущая социальность, абсолютная социальность, реализованная, наконец в абсолютной рекламе – то есть тотально растворенная и она тоже, социальность, галлюцинирующая как след на всех стенах в упрощенной форме просьбы социального, немедленно удовлетворенной эхом рекламы. Социальное как сценарий, чьей растерявшейся публикой являемся мы.
Так рекламная форма, заставила признать себя и развилась за счет всех других языков, как все более и более нейтральная, эквивалентная риторика, без эффектов, как «туманность без синтаксиса», сказал бы Ив Стурдзе, которая обволакивает нас со всех сторон (и которая одновременно исключает настолько спорную проблему «веры» и эффективности: она не предлагает инвестировать означаемые, она дарует упрощенную эквивалентность всех некогда различных знаков, и устрашает их самой этой эквивалентностью). Это определяет границы ее актуальной мощи и условия ее исчезновения, поскольку реклама сегодня не является больше ставкой, она есть одновременно «вхождение в нравы», а также выход из этой социальной и моральной драматургии, которую она представляла собой еще двадцать лет назад.
Это не только потому, что люди больше не верят в нее или восприняли ее как рутину. Дело в том, что если раньше она поражала этой мощью упрощения всех языков, то сегодня она лишена этой мощи из-за другого типа языка, еще более упрощенного и, стало быть, более операционального: информационных языков. Модель кадра, звуковой ленты и серии картинок, которые нам предлагает реклама, наравне с другими крупными средствами массовой информации, модель комбинаторного выравнивания всех предлагаемых дискурсов, этот еще риторический континуум звуков, знаков, сигналов, слоганов, которые она воздвигает как тотальное окружение, далеко опережена, напрямую в ее функции симуляции, магнитной лентой, электронным континуумом, который намечается в конце этого века. Микро-процесс, дигитальность, кибернетические языки заходят гораздо дальше в том же смысле абсолютного упрощения процессов, чего не делала еще реклама на ее скромном уровне, еще воображаемом и зрелищном. И потому как эти системы заходят дальше, они поляризуют сегодня это ослепление, когда-то принадлежавшее рекламе. Именно информация, в информатическом смысле этого понятия, положит конец, уже кладет конец царству рекламы. Вот, что внушает страх, и вот, что завораживает. Рекламная «страсть» переместилась в компьютеры и в информатическую миниатюризацию повседневной жизни.
Предвосхищающей иллюстрацией подобной трансформации явилась папула К.Ф. Дика, этот рекламный трансисторичный имплантант, разновидность передающей присоски, электронного паразита, который крепится на теле, и от которого очень трудно избавиться. Но папула это еще и посредническая форма: это уже разновидность внедряемого протеза, который к тому же вдалбливает рекламные сообщения. Итак, гибрид, но предвосхищение психотропных и информатических сетей автоматического управления индивидами, рядом с которым рекламное воздействие подобно восхитительной перипетии.
Самый интересный на текущий момент аспект рекламы это ее исчезновение, ее разжижение как специфической формы, или просто как медиума. Она больше не (или никогда им и не являлась) средство коммуникации или информации. Или она происходит из этого специфического безумия сверхразвитых систем, чтобы избираться каждое мгновение, и таким образом, служить объектом собственной пародии. Если в определенный момент товар был собственной рекламой (и другой не было), то сегодня реклама стала собственным товаром. Она смешивается сама с собой (а эротизм, которым она себя наделяет, не более чем авто-эротический показатель системы, который отныне обозначает себя сам – отсюда абсурдность видеть в этом «отчуждение» женского тела).
Поскольку медиум стал собственным сообщением (что обуславливает тот факт, что отныне существует запрос рекламы на нее саму, и что, таким образом, вопрос верить в нее или нет, даже и не ставится) , реклама находится в полном соответствии с социальным, чье историческое требование оказалось абсорбировано чистым и простым спросом социального: спросом в функционировании социального как предприятия, как ансамбля услуг, как образа жизни или выживания (необходимо спасти социальное, как необходимо защитить природу: социальное – это наша ниша) – а когда-то оно было чем-то вроде революции в самом его проекте. Что давно утеряно: социальное потеряло как раз эту мощь иллюзии, оно упало на уровень предложения и спроса, как и работа отошла от антагонистической силы капитала к простому статусу занятости, то есть блага (вероятно, редкого) и услуги как и все другие. Станет возможно, таким образом, делать рекламу работы, радость найти работу, точно так же как станет возможно делать рекламу социального. А настоящая реклама здесь уже сегодня: в дизайне социального, в возвеличивании социального в различных формах, в неистовом, упрямом призыве социального, потребность в котором заставляет резко себя почувствовать.
Фольклорные танцы в метро, бесчисленные кампании за безопасность, слоган «завтра я работаю», сопровождаемый улыбкой, когда-то предназначенной для досуга, и рекламный ролик, посвященный выборам за безукоризненно честных людей: «Я никому не позволяю голосовать за меня» – абсурдный слоган и который звучал настолько эффектно фальшиво, о смехотворной свободе, о свободе совершить социальное действие в самом его отрицании. Это не случайно, если реклама, после того, как долгое время передавала имплицитный ультиматум экономического типа, говоря и неутомимо повторяя: «Я покупаю, я потребляю, я наслаждаюсь», повторяет сегодня во всех формах: «Я голосую, я участвую, я присутствую, меня это касается» – зеркало парадоксальной насмешки, зеркало безразличия любого публичного значения.
Обратная паника: известно, что социальное может раствориться в панической реакции, бесконтрольной цепной реакции. Но оно может также раствориться в обратной реакции, инертной цепной реакции, каждом пресыщенном микро-универсуме, саморегулируемом, информатизированном, изолированном в своем автоматическом управлении. Реклама является прообразом этого: первый набросок беспрерывной нити знаков, как лента телетайпов – каждый изолирован в своей инерции. Предвещающая форма пресыщенного универсума. Заброшенного, но пресыщенного. Анестезированного, но переполненного до треска. Именно в подобном универсуме, набирает силу то, что Вирилио называет эстетикой исчезновения. Начинают появляться фрактальные объекты, фрактальные формы, дефектные зоны, являющиеся результатом пресыщения, и значит, процесса массивного неприятия, абреакции или оцепенения общества исключительно прозрачного для самого себя. Так же как и знаки рекламы, мы приумножаемся, становимся прозрачными и бесчисленными, делаемся светопроницаемыми или ризоматичными для того, чтобы ускользнуть от предельной инертной точки – мы выходим на орбиту, подключаемся, превращаемся в сателлит, архивируемся – пути пересекаются: есть звуковая лента, видеолента, как в жизни есть лента-работа, лента-досуг, лента-транспорт, и т.д., все это захвачено лентой-рекламой. Повсюду имеется три или четыре ленты, а вы на пересечении. Поверхностное насыщение и ослепление.
Так как остается ослепление. Необходимо только увидеть Лас Вегас, абсолютный рекламный город (город пятидесятых, город безумных лет рекламы, и который сохранил тот шарм, сегодня в каком-то роде ретро, поскольку реклама тайно приговорена программатичной логикой, которая породит довольно различные города). Когда видишь, как Лас Вегас целиком возникает из пустыни рекламным сиянием на исходе дня, и возвращается в пустыню на восходе, тогда видишь, что реклама это не то, что оживляет и украшает стены, она то, что стирает стены, стирает улицы, фасады и всю архитектуру, стирает все основание и всю глубину, и что именно данное уничтожение, данное поглощение всей поверхности (неважно какие знаки там циркулируют) погружает нас в эту одурманенную, гиперреальную эйфорию, которую мы не променяем больше ни что другое, и которая является пустой формой и без обращения к соблазну.
Язык позволяет тогда увлечь себя своему двойнику, и сращивает лучшее с худшим в призрак рациональности, чьей формулой является: «Все должны в это верить». Таково послание того, что собирает нас в массу.
Ж.-Л. Бутт, Деструктор интенсивностей.
Реклама, таким образом, как информация: деструктор интенсивностей, акселератор инерции. Посмотрите, с какой скукой там повторяются все приемы смысла и бессмысленности, все процедуры, все приспособления языка коммуникации (функция контакта: вы меня слышите? Вы на меня смотрите? Оно будет говорить! – референциальная функция, поэтическая даже функция, аллюзия, ирония, игра слов, бессознательное), как все это поставлено в точности, как и секс в порно, то есть, без веры во все это, с той же усталой непристойностью. Вот почему бесполезно анализировать отныне рекламу как язык, поскольку происходит нечто иное: дублирование языка (изображений точно также), которому не отвечают ни лингвистика, ни семиология, потому что они работают с настоящей операцией смысла, не предчувствуя этой карикатурной чрезмерности всех функций языка, этого выхода на огромное поле насмешки знаков, «потребляемых», как говорится в контексте их насмешки, за их насмешку и коллективный спектакль их игры, лишенной ставки – так же как и порно это гипертрофированная фикция секса, потребляемого в его насмешке, за его насмешку, коллективный спектакль бессодержательности секса в его барочном успении (именно благодаря барокко появилась эта триумфальная насмешка имитации мрамора, фиксирующая крушение религиозного в оргазме статуй).
Где золотой век рекламного проекта? Превознесение объекта посредством картинки, возвеличивание покупки и потребления посредством контролируемых рекламных расходов? Каким бы ни было закабаление рекламы управлением капитала (но этот аспект вопроса, вопрос социального и экономического влияния рекламы, всегда остается нерешенным и, в сущности, неразрешим), она всегда была не более чем порабощенной функцией, она была зеркалом, направленным в сторону пространства политической экономии и товара, она была в какой-то момент его славным воображаемым, воображаемым разорванного, но находящегося в экспансии мира. Но универсум товара больше таковым не является: это пресыщенный и инволюционирующий мир. Внезапно он потерял свое триумфальное воображаемое, и от стадии зеркала он в каком-то роде перешел к траурной работе.
Не существует больше сцены товара: остается лишь ее непристойная и пустая форма. А реклама служит иллюстрацией этой пресыщенной и пустой формы.
Вот почему она не имеет больше территории. Ее уловимые формы больше не значимы. Форум Центрального рынка , например, является гигантским рекламным ансамблем – операцией рекламы. Это не реклама кого-то, никакой фирмы, он даже не обладает статусом настоящего коммерческого центра или архитектурного ансамбля, не более чем Бобур в действительности является культурным центром: эти странные объекты, эти супергаджеты просто показывают, что наша социальная ментальность стала рекламной. И что-то, такое как Форум, иллюстрирует наилучшим образом то, что стало рекламой, то, что стало публичной областью.
Товар погребается как информация в архивах, как архивы в бункерах, как ракеты в атомных пусковых шахтах.
Конец товара счастливого и раскрытого, отныне он избегает солнца, и внезапно становится похож на человека, потерявшего свою тень. Так Форум Центрального рынка достаточно похож на человеческие похороны – похоронный люкс погребенного товара, прозрачного в свете черного солнца. Саркофаг товара.
Все здесь мертвенно, мрамор белый, черный, светло-розовый. Бункер-футляр, этого богатого сумрака, снобистского и матового, минеральное пространство андерграунд. Тотальное отсутствие флюидов, нет больше даже такой жидкой интересной ерунды, как водная пленка Парли 2, которая, по крайней мере, обманывала зрение – здесь нет больше даже забавной уловки, лишь притязательный траур, введенный в игру. (Единственная смешная идея ансамбля это как раз человек и его тень, идущие в оптической иллюзии по вертикальной бетонной плите: гигантское полотно красивого серого цвета на свежем воздухе, служащее кадром оптической иллюзии, эта стена живая, не желая того, в контрасте с семейным склепом от кутюр и претапорте, который собой представляет Форум. Эта тень красива, потому что она является контрастной аллюзией на низший мир, потерявший свою тень).
Все, что можно было бы пожелать, открыв однажды для публики это священное пространство, и из страха, как бы загрязнение, как и в случае с гротами Ласко, его безвозвратно не испортило (подумаем о бушующей массе системы скоростного транспорта), так это то, чтобы его немедленно закрыли от движения и бесповоротно накрыли саваном, дабы сохранить нетронутым это свидетельство цивилизации парвеню, перешагнув стадию апогея(apogée), в стадию подземной гробницы(hypogée), товара. Здесь находится одна фреска, которая отображает длинный путь, пройденный от человека Таутавеля, через Маркса и Эйнштейна, чтобы прийти к Доротэ Бис…Почему бы не спасти эту фреску декомпозиции? Позже спелеологи ее откроют, в то же самое время, когда некая культура сделала выбор в пользу самопогребения, чтобы окончательно ускользнуть от собственной тени, заживо похоронить свои соблазны и приемы, как будто она уже посвящала их другому миру.
Примеч. переводчика. С немецкого языка werben, агитировать, вербовать, добиваться. Werbung – реклама.
Примеч. переводчика. Forum des Halles – знаменитый торговый центр в Париже.
Clonestory
Из всех протезов, отмечающих историю тела, двойник без сомнения самый древний. Но двойник как раз и не протез: это воображаемый образ, который, таковы душа, тень, изображение в зеркале, неотступно преследует субъект как своего Другого, который делает так, что тот становится одновременно самим собой и больше никогда не похожим на себя, который преследует его как едва уловимая и всегда предотвращенная смерть. Не всегда, тем не менее: когда двойник материализуется, когда он становится видимым, он означает неизбежную смерть.
Иными словами, мощь и воображаемое богатство двойника, те, в которых разыгрываются странность и в то же время интимность субъекта по отношению к самому себе (heimlich/unheimlich) , основываются на его нематериальности. На том факте, что он есть и остается фантазмом. Каждый может мечтать, и должен был мечтать всю свою жизнь об удвоении или совершенном размножении собственного существа, но все это остается только мечтой, и разрушает себя в желании превратить сон в реальное. Так же обстоит дело и с (примитивной) сценой соблазна: он выполняется только, если является результатом фантазии, смутным воспоминанием, никогда не бывая реальным. Нашей эпохе принадлежало желание предавать этот фантазм, так же как и другие [фантазмы], экзорцизму, то есть желание реализовать его, материализовать его во плоти, в костях, посредством тотальной бессмыслицы, заменить игру двойника на неуловимый обмен смерти с Другим в вечности Того же самого.
Клоны. Клонирование. Человеческое черенкование до бесконечности, каждая клетка индивидуального организма, способная повторно стать матрицей идентичного индивида. В Соединенных Штатах несколько месяцев назад ребенок родился якобы подобно герани. Черенкованием. Первый ребенок-клон (происхождение индивида посредством растительного размножения). Первый рожденный из единственной клетки единственного индивида, его «отца», единственного производителя, точным ответом которого он, вероятно, является, совершенный близнец, двойник .
Мечта о вечном рождении близнецов, замещенном сексуальным зачатием, которое связано со смертью. Клеточный сон о размножении делением, самая чистая форма родства, поскольку она позволяет, наконец, обойтись без другого, и идти от того же самого к тому же самому (правда необходимо еще пройти через матку женщины, и через очищенную зародышевую клетку, но эта опора эфемерна, и в любом случае анонимна: женский протез мог бы его заменить). Одноклеточная утопия, которая путем генетики, ведет сложные существа к судьбе простейших.
Не это ли неосознанное стремление к смерти толкает, возможно, существа, наделенные половыми признаками, регрессировать в сторону формы воспроизводства, предшествующей образованию пола (не эта ли, впрочем, размножающаяся делением форма, эта репродукция и пролиферация путем чистой смежности, является для нас, в самой глубине нашего воображения, смертью и неосознанным стремлением к смерти – тем, что отрицает сексуальность и желает уничтожить ее, сексуальность, являющуюся носителем жизни, то есть критической и смертельной формы воспроизводства?) и толкает их, возможно, одновременно метафизически к отрицанию любого различия, любого искажения Того же самого, для того, чтобы стремиться только к увековечению идентичности, прозрачности генетической записи, не предназначенной больше для перипетий порождения?
Оставим неосознанное стремление к смерти. Может быть речь о фантазме порождать себя? Нет, так как он всегда исходит из образов матери и отца, родительских сексуальных образов, которые субъект может мечтать стереть, заменив их собой, но, совершенно не отрицая символическую структуру зачатия: стать своим собственным ребенком, это значит еще быть чьим-то ребенком. В то время как клонирование радикально уничтожает Мать, точно так же как и Отца, сплетение их генов, смешение их различий, но особенно дуальный акт, каковым является порождение. Выделитель клонов не порождается: он распускается из каждого из своих сегментов. Можно размышлять о богатстве этих растительных ответвлений, которые разрешают в результате всю эдипову сексуальность в пользу «не человеческого» пола, секса путем смежности и немедленного размножения – на самом деле речь не идет больше о фантазме порождать самого себя. Отец и Мать исчезли, не в пользу случайной свободы субъекта; в пользу матрицы, называемой кодом. Больше ни матери, ни отца: матрица. И именно она, матрица генетического кода, «рожает» отныне до бесконечности в операциональном режиме, избавленном от любой случайной сексуальности.
Более и никакого субъекта, поскольку идентифицирующая редупликация кладет конец его делению. Стадия зеркала уничтожается в клонировании, или скорее она там присутствует в виде чудовищной пародии. Клонирование тем более не оставляет место, и по той же самой причине, нарциссической и древней мечте об отображении субъекта в его идеальном alter ego, так как это отображение еще проходит через образ: тот, в зеркале, в котором субъект отчуждается, чтобы снова обрести себя, или тот, соблазнительный и смертельный, в котором субъект себя видит, чтобы умереть в нем. Ничего похожего в клонировании. Больше никакого посредника, никакого образа – лишь индустриальный объект, каковым является отражение того, идентичного, который преследует его в серийности. Один никогда не является миражом, идеальным или смертельным, другого, они могут лишь приплюсовываться друг к другу, и если они могут только приплюсовываться друг к другу, значит, что они никогда не были зачаты сексуально и им неведома смерть.
Речь не идет даже о рождении близнецов, так как в Близнецах имеет место специфическая чистота, и особенное ослепление, священное, числа Два, того, что в количестве двух изначально, и никогда не было одним. В то время как клонирование увековечивает повторение того же самого: 1 + 1 + 1 + 1, и т.д.
Ни ребенок, ни близнец, ни нарциссический отблеск, клон является материализацией двойника посредством генетики, то есть, посредством уничтожения любого отличия и любого воображения. Которая [материализация] смешивается с экономией сексуальности. Безумный апофеоз производительной технологии.
Сегмент не нуждается в воображаемой медиации для воспроизведения, не белее чем земляной червь: каждый сегмент червя воспроизводится напрямую как целый червь, в точности, как и каждая клетка американского Генерального Президента-директора способна дать нового Генерального Президента-директора. В точности как каждый фрагмент голограммы может повторно стать матрицей целой голограммы: информация остается полной, возможно, с мельчайшим определением, в каждом из рассредоточенных фрагментов голограммы.
Именно так наступает конец тотальности. Если вся информация обретается в каждой из ее частей, ансамбль теряет свой смысл. Это так же означает конец тела, этой сингулярности называемой телом, чей секрет состоит именно в том, что оно не может быть сегментировано на дополнительные клетки, в том, что оно является неделимой конфигурацией, о чем свидетельствует его половая принадлежность (парадокс: клонирование до бесконечности будет фабриковать существа с полом, похожих на их модель, в то время как сам секс становится при этом бесполезной функцией – но в действительности половые органы не являются функцией, это то, что делает тело телом, это то, что превосходит все части, все остальные функции этого тела). Половые органы (или смерть: в этом смысле это одно и то же) это то, что превосходит всю информацию, которая может быть собрана на теле. Однако где собрана вся эта информация? В генетической формуле. Вот почему она должна обязательно желать пробивать себе путь автономной репродукции, независимой от сексуальности и смерти.
Био-физио-анатомическая наука уже, препарированием органов и функций, начинает процесс аналитической декомпозиции тела, а микромолекулярная генетика является лишь ее логическим следствием, но на высшем уровне абстракции и симуляции, ядерном уровне, уровне клетки, задающей команду, уровне непосредственно генетического кода, вокруг которой разыгрывается вся эта фантасмагория.
В функциональном и механистическом видении, каждый орган является еще только частичным и дифференцированным протезом: уже симуляция, но «традиционная». В кибернетическом и информатическом видении это мельчайший недифференцированный элемент, это каждая клетка тела, которая становится «эмбриональным» протезом этого тела. Именно генетическая формула, записанная в каждой клетке, становится настоящим современным протезом всех тел. Если протез вообще является артефактом, который замещает неполноценный орган, то молекула ДНК, обладающая полной информацией относительно этого тела, является протезом в высшей степени, протезом, который позволит бесконечно продолжать это тело посредством него самого – само тело при этом является лишь бесконечной серией этих протезов.
Кибернетический протез бесконечно еще более тонкий и искусственный, чем механический протез. Поскольку генетический код не является «натуральным»: как и любая автономизированная и абстрактная часть целого становится искусственным протезом, который фальсифицирует это целое, заменяя его собой (pro-thesis: его этимологический смысл ), можно сказать, что генетический код, в котором стремится сжаться целостность существа, поскольку вся «информация» данного существа могла бы быть в нем заключена (именно в этом состоит невероятная жестокость генетической симуляции) это артефакт, операциональный протез, абстрактная матрица, которой смогут воспользоваться, и более не посредством репродукции, а при помощи чистого и простого продления срока действия, идентичные существа, подписанные на одни и те же команды.
«Мое генетическое наследие было раз и навсегда определено в тот момент, когда некий сперматозоид встретил некую яйцеклетку. Данное наследие содержит рецепт всех биохимических процессов, которые реализовали меня и обеспечивают мое функционирование. Копия этого рецепта вписана в каждую из десятков миллиардов клеток, которые составляют меня сегодня. Каждая из них знает, как меня фабриковать; прежде чем стать клеткой моей печени или крови, она является клеткой меня. Так, теоретически возможно произвести индивида, идентичного мне, из одной из них». (Профессор А. Жакар).
Клонирование, таким образом, представляет последнюю стадию в истории моделирования тела, стадию, в которой индивид, сведенный к своей абстрактной и генетической формуле, обречен на серийное размножение. Необходимо вспомнить здесь о том, что Уолтер Бенджамин говорил о произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости. То, что потеряно в серийно воспроизводимом произведении, так это его аура, единичное качество здесь и сейчас, его эстетическая форма (оно уже раньше потеряло свою ритуальную форму в эстетическом качестве), и в своей неотвратимой судьбе воспроизводства оно приобретает, согласно Бенджамину, политическую форму. Что потеряно, так это оригинал, который способна воссоздать в качестве «аутентичного» лишь история, сама являясь ностальгической и ретроспективной. Самой продвинутой, самой современной формой этого развития, описанной также в кино, в фотографии, и современных масс-медиа, является та форма, в которой оригинал даже уже больше и не имеет место, так как вещи изначально задуманы с функцией их безграничной репродукции.
Это именно то, что происходит с нами отныне не только на уровне сообщений, но и на уровне индивидов в случае с клонированием. В действительности, это то, что происходит с телом, поскольку оно само задумано отныне только как сообщение, как склад информации и сообщений, как информатическая субстанция. Таким образом, ничто не противопоставляется его серийной репродуциремости в тех же понятиях, которыми пользуется Бенджамин для индустриальных объектов и масс-медийных образов. Имеет место прецессия репродукции самой продукции, прецессия генетической модели всем возможным телам. Именно вторжение технологии руководит подобным опрокидыванием, технологии, которую Бенджамин уже описывал в своих крайних последствиях как тотальный медиум, но еще в индустриальную эпоху – гигантский протез, который управлял поколением идентичных объектов и образов, ничем неотличимых друг от друга – не замышляя еще современного углубления этой технологии, делающей возможным поколение идентичных существ, без возврата когда-либо к существу оригинальному. Протезы индустриального века еще внешние, экзотехнические, те, которые знакомы нам, разветвлены и интериоризированы: эзотехнические. Мы живем в век мягких технологий, генетического и ментального software .
Пока протезы старого золотого индустриального века были механическими, они еще обращались к телу, чтобы модифицировать из него образ – они сами, обратимо, были обращены в воображаемое, и этот технологический метаболизм также являлся частью образа тела. Но когда достигается точка невозможного возврата (dead-line) в симуляции, то есть, когда протез углубляется, интериоризируется, проникает в анонимное и микроиолекулярное сердце тела, как только он противопоставляется телу даже как «оригинальная» модель, сжигая все последующие символические пути, любое возможное тело является при этом лишь его незыблемым повторением, тогда наступает конец тела, его истории, и его перипетий. Индивид теперь не более, чем раковый метастаз собственной базовой формулы. Все индивиды, появившиеся посредством клонирования из индивида Х, являются ли они чем-то еще кроме ракового метастаза – пролиферацией одной и той же клетки, такой, какую можно видеть в раковой болезни? Существует тесная связь между основной идеей генетического кода и патологией рака: код обозначает наименьший элемент, минимальную формулу, к которой можно свести целого индивида, и такого, который способен воспроизводиться только идентичным самому себе. Рак означает пролиферацию базовой клетки до бесконечности, не принимая во внимание органические законы единства. Так же происходит в клонировании: ничто более не противопоставляется продлению Того же самого, беспрестанной пролиферации единственной матрицы. Когда-то сексуальное производство еще противопоставлялось этому, сегодня можно наконец изолировать генетическую матрицу идентичности, и возможно уничтожить все дифференциальные перипетии, которые составляли случайный шарм индивидуумов.
Если все клетки изначально задуманы как средоточие одной и той же генетической формулы, то чем еще они являются – не только идентичные индивиды, но все клетки одного и того же индивида – как не раковым разрастанием этой основной формулы? Метастаз, начатый с индустриальных объектов, заканчивается в клеточной организации. Бесполезно спрашивать себя, является ли рак болезнью капиталистической эры. В действительности это болезнь, управляющая всей современной патологией, потому что она сама есть форма вирулентности кода: обостренное излишество одних и тех же знаков, обостренное излишество одних и тех же клеток.
Сцена тела изменяется на протяжении необратимой технологической «прогрессии»: от солнечного загара, который уже соответствует искусственному использованию натуральной среды, то есть, созданию из него протеза тела (сам он становится симулированным телом, но где она, истина тела?) – к домашнему загару при помощи иодной лампы (еще старая добрая механическая техника) – к загару при помощи пилюль и гормонов (химический и вводимый в желудок протез) – и, наконец, к загару вмешательством в генетическую формулу (несравнимо более продвинутая стадия, но все-таки протез: просто он окончательно интегрирован, он даже не проходит больше, ни через поверхность, ни через отверстия в теле), а происходит от различных тел. Метаморфозы произошли со схемой всего ансамбля. Традиционный протез, служащий восстановлению отказавшего органа, не меняет ничего в основной модели тела. Трансплантация органов относится все еще к этому порядку. Но что сказать о ментальном моделировании при помощи психотропных веществ и наркотиков? Сцена тела здесь уже изменена. Психотропное тело это тело смоделированное «изнутри», не проходя больше через перспективное пространство репрезентации, зеркала и дискурса. Тело молчаливое, ментальное, уже молекулярное (и больше не зеркальное), напрямую метаболизированное тело, лишенное посреднического акта или взгляда, имманентное тело, без отличий, без мизансцены, без трансценденции, тело, обреченное на имплозивные метаболизмы церебральных, эндокринных выделений, сенсорное тело, но не чувствительное, поскольку подключенное лишь к собственным внутренним терминалам, а не к объектам перцепции (по этой причине его можно заключить в «белую», нулевую сенсорность, достаточно отключить его от собственных сенсорных пределов, не касаясь окружающего мира), уже гомогенное тело, на этой стадии тактильной приспособляемости, ментальной гибкости, психотропности со всех сторон, близкое уже к ядерной и генетической манипуляции, то есть, к абсолютной потере образа, тела без возможной репрезентации, ни в отношении других, ни в отношении самих себя, тела, лишенные собственного существования и смысла преображением генетической формулы или биохимическим влиянием до степени не-возврата, апофеоз технологии, которая сама стала интерстициальной и молекулярной.
ПРИМЕЧАНИЕ
Необходимо иметь в виду, что раковая пролиферация это также молчаливое неповиновение предписаниям генетического кода. Рак, если он подчиняется логике ядерного информационного видения живых существ, также является его чудовищным разращением и отрицанием, поскольку ведет к тотальной дезинформации и распаду. «Революционная» патология органического разъединения, сказал бы Ришар Пинас, in: Fictions («Синоптические заметки по поводу таинственного зла») Энтропийный психоз организмов, противостоящий негэнтропии информационных систем. (Все та же ситуация, что и с массами визави с социальными структурированными формациями: массы также являются раковыми метастазами за пределами всякой социальной организованности).
Та же двусмысленность и в случае с клонированием: оно одновременно является и триумфом главной гипотезы, гипотезы кода и генетической информации, и эксцентричной дисторсией, разрушающей их связь. Впрочем, вероятно (но это оставлено будущей истории), что даже «клонированный близнец» никогда не будет идентичен своему производителю, никогда не будет тем же, не потому ли это, что до него будет еще один. Он никогда не будет «таким, каким его в самом себе изменит генетический код». Тысячи интерференций сделают из него, несмотря ни на что, иное существо, у которого в точности будут такие же голубые глаза как и у его отца, то, что не является новым. И экспериментирование с клонированием, вероятно, по крайней мере, будет обладать преимуществом продемонстрировать радикальную невозможность взять под контроль процесс только при помощи контроля над информацией и кодом.
Примеч. переводчика. С нем. яз. (heimlich) тайный, секретный/(unheimlich) жуткий, тревожный, зловещий
Ср.: Д. Рорвик, По его образу и подобию: копия человека, Париж, Grasset, 1978.
Примеч. переводчика. Протез, с греческого prosthesis – приложение, прибавление.
Примеч. переводчика. С англ.яз. программное обеспечение.
Голограммы
Фантазм о том, чтобы схватить живую реальность продолжается – с тех пор как Нарцисс склонился над источником. Застигнуть реальное, чтобы остановить его, отложить реальное на срок его двойника. Вы склоняетесь над голограммой, словно Бог над своим творением: только Бог обладает этой властью проходить сквозь стены, сквозь существа, и снова оказываться бестелесно по ту сторону. Мы мечтаем пройти сквозь нас самих и оказаться по ту сторону: в тот день, когда ваш голографический двойник будет там, в пространстве, предположительно двигающийся и говорящий, вы реализуете это чудо. Конечно, это больше не будет мечтой, и шарм потеряется.
Телестудия трансформирует вас в голографических персонажей: создается впечатление, будто вас материализовали в пространстве при помощи света прожекторов, как прозрачных персонажей, пересекаемых массой (массой миллионов телезрителей), в точности так же как ваша рука без сопротивления пересекает нереальную голограмму – но не без последствия: то, что она прошла через голограмму, сделало ее саму такой же нереальной.
Галлюцинация тотальна и действительно ослепительна, как только голограмма проецируется на передней части щита так, что ничто вас от нее не отделяет (в противном случае эффект остается фото- или кинематографическим). Это также характеристика оптического обмана зрения, в отличие от живописи: вместо поля точки зрения, вы находитесь в инвертированной глубине, трансформирующей вас самих в точку схода… Необходимо, чтобы рельеф вам бросался в глаза, как в случае с вагоном трамвая и игры в шахматы. Это говорит о том, что остается найти, какой тип объектов или форм будут «гологеничны», так как голограмма больше не предназначена для того, чтобы производить трехмерное кино, как кино не имело целью воспроизводить театр, или фотография – передавать содержания живописи.
В голограмме, как и в истории клонов, безжалостно вытравлена воображаемая аура двойника. Подобие – это мечта и должно ей оставаться, для того, чтобы могла существовать минимальная иллюзия и сцена воображаемого. Никогда не нужно становиться на сторону реального, на сторону точного сходства мира с самим собой, субъекта с самим собой. Поскольку, тогда исчезает образ. Никогда не нужно становиться на сторону двойника, поскольку, тогда исчезает дуальное отношение, а вместе с ним – весь соблазн. Однако с голограммой, как и с клоном, имеет место обратное искушение, и обратное ослепление, конца иллюзии, сцены, тайны, посредством материализованного отображения всей информации располагаемой о субъекте, посредством материализованной прозрачности.
После фантазма увидеть себя (зеркало, фотография) появляется фантазм осуществить обзор самого себя, наконец и в особенности, пересечь себя, пройти сквозь собственное спектральное тело – и любой голографический объект изначально является светящейся эктоплазмой вашего собственного тела. Но все это в какой-то мере означает коней эстетики и триумф медиума, в точности, как в стереофонии, которая в возвышенных целях, кладет в сущности конец шарму и утонченности музыки.
Голограмма как раз не обладает способностью оптической иллюзии, которая и является соблазном, постоянно действовать, согласно правилу видимости, аллюзией и опущением присутствия. Она погружает, наоборот, в ослепление, гипнотическое желание встать на сторону двойника. Если вселенная есть то, что, согласно Маху, не имеет двойника, не обладает эквивалентом в зеркале, тогда мы уже находимся, с голограммой, виртуально в другой вселенной; которая является лишь зеркальным эквивалентом этой вселенной. Но какая из них эта?
Голограмма, та, о которой мы всегда уже мечтали (но все эти являются лишь ее бедной подделкой), придает волнение, головокружительное желание пройти по ту сторону нашего собственного тела, встать на сторону двойника, светящегося клона, или мертвого близнеца, никогда не рождавшегося на нашем месте, и заранее за нами наблюдает.
Голограмма, совершенный образ и конец воображаемого. Или скорее, это больше совсем не образ – настоящий медиум это лазер, концентрированный утонченный свет, больше не видимый и отражающий, а абстрактный свет симуляции. Лазер/скальпель. Светящаяся хирургия, чьей операцией здесь является операция двойника: оперируется ваш двойник, как если бы вам удаляли опухоль. Его, кто скрывался в глубине вас (вашего тела, вашего бессознательного), и чья тайная форма питала как раз ваше воображаемое, при условии остаться тайной, его извлекают лазером, синтезируют и материализуют перед вами, так, что вы теперь можете пройти его насквозь. Исторический момент: голограмма отныне является частью этого «подсознательного комфорта», нашей судьбы, этого счастья, отныне посвященного ментальному симулякру и окружающей феерии спецэффектов. (Социальное, социальная фантасмагория сама отныне есть не что иное, как спецэффект, полученный дизайном лучей участия, сходящихся в пустоте в одну спектральную картинку коллективного счастья).
Трехмерность симулякра – почему трехмерный симулякр должен быть более близок к реальности, чем симулякр двухмерный? Он считает себя таковым, но его эффект, парадоксальный, заключается в том, чтобы, наоборот, дать нам почувствовать четвертое измерение в качестве скрытой истины, тайное измерение любой вещи, которое внезапно обретает силу очевидности. Чем больше мы приближаемся к совершенству симулякра (и это верно в отношении объектов, но также и в отношении образов искусства или моделей социальных и психологических отношений), тем больше появляется со всей очевидностью (или скорее по воле злого гения недоверчивости, живущего в нас, еще более злого, чем злой гений симуляции) то, из-за чего любая вещь ускользает от репрезентации, ускользает от своего собственного двойника и своего подобия. Короче говоря, реального нет: третье измерение это лишь воображаемое двухмерного мира, четвертое – это измерение трехмерного мира… Восхождение в производстве реального все более и более реального пропорционально добавлению последовательных измерений. Но восторженность происходит от обратного: единственно истинно то, по-настоящему соблазнительно то, что вступает в игру с меньшим измерением.
В любом случае, эта гонка за реальным и за реалистичной галлюцинацией безысходна, поскольку, когда один объект в точности похож на другой, он не является им в точности, он является им немного больше. Никогда не бывает подобия, не более чем существует точность. То, что точно, уже является слишком точным, единственно точно то, что приближается к истине, не претендуя на нее. Это немного относится к тому же парадоксальному порядку, что и формула, говорящая, что когда два бильярдных шара катятся друг к другу, первый касается другого раньше, чем второй, или так: один касается другого до того, как его коснется другой. Что говорит о том, что не существует даже одновременности в порядке времени, и таким же образом, не существует сходства в порядке образов. Ничто не похоже одно на другое, и голографическая репродукция, как и любое поползновение синтеза или точного воскрешения реального (это относится даже к научному экспериментированию) уже больше не реальна, она уже гиперреальна. Она никогда и не обладает ценностью воспроизводства (истины), но уже всегда симуляции. Не точной истины, но уже запредельной, то есть уже истины по ту сторону. Что происходит по другую сторону истины, и не в том, что было бы ложным, а в том, что более истинно, чем само истинное, более реально, чем реальное? Несомненно, эффекты необычные, и кощунственные, гораздо более разрушительные для порядка истины, чем ее чистое отрицание. Единичная мощь и убийственная для потенциализации истинного, потенциализации реального. Вот почему, вполне возможно, близнецы обожествлялись, и приносились в жертву, далеко не в одной дикой культуре: гиперсходство приравнивалось к убийству оригинала, и таким образом, к чистой бессмыслице. Любая классификация, любое значение, любая модальность смысла может таким образом быть разрушена простым логическим возведением к степени Х – доведена до предела, подобно тому, как если бы неважно какая истина проглатывала бы свой собственный критерий истины, так же как «проглатывают свое собственное свидетельство о рождении» , и теряла бы весь свой смысл: так, вес земли, или вселенной, может быть потенциально подсчитан в точных величинах, но он немедленно становится абсурдным, поскольку сразу теряет референцию, зеркало, в котором можно отражаться – эта тотализация, которая равнозначна тотализациям всех измерений реального в его гиперреальном дубликате, или тотализациям всей информации об индивиде в его генетическом двойнике (клоне), немедленно делает его патафизическим. Сама вселенная, взятая глобально, есть то, чья репрезентация невозможна, невозможно добавление в потенциальном зеркале, невозможна эквивалентность смысла (абсурдно также придавать ей какой-либо смысл, вес смыслу, не более чем просто вес). Смысл, истина, реальное могут появляться только локально, в ограниченном горизонте, это частичные объекты, частичные эффекты зеркала и эквивалентности. Любое удваивание, любое обобщение, любой переход к границе, любое голографическое протяжение (робкая попытка исчерпывающе дать отчет о вселенной) превращает их в насмешку.
Под этим углом зрения, даже точные науки опасно приближаются к патафизике. Так как они похожи в чем-то на голограмму и обладают объективистским поползновением деконструкции и точной реконструкции мира, в своих наименьших терминах, основанной на стойкой и наивной вере в некое соглашение подобия вещей самим себе. Реальное, реальный объект полагается быть равным самому себе, он полагается быть похожим на себя как лицо в зеркале – и это виртуальное подобие является в действительности единственной дефиницией реального – и любая попытка, голографическая попытка, опирающаяся на него, может только потерять свой объект, потому что она не осознает собственную тень (то, благодаря чему он как раз не похож на себя), это скрытое лицо, в котором объект разрушается, свою тайну. Она буквально перепрыгивает через свою тень, и погружается в прозрачность, дабы исчезнуть там самой.
Примеч. переводчика. Сложность перевода заключается в использованной в оригинале игре слов. Выражение avaler son bulletin de naissance, дословно как «проглотить свое свидетельство о рождении» означает на разговорном языке – умереть; по аналогии, автором употребляется выражение avaler son critère de naissance, дословно «проглотить собственный критерий истины», вероятно со значением поглотить себя, самоуничтожиться и т.д.
Crash
В классической перспективе (даже кибернетической), технология это продолжение тела. Она есть функциональное усложнение человеческого организма, которое позволяет последнему приравнивать себя к природе, и с триумфом его инвестировать. От Маркса до Маклюэна, то же инструменталистское видение машин и языка: это замены, продолжения, медиа-медиаторы природы, идеально предназначенной для того, чтобы стать органическим телом человека. В этой «рациональной» перспективе, само тело есть не что иное, как медиум.
В противоположность этому, в барочной и апокалипсической версии Crash, техника это смертельная деконструкция тела – более не функциональный медиум, а протяженность смерти, – расчленение и дробление, не в пренебрежительной иллюзии потерянного единства сюжета (который представляет еще горизонт психоанализа), но во взрывоопасном видении тела, обреченного на «символические раны», тела, смешанного с технологией в его измерении насилия и жестокости, в дикой и беспрерывной хирургии, которую она осуществляет: разрезы, вырезания, насечки, зияния тела, чьи «сексуальные» раны и наслаждение лишь частный случай (и машинальное порабощение в работе, умиротворенная карикатура) – тело без органов, и без наслаждения органов, всецело подчиненное отметине, разрезанию, техническому шраму – под лучезарным знаком сексуальности, лишенной референта и границ.
Ее смерть и изувечение превращались милостью потрясающей технологии в прославление каждого ее члена, каждой черты ее лица, частички ее кожи и положений ее тела… Каждый из зрителей в этом театре аварии унес бы с собой образ жестокой трансфигурации этой женщины, сетки ран, в которой запутались ее сексуальность и жесткая наука автомобиля. Каждый из зрителей объединит в своем воображении нежную ткань своих слизистых оболочек, свои эрогенные ткани с ранами этой женщины, прочувствовав все – посредством автомобиля – через последовательность стилизованных поз. Каждый примкнул бы губами к этим окровавленным прорезям, […] прижал бы к своим векам разорванные сухожилия указательного пальца, потерся бы уздечкой своего члена о вздутые стенки влагалища. Автомобильная авария сделала, наконец, возможным это долгожданное соединение звезды и публики. (С. 215).
Техника может быть схвачена только в аварии (автомобильной), то есть, в жестокости, причиненной ей самой и в жестокости, причиненной телу. Она одна и та же: весь шок, все столкновение, весь удар, вся металлургия аварии читается в семиургии тела – не в анатомии или физиологии. Но в семиургии ушибов, шрамов, изувечений, ран, которые есть не что иное, как многочисленные новые половые органы, открытые на теле. Так компиляции тела как рабочей силы порядка производства, противопоставляется дисперсия тела как анаграмма порядка изувечения. Конец «эрогенным зонам»: все становится дырой для того, чтобы предаться рефлексивной эякуляции. Но в особенности (как в пытке обряда инициации, которая не является нашей), все тело становится знаком, чтобы предаться обмену знаков тела. Тело и техника преломляются одно в другом посредством их растерявшихся знаков. Плотская и дизайнерская абстракция.
Никакого аффекта за всем этим, никакой психологии, ни импульса, ни желания, никакого либидо, ни стремления к смерти. Смерть естественно имплицирована в безграничное исследование возможной жестокости по отношению к телу, но никогда как в садизме или мазохизме, поспешное и перверсивное намерение жестокости, искривление смысла и секса (по отношению к чему?). Никакого вытесненного бессознательного (аффектов или репрезентаций), если только не во втором прочтении, которое снова включило бы туда еще больше вынужденного смысла, по психоаналитической модели. Бессмыслица, дикость этой мешанины тела и техники имманентна, она есть немедленная реверсия одной в другое, и результатом этого является беспрецедентная сексуальность – что-то вроде потенциального головокружения, связанного с чистым написанием нулевых знаков этого тела. Символический ритуал насечек и меток, как в граффити метро Нью-Йорка.
Другая общая точка: нет больше ничего общего, в Crash, со знаками аварии, которые могли бы появиться только за пределами системы. Несчастный случай это больше не промежуточная поделка, которой он является в дорожной аварии – остаточная поделка бессознательного стремления к смерти для нового класса досуга. Автомобиль это не придаток домашнего неподвижного универсума, нет больше личного и домашнего универсума, отныне только беспрерывные фигуры циркуляции, и Автокатастрофа повсюду, элементарная, необратимая фигура, банальность аномалии смерти. Она больше не за пределами, она в самом сердце. Она больше не исключение триумфальной рациональности, она стала Правилом, она поглотила Правило. Она даже больше не «проклятая часть», та, что предоставлена судьбе самой системой, и включена в ее общий подсчет. Все обратилось. Именно Автокатастрофа придает жизни форму, именно она, бессмыслица, является сексом жизни. И автомобиль, магнетическая сфера автомобиля, который, в конце концов, облекает целую вселенную своими туннелями, автодорогами, трассами, развязками, своим мобильным жилищем как универсальным прототипом, есть не что иное, как ее безмерная метафора.
Больше никакой возможной дисфункции в универсуме автокатастрофы – значит, никакой перверсии тем более. Автокатастрофа как смерть больше не относится к порядку невротического, вытесненного, отброшенного или трансгрессивного, она инициирует новую манеру наслаждения, не перверсивную (вопреки самому автору, который во введении говорит о новой извращенной логике, необходимо противостоять моральной попытке читать Crash как перверсию), стратегическую реорганизацию жизни, исходя из смерти. Смерть, раны, изувечения это больше не метафоры кастрации, как раз наоборот – даже больше не наоборот. Единственно перверсивна фетишистская метафора, соблазн моделью, вспомогательным фетишем, или посредничеством языка. Здесь смерть и секс считываются прямо с тела, без фантазма, без метафоры, без фразы – в отличие от Машины Пенитенциарной Колонии, где тело, в его ранах, еще является лишь опорой текстуального написания. Так, одна из них, машина Кафки, еще является пуританской, репрессивной, «означающей машина», как сказал бы Делез, тогда как технология Crash, искрящаяся, соблазнительная, или матовая и невинная. Соблазнительная, потому что лишена смысла, как простое зеркало разорванных тел. И тело Вогана является, в свою очередь, зеркалом искривленных хромированных деталей, измятых крыльев автомобиля, железа, испачканного спермой. Тело и железо, перемешанные, соблазненные, неразъединимые.
Воган свернул в сторону площадки станции-сервиса, чья неоновая вывеска освещала слабым красным светом эти фотографии, изображавшие чудовищные раны: груди девушек-подростков, деформированные приборной доской, частичные удаления груди… соски, рассеченные аббревиатурой изготовителя, украшающей приборную доску, генитальные раны, причиненные трубой карданного вала, ветровым стеклом (во время извержения)… Фотографии изувеченных пенисов, глубоко порезанных вульв и раздавленных яичек чередой проходили передо мной в резком свете неона… Многие из этих документов были дополнены репродукцией крупным планом механического или декоративного элемента, который стал причиной раны. Фотография раздвоенного пениса сопровождалась вкладышем, изображавшим ручной тормоз. Над крупным планом изорванной вульвы можно было увидеть изображение втулки руля, украшенного эмблемой изготовителя. Эти встречи разорванных гениталий и частей машины или приборной доски образовывали волнующие модули, финансовые единства новой циркуляции боли и наслаждения. (С. 155).
Каждая метка, каждый след, каждый оставленный на теле шрам это как искусственная инвагинация, таковы ритуальные надрезы на коже в диких племенах, которые всегда являются горячим ответом на отсутствие тела. Единственно раненое тело существует символически – для себя и для других – «сексуальное» желание это всегда лишь подобная возможность, которой обладают тела, возможность смешивать и обмениваться своими знаками. Однако несколько естественных отверстий, с которыми принято связывать секс и сексуальную активность ничто рядом со всеми этими возможными ранами, со всеми искусственными отверстиями (но почему «искусственными»?), со всеми дырами, из которых тело самообращается, и как некоторые топологические пространства, не знает больше, ни внутреннего, ни внешнего. Секс, такой, каким мы его себе мыслим, не более чем ничтожная и специализированная дефиниция всех символических и жертвенных практик, которым может открыться тело, более не природой, но искусственностью, симулякром, автокатастрофой. Секс есть не более чем этот возрастающий недостаток бессознательного стремления, названного желанием, к заранее подготовленным зонам. Он далеко превзойден богатым набором символических ран, являющимся в каком-то роде анаграмматизацией секса по всему пространству тела – но тогда, по правде говоря, это уже не секс, это нечто другое, а секс это лишь написание одного привилегированного означающего и нескольких вторичных знаков – ничто рядом с обменом всеми знаками и ранами, на который способно тело. Дикари умели с этой целью использовать все тело, в татуаже, в телесном наказании, в инициации. Сексуальность была лишь одной из возможных метафор символического обмена, ни самой значимой, ни самой престижной – каковой она стала для нас в ее реалистичной и навязчивой референции, посредством органического и функционального принятия (включая наслаждение).
Тогда, когда мы в первый раз ехали где-то 40 км/час, Воган вытащил свои пальцы из отверстий девушки и, поворачиваясь на бедрах, проник в нее. Фары автомобилей, спускавшихся по трассе, сверкали перед нами. В зеркале заднего видения я продолжал видеть Вогана и девушку. Их тела, освещенные прожекторами машины, следовавшей за нами, отражались на черном кузове линкольна и различных хромированных деталях интерьера. Отражение левой груди девушки, с ее вздернутым соском, колебалось на пепельнице. Деформированные сегменты ягодиц Вогана составляли вместе с животом его партнерши любопытную анатомическую фигуру на блестящих полосках рамы окна. Воган поместил девушку на четвереньках над собой, и снова, его пенис проник в нее. Их сексуальный акт отражался в триптихе на сверкающих циферблатах спидометра, часов и тахометра… Машина шла со скоростью 80 км/час по склону трассы. Воган изгибал спину и выставлял тело девушки на свет фар позади нас. Заостренные груди освещались в коробке из стекла и хрома автомобиля, набиравшего скорость. Необузданные конвульсии тазового пояса Вогана совпадали со сверкающими огнями фонарей, установленных каждые сто метров на обочине дороги… Его пенис утопал в вагине, его руки раздвигали ягодицы и открывали анус в желтом отсвете, наводнявшем салон. (С. 164).
Здесь, все эротические термины техничны. Никакой задницы, конца, члена, но: анус, прямая кишка, вульва, пенис, коитус. Никакого арго, то есть, никакой интимности сексуального насилия, но функциональный язык: точное соответствие хрома и слизистых оболочек как одной формы другой. То же самое в отношении совпадения секса и смерти: они скорее смешиваются вместе в чем-то вроде технического супер-дизайна, чем артикулируются согласно наслаждению. Впрочем, вопрос не в наслаждении, а в простом и чистом извержении. А коитус и сперма, появляющиеся на протяжении книги, обладают чувственной ценностью не больше, чем филигранность ран жестоким смыслом, даже метафоричным. Это лишь подписи – в финальной сцене, Х ставит печать своей спермой на обломках колымаг.
Наслаждение (извращенное или нет) всегда было опосредовано техническим аппаратом, механикой, реальными объектами, но чаще всего фантазмами – оно всегда имплицирует посредническую манипуляцию сценами и забавными штучками. Здесь, наслаждение это только оргазм, то есть оно смешано на одной длине волн с жестокостью аппарата, технического и гомогенизированного единственной техникой, которая укладывается в единственный объект: автомобиль.
Мы попали в огромную пробку. От пересечения автострады с Западной Авеню до въезда на эстакаду все полосы были забиты машинами. Лобовые стекла источали переплавленные лучи солнца, зависшего над западными окраинами Лондона. В вечернем воздухе мерцали габаритные огни, озаряя колоссальный водоем лакированных тел. Воган сидел, выставив руку из пассажирского окна. Он нетерпеливо щелкал дверной ручкой, постукивал по кузову кулаком. Справа от нас нависала обрывом человеческих лиц высокая стена двухэтажного автобуса, ехавшего из аэропорта. Пассажиры в окнах напоминали ряды мертвецов, уставившихся на нас из галереи колумбария. Колоссальная энергия двадцатого века, достаточная для того, чтобы переместить планету на новую орбиту вокруг более счастливой звезды, была направлена на поддержание этой грандиозной неподвижной паузы. (С. 173).
Вокруг меня, на протяжении всей Западной Авеню, по всем уголкам развязки, огромная пробка, спровоцированная аварией, простиралась, исчезая из виду. И я, стоя в центре этого замороженного циклона, ощущал себя абсолютно спокойно, как будто меня, наконец, избавили от всех этих навязчивых идей, касавшихся этих бесконечно размножавшихся автомобилей. (С. 178).
Тем не менее, некое другое измерение неотделимо в Crash от измерений, смешанных с технологией и сексом (соединенных в работу смерти, никогда не совпадающую с траурной работой): это измерение фотографии и кино. Блестящая и пресыщенная поверхность движения и аварии не имеет глубины, но она всегда удваивается в объективе камеры Вогана. Он складывает и тезаврирует словно карточки с данными о внешности личности фотографии аварий. Генеральная репетиция решающего события, которое он подготавливает (его автомобильная смерть и одновременная смерть звезды в столкновении с Элизабет Тейлор, столкновении, педантично симулированном и подготавливаемом в течение месяцев) происходит с момента начала видеосъемки. Этот универсум был бы ничем без этого гиперреалистического нарушения. Одно лишь удваивание, одно лишь разворачивание визуального медиума во второй степени, может оперировать слиянием технологии, секса и смерти. Но в действительности, фотография здесь не является медиумом, и даже не относится к порядку репрезентации. Речь не идет о «дополнительной» абстракции образа, ни о зрелищном принуждении, и позиция Вогана совершенно не является позицией вуайериста или извращенца. Фотографическая пленка (как транзисторная музыка в автомобилях и квартирах) является частью универсальной пленки, гиперреальной, металлизированной и телесной, пленкой циркуляции и потоков. Фотография является медиумом не более чем техника или тело – все одновременны, в универсуме, где антиципация события совпадает с его воспроизводством, даже с его «реальным» производством. Тем более никакой глубины во времени – все словно прошлое, будущее в свою очередь прекращает существовать. В действительности именно око камеры заменило время, так же как все остальное заменила иная глубина, глубина аффекта, пространства, языка. Оно не представляет другое измерение, оно просто означает, что этот универсум лишился тайны.
Манекен был хорошо усажен сзади, его подбородок был приподнят воздуховодом. Его руки были привязаны к приборам управления, словно руки камикадзе. Торс был покрыт датчиками. Напротив, такие же безразличные, как и он, четыре манекена – семья – ждали в машине. На их лицах были нарисованы эзотерические знаки.
Раздался неожиданный удар хлыста: разворачивающиеся провода датчиков, скользили по траве рядом с рельсами. В металлической вспышке мотоцикл врезался в переднюю часть машины. Два приспособления отнесло к первому ряду ошеломленных зрителей. Мотоцикл и пилот взлетели на капот, ударившись в лобовое стекло, затем протанцевала на крышу оглушительная черная масса. Машина отскочила назад на три метра, закончив свой пробег поперек рельсов. Капот, ветровое стекло и крыша были измяты. Внутри, были вперемешку раскиданы все члены семьи. Рассеченное тело женщины торчало из пробитого ветрового стекла… Осколки стекла, смешанные с обломками лица и плеч манекена, усыпали серебряным снегом траву вокруг испытательной машины – конфетти смерти. Елена подхватила меня под руку, как это делают, чтобы помочь ребенку побороть умственное напряжение. «Мы можем все снова посмотреть по системе Ампекс. Они покажут аварию в замедленном темпе». (С. 145).
В Crash все гиперфункционально, поскольку движение и авария, техника и смерть, секс и симуляция являются единой синхронной машиной. Это тот же универсум, что и гипермаркет, где товар становится «гипертоваром», то есть он также всегда уже воспринят, как и вся атмосфера вокруг, в беспрерывных фигурах циркуляции. Но, в то же время, функционализм Crash поглощает свою собственную рациональность, потому что ему больше не знакома дисфункция. Это радикальный функционализм, который достигает свои парадоксальные границы и сжигает их. Он снова внезапно становится неопределимым объектом, и значит завораживающим. Ни хорошим, ни плохим: амбивалентным. Как и смерть или мода, он снова внезапно становится помехой, тогда как старый добрый функционализм, даже спорный, больше таковым совсем не является – то есть это путь, ведущий быстрее, чем главная дорога, или ведущий туда, куда главная дорога вовсе не ведет, или еще лучше, и чтобы спародировать Литтре на патафизический манер, «путь, не ведущий никуда, но ведущий туда быстрее, чем все остальные».
Это то, что отличает Crash от всей научной фантастики или почти, которая крутится еще, большую часть времени, вокруг старой пары функция/дисфункция, которую она проектирует в будущее согласно тем же силовым линиям и тем же финальностям, относящимся к нормальной вселенной. Функция там выходит за границы реальности (или наоборот), но согласно тому же правилу игры. В Crash, больше никакой фикции или реальности, и та, и другая уничтожаются гиперреальностью. Даже никакой возможной критической регрессии. Этот мутирующий и коммутирующий мир симуляции и смерти, этот мир с жесткой сексуальностью, но без желания, полный изнасилованных и жестоких, но словно нейтрализованных тел, этот хроматический и интенсивно металлический, но лишенный чувственности мир, гипертехнический мир без финальности – хорош он или плох? Мы никогда об этом ничего не узнаем. Он просто ослепителен, но без того, чтобы эта ослепительность имплицировала ценностное суждение. В этом чудо Crash. Нигде не обнажается этот моральный взгляд, критическое суждение, которое еще является частью функциональности старого мира. Crash гиперкритичен (все это так же против воли самого автора, который во введении говорит о «предваряющей функции, о предостережении от этого жестокого мира с яркими отблесками, который настойчиво просит нас образом, все еще более умоляющим, на затворках технологического пейзажа»). Немногие книги, немногие фильмы достигают подобного решения любой финальности или критической негативности, подобного тусклого блеска банальности или жестокости. Нэшвилл, Заводной апельсин.
После Борхеса, но в ином ракурсе, Crash это первый большой роман о вселенной симуляции, той, с которой отныне мы повсюду будем сталкиваться – символической вселенной, но которая, неким возвратом к масс-медиатизированной субстанции (неон, бетон, машина, эротическая механика) появляется, словно пронизанная интенсивной силой инициации.
Последняя машина скорой помощи удалилась под вой сирен. Люди вернулись к своим машинам. Мимо нас прошла девушка в джинсах. Парень, сопровождавший ее, обнял ее за талию и гладил ее правую грудь, потирая пальцами сосок. Оба сели в кабриолет, чей кузов, покрашенный в желтый цвет, был покрыт автонаклейками … Интенсивный аромат сексуальности витал в воздухе. Мы были членами некой конгрегации, выходящей из святилища после проповеди, которая предписывала нам предаться, друзьям и незнакомцам, широкому сексуальному празднеству. Мы ехали в ночи, дабы воссоздать с самыми неожиданными партнерами тайну кровавой евхаристии, на которой мы только что присутствовали. (С. 179).
.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел философия
|
|