Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Марков Б. Храм и рынок. Человек в пространстве культурыОГЛАВЛЕНИЕРаздел второй. Культура и город2. Культурные пространства историиВ XX в. произошла революция в историческом познании, которая по своему значению и последствиям не уступает революции в естествознании. Если раньше история определялась как «политика, опрокинутая в прошлое» (М. К. Покровский), то сегодня историки дистанцируются от сведения своей дисциплины к реконструкции политических движений или иллюстрации господствующей идеологии. Речь идет о широком преобразовании ранее господствовавших парадигм, в которых история рассматривалась как история деяний великих людей, как история человеческого познания или, шире — духа, как история морального совершенствования. Можно говорить и о более осторожном использовании социологического подхода к истории, когда на переднем плане исторической реконструкции находились социальные институты. Что же интересует современных историков? Чтение современных работ поражает не только удивительной «микроскопичностью» исторического видения авторов, которые обращают внимание на самые мелкие детали, пишут объемистые труды о небольших отрезках времени и изображают локальные точки исторического пространства, но и явным смещением интереса от истории рациональности к истории чувственности, от исследования высокой культуры или политики к повседневности. «Если попытаться кратко определить суть того метода, под знаком которого осуществлялось движение исторической мысли в наше, подходящее уже к своему рубежу, XX столетие, то можно 6 полным правом Раздел II. Культурные пространства истории 129 сказать, что это — утверждение сознания единства общества, цивилизации как культурной целостности, отход от исключительно рационалистического, унаследованного еще от XIX в. истолкования деятельности людей, общественных групп и государств» (Ястребицкая А. Л. Средневековая культура и город в новой исторической науке. М., 1995. С. 98). Историков начинает интересовать мир воображаемого, которое определяет поведение людей в не меньшей степени, чем реальное. Тем более, что под реальностью часто понимается представление ее современным историком, которое является не «самоданностью», а сложным конструктом, включающим различные предпосылки. Широко определяемый мир воображаемого включает в себя ментальности, ценности, традиции и обычаи людей. Интерес новых историков все больше концентрируется на повседневности, которая оказалась крепким орешком для теоретиков, считающих ее не чем-то низким, а заслуживающим самого серьезного внимания, ибо без нее не может обходиться высокая культура, которая существует и выделяется на ее фоне. Поэтому мир повседневного взаимодействия, включая привычки и правила поведения людей, все чаще используется в качестве своеобразного базиса исторического понимания. По мнению А. Я. Гуревича, мировосприятие и культурная традиция, религия и психология суть та среда, в которой выплавляются человеческие реакции на внешние стимулы, не говоря уже о том, что широкий пласт поступков вообще диктуется сложившимися идеалами и культурными моделями, а не только материальными интересами: «Одно из важнейших понятий в постижении истории — исторический контекст. В зависимости от этого контекста, общего видения, даваемого культурой и ментальностью историков, находятся все его конкретные компоненты» (Гуревич А. Я. Историк и история. К 70-летию Юрия Львовича Бессмертного. Одиссей. 1993. М ., 1994. С. 216). Расширение исторической науки произошло также на основе признания важности этно- и культурно-антропологического измерения, благодаря которому не только идея человека, но и его жилище, одежда, системы родства и т. д. оказались весьма важными элементами того повседневного пространства, в котором, собственно, и происходит формирование человеческого. Оно не является какой-то «трансцендентальной» характеристикой, ибо в разные эпохи и в разных исторических условиях, в различных культурных пространствах «человеческое» исполняется по-разному. Не следует начинать философское исследование с определений, потому что это противоречило бы самому духу современного философствования, которое направлено на критику очевидностей и достоверностей. Разумеется, в своих сомнениях и критике философия вынуждена опираться на нечто несомненное, однако, если она сможет выразить его в четкой понятийной форме, то тем самым снова сделает его предметом критического анализа. Таким образом, философия опирается на такие специфические очевидности, которые, как говорил Витгенштейн, мы можем только указать, но не доказать. Не иначе обстоит дело и с понятиями «культурное пространство» или 130 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры «повседневность». Можно и нужно определить отличие культурного пространства от физического, говорить о недостаточности научного представления, о пространстве для исследования и описания культурных феноменов. Но на самом деле пространство геометрии и физики описывает не чисто физическую, а культурную среду, ибо «точки», «прямые», «плоскости» и т. п. — это идеальные объекты, представляющие инварианты человеческого культурного опыта, сложившиеся в процессе практического освоения мира при помощи таких первых инструментов, какими являются циркуль и линейка. Поэтому для решения философских проблем противопоставление науки и культуры дает не так уж и много. Наука — это форма культуры, и ее способ представления мира в четырехмерном пространстве-времени хотя и отличается от многомерных способов представления мира в культуре в целом, однако оба они являются символическими. Человек как существо, незавершенное природой и открытое для изменений, формируется культурой. Это общеизвестное положение, но в нем есть много открытых вопросов. К ним прежде всего относится определение того, что такое культура и как она воздействует на человека. Культурантропологи нередко попадают в элементарный логический круг: человек сформирован культурой и полностью зависит от нее, но откуда берется сама культура. Таким образом, мы вынуждены допустить, что человек является и творцом, и творением культуры. Возможно, эта трудность — одна из бесчисленных вариантов парадокса творения. В ходе продвижения к первопричине творения открывается перспектива бесконечного регресса, и мы вынуждены сделать допущение о некой первопричине, являющейся в том числе и причиной самой себя. Но как бы ни было парадоксально творение, в наш век историзма кажется совершенно невозможным признать, что человек существовал от века. Сама культурная антропология во многом опирается на исторические данные, свидетельствующие о фундаментальных изменениях человека от эпохи к эпохе. Не меньшие трудности возникают, если задуматься о способе, каким культура влияет на человека. Философы, считающие антропологической константой разумность, огромные усилия приложили для исследования роли сознания в процессе самоизменения человека. Научное познание — вот что в наибольшей мере способствовало совершенствованию человека. Философы, кроме познания законов природы и общества, говорили также о значимости самопознания. Будучи открытым и незавершенным, человек постоянно вынужден спрашивать себя, кто он есть, и не от того, что считает себя неуверенным и слабым, а, наоборот, потому, что ищет источник силы и уверенности в самом себе. Так мы приходим от роста самосознания к некой силе, выступающей мотивом развития разума. Было бы нелепо выводить его из слабости, неудовлетворенности и воздержания. Дух может сказать «нет» самому себе и природе, но в целом он является не отрицающей, а утвержающей силой. Дух нематериален и кажет Раздел II. Культурные пространства истории 131 ся бессильным по сравнению с природой. Однако слишком односторонним является сведение его к рефлексии, откладывающей вожделение и потребление, превращающей вещи в объекты созерцания и исследования. Разум рефлексирует, чтобы надежнее и вернее овладеть миром. Наиболее ярко живая деятельная сущность духа была отмечена Фихте и вслед за ним Гегелем, который традицию понимания духа выводил из пневматологии. И в современной философии, например, Ницше считал познание функцией воли к власти, и М. Шелер, которого обычно причисляют, как и Шопенгауэра, к философам недеяния, на самом деле рассматривал дух как высшую форму жизненного порыва. СОЦИАЛЬНОЕ ПРОСТРАНСТВОПонятие социального пространства было раскрыто П. Сорокиным. Он отмечал различие геометрического и социального пространств: «Люди, находящиеся вблизи друг от друга в геометрическом пространстве (например, король и его слуга, хозяин и раб), в социальном пространстве отделены громадной дистанцией. И наоборот, люди, находящиеся очень далеко друг от друга в геометрическом пространстве (например, два брата или епископы, исповедующие одну религию...), могут быть очень близки социально» (Сорокин П. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992. С. 297). Далее Сорокин отмечает многомерность социального пространства, ибо существует более трех группировок людей по социальному положению: принадлежность к государству, религии, национальности, профессии, экономическому статусу, политической партии, происхождению, полу, возрасту и т. п. Причем оси дифференциации по этим группам специфичны. Для простоты все эти параметры Сорокин разбивает на горизонтальные и вертикальные и выделяет в них соответствующие подклассы. «Нетрудно найти несколько индивидов, принадлежащих к одним и тем же социальным группам, и тем не менее по вертикали их социальное положение может быть совершенно Различным» (Там же. С. 300). Если по горизонтали положение людей кажется идентичным, то по вертикали наблюдается существенная разница. Именно с вертикальными различиями мы связываем представление о социальном положении, например, часто пользуемся высказыванием «подниматься по социальной лестнице», «быть наверху социальной пирамиды», «высшие и низшие классы», «опушиться на дно общества». Продвижение по социальной лестнице вверх называют восхождением. Вертикальные параметры описывают иерархии, ранги, доминирование, господство и подчинение, повышение, понижение по службе и т.п. Далее Сорокин вводит 132 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры понятия социальной стратификации и вертикальной социальной мобильности, которые считает присущими любой организованной социальной группе: «Семья, церковь, секта, политическая партия, фракция, деловая организация, шайка разбойников, профсоюз, научное общество — короче говоря, любая организованная социальная группа расслаивается из-за своего постоянства и организованности» (Там же. С. 306). Он критикует уравнительные идеологии и, признавая значительными попытки смягчить «феодализм», утверждает, что сама стратификация неизбежна: христиане, коммунисты и демократы вынуждены были вводить иерархию, а под конец — сложную пирамиду с многочисленными рангами и титулами. «Внутренняя организация различных социалистических и близких им групп, претендующих на "равенство", показывает, что, возможно, ни одна другая организация не создает такой громоздкой иерархии "боссизма", которые существуют в этих группах» (Там же. С. 306). Лидеры относятся к массе как к инструменту, но и сами находятся в сильнейшей от него зависимости. Может быть, демократия — одна из архаичных социальных структур и, например, феодальная и иные формы личной зависимости предполагают заботу господина о сохранении подданных. Во всяком случае, исследования Сорокина наводят на мысль о необходимости изучения различных форм стратификации. Социальное пространство неоднородно в разных культурах, где есть пропасти разной глубины и горы разной высоты, а также существует разная техника преодоления этих неровностей и подъемов. Поэтому следует учитывать не только социальный ландшафт и его выравнивание, но и технику передвижения по нему, способность людей преодолевать крутые склоны. В любом случае попытка сгладить ландшафт, выровнять место не так уж и эффективна. Неровности все равно останутся. Раньше для преодоления этих неровностей создавались специальные «мосты». Например, армейская или церковная служба могла обеспечивать продвижение независимо от экономического, социального, национального положения. Среди современных социологов, работающих с понятием социального пространства, можно назвать П. Бурдье. Наши общества кажутся лишенными плотных непроницаемых перегородок, которыми были разделены социальные пространства при феодальном строе. Однако это только видимость. Конечно, сами границы, а главное, способы их пересечения изменились. Остатки феодальных иерархий сегодня чем-то напоминают конюшни и клубы для собак, где селектируются и сохраняются выведенные искусственно породы. Однако было бы неверно переносить методы биологической селекции на общество. Действительно, раньше чуть ли не единственным способом изменения социального положения были неравные браки, и отсюда попытки их искусственного ограничения. Сегодня брак с лицом, стоящим выше по социальной лестнице, уже не является чем-то невозможным, ибо он не затрагивает саму иерархию, а только Раздел II. Культурные пространства истории 133 положение признающих ее индивидов. Кроме того, он не всегда эффективен и должен обязательно дополняться личными качествами. В частности, Бурдье опирается на возможность самому создавать «символический капитал». Как Сорокин, так и марксисты, по мнению Бурдье, субстанциализировали и натурализировали социальное пространство. Они понимали группы и классы как некие субстанции, пытались определить их численность, границы и т. п. Это сопровождалось еще и тем, что на место «реальных» и «субстанциальных» они часто подставляли «бумажные», т.е. сконструированные теоретически классы. По мнению Бурдье, в обществе люди имеют дело с собственными, т. е. институализированными представлениями о социальном мире, о его границах и группах. Социология представляет собой не что иное, как топологию социального пространства, которое является многомерным, построенным по принципам дифференциации и распределения. Агенты и группы агентов определяются по их относительным позициям в социальном универсуме. «В той мере, в какой свойства, выбранные для построения пространства, являются активными его свойствами, можно описать это пространство как поле сил, точнее, как совокупность объективных отношений сил, которые навязываются всем входящим в это поле и которые несводимы к намерениям индивидуальных агентов или же к их непосредственным взаимодействиям» (Бурдье П. Социология политики. М., 1993. С. 56). В качестве таких активных свойств социального пространства сегодня выступают власть и капитал, которые существуют не столько в своей грубо-материальной, сколько в культурно-символической форме. В любом случае речь идет о «власти над полем, точнее, власти над продуктом, в котором аккумулирован прошлый труд (в частности, власть над совокупностью средств производства), а заодно и над механизмами, стремящимися утвердить производство определенной категории благ и через это власть над доходами и прибылью. Отдельные виды капитала, как козыри в игре, являются властью, которая определяет шансы на выигрыш в данном поле...» (Там же. С. 57). Таким образом, позиция и положение каждого субъекта могут быть описаны по отношению к власти, активированной в каждом конкретном поле. Это прежде всего экономический, культурный и социальный капитал, а также символический капитал, называемый престижем, репутацией, именем и т. п. Задача состоит в том, чтобы описать различные поля с их правилами игры и попытаться выяснить сцепленность этих полей и правил. Социальное пространство вовсе не так очевидно, как оно описано П. Сорокиным. С одной стороны, оно затемняется теоретическими схемами, которые похожи на классификации зоологов. Однако эти теоретические классификации имеют шанс реализоваться, что зависит от того, насколько люди верят в них. С другой стороны, социальное пространство представлено в обыденном сознании как повседневность, которую все знают, и речь идет только о том, чтобы найти 134 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры более эффективные способы восхождения по лестнице социальной иерархии. «Восприятие социального мира, — пишет П. Бурдье, — есть продукт двойного социального структурирования» (Там же. С. 63). С одной стороны, оно структурировано «объективно»: у владельца капитала больше шансов, чем у безработного. Удивительно, что именно в «низах» имеет место глубокий социальный реализм, который помогает им выживать. С другой стороны, ведется борьба за выработку как «здравого смысла», так и теории той или иной социальной группы, нацеленная на изменение. «Познание социального мира, точнее, категории, которые делают социальный мир возможным, суть — главная задача политической борьбы, борьбы столь же теоретической, сколь и практической, за возможность сохранить или трансформировать социальный мир, сохраняя или трансформируя категории восприятия этого мира» (Там же. С. 66). Простейшая форма политической власти в архаических обществах сводится к праву давать имя, т. е. представляет собой работу по производству символического. Постепенно, по мере возникновения других социальных полей, она перемещается в ведение профессионалов и осуществляется сегодня в форме производства культуры. Это не означает, что производство символического оттесняется материальным производством на задворки социума. Наоборот, социальный мир сам обретает статус символической системы. Потребление и обладание вещами выступает как отличительный знак. Сегодня мало кто разделяет марксистскую идею о решающей роли изменения в способах производства и классового сознания. Давно уже говорят о смерти капитала и растворении рабочего класса. Столь же безапелляционно заявляют и о конце истории и даже о смерти человека. Разумеется, все это метафоры, значение которых состоит в том, чтобы подвергнуть сомнению и критической проверке на прочность ставшие привычными стереотипами убеждения. Действительно, безраздельная вера в человека, служившая опорой классической философии, на самом деле наталкивается на то обстоятельство, что человек сам находится под властью силы, неизмеримо более могущественной, чем он сам. Что это за сила? Маркс указал на экономические и социальные структуры, которые приспосабливают человека для своих целей и делают его «совокупностью общественных отношений». Сегодня бывшие советские марксисты почему-то восстали против марксизма и Маркса, обвинив их в том, что они превратили человека в винтик общественной системы. Но строго говоря, здесь все поставлено с ног на голову. Вообще-то отчуждение не создается теорией Маркса, которая обнаруживает и описывает его проявления в различных формах. Однако критики марксизма отчасти правы, так как парадоксальным образом теория не только не уничтожила отчуждение, против которого она была направлена, а, наоборот, усилила его. Т. е. на практике теории чаще всего играют вовсе не ту роль, которую первоначально на себя прини Раздел II. Культурные пространства истории 135 мают. В то время как на Западе говорили об отмирании рабочего класса, именно у нас он, кажется, «растворился» гораздо быстрее, чем на Западе. В сущности так повторилось и с другим крупным движением за эмансипацию — психоанализом, который немало способствовал другой важной революции — сексуальной, потрясшей устои общества в XX столетии. Как же получилось, что теории, звавшие к освобождению, на самом деле способствовали еще большему закабалению людей? Ранние марксисты начали с критики капиталистического отчуждения, которое они видели в том, что в обществе любые усилия и начинания — приватные и общественные, низкие и благородные — на самом деле приводили лишь к укреплению капиталистической эксплуатации. Например, Маркс говорил, что рабочий сам себе кует золотые цепи тем, что ходит сначала на работу, а затем на рынок за покупками. Однако если власть настолько эффективна, что любые усилия, направленные даже против нее, она умеет превращать в свою поддержку, то, строго говоря, марксисты должны был!? просчитать возможность того, что их протест также будет использован властью в своих интересах. Отчасти на Западе так и случилось: сегодня коммунист прочно ассоциируется с террористом и оказывается необходим как критикам, так и репрессивным органам, которые, чтобы существовать и расширенно воспроизводиться, должны усиленно культивировать не только образ врага, но и самих врагов. Человек — это винтик общественной системы, осознавший свою зависимость от нее. Это тяжелый удар для всех тех, кто разделяет веру в автономию и свободу человека. Гуманизм настаивает на том, что все должно быть на службе у человека, а между тем, рожденный свободным, он везде в оковах. Это высказывание Руссо, множество раз повторенное русскими интеллигентами, интенсифицировало чувство революционного протеста. Однако почему-то реализовалось как раз то, что было подвергнуто разрушительной критике. Вряд ли можно в двух словах столь же прямо, как поставлен вопрос, ответить на него. Можно предположить, что революционная теория была всего лишь фразеологией, за которой скрывалось желание власти. Пролетариат хотел победить в политической борьбе, занять место буржуазии, но не менять систему порядка. Можно пойти дальше и утверждать, что любой порядок предполагает отчуждение в том смысле, что «общественные животные» с самого начала, независимо от того, формулируют и подписывают они общественный договор или нет, вынуждены отказываться от значительной части своих потребностей, желаний и прав ради выживания в рамках общественного целого. Это столь хорошо понимали такие благородные «гуманисты», как Платон и Аристотель, Макиавелли и Ницше, что основали свои теории справедливости на природной необходимости узурпации власти сильным, КУЛЬТУРНОЕ ПРОСТРАНСТВОКультура выступает по отношению к каждому отдельному человеку чем-то таким, к чему он должен быть воспитан. Культура — это то, что создается задолго до рождения индивида и составляет общее наследство человечества. По своему значению она вполне сопоставима с генетическим и экономическим наследством. В этом случае к культуре возможен, так сказать, «топико-экономический» подход. В гуманитарных науках она изучается как продукт и творение человека, и основное внимание исследователей сосредоточено на том, кто, что и как созидает. Философа культуры интересует в основном приращение смысла: наивысшую оценку получает тот, кто осваивает новые области мирового целого, предлагает более высокие ценности и творит прекрасные произведения искусства. Социологи культуры подходят к ней более прагматично с вопросом, как культура формирует человека. Она выступает для них своеобразной парадигмой, на основе которой можно судить о ментальности и предусматривать поведение включенного в нее человека. При этом педагоги и воспитатели озабочены интериоризацией культурных образцов, а социологи, опираясь на них, стремятся «высчитать» последствия применения этих образцов в тех или иных социальных условиях. Таким образом, можно указать на наличие разнообразных аспектов культуры, что связано с теми или иными ожиданиями. Человек, стремящийся к повышению своего культурного уровня, надеется стать умнее и лучше и руководствуется желанием мудрости. Большинство духовных практик как раз и нацелены на то, чтобы помочь человеку в самосовершенствовании. Общество также рассчитывает на определенный уровень культуры, который оно понимает более прагматично и усредненно. Культура для него состоит в системе взаимосвязанных норм и правил, которые выступают основаниями конкретных профессиональных и жизненных практик. Судя по конфликтам в сфере образования, между этими подходами имеется не просто ощутимый зазор, но и глубокое противоречие. Не преодолевается ли оно историческим подходом? Ведь история более или менее нейтральна к тем актуальным общественным задачам, которые предъявляются к культуре. Конечно, современные оценки проникают и в описание прошлого, однако между нами и прошлым есть дистанция, которая и позволяет нам более трезво оценивать прошедшее. Но на самом деле в отношении истории к прошлой культуре есть немало проблем. Прежде всего актуализация прошлой культуры во многом вызвана надеждами использования ее для управления обществом. Даже если прошлое расценивается негативно, историки, описывающие его особенности, дают в руки современным политикам некую картографию человеческой души, которая используется в конъюнктурных целях. Раздел II. Культурные пространства истории 137 Историки сегодня пришли к пониманию того, что не только знания и духовность составляли прошлую культуру. Труд как борьба с природой за присвоение ее вещества, общение и взаимодействие людей в процессе организации совместной жизни — все это нерефлексивные способы освоения мира и культурного творчества. Точно так же постепенно пришло в разумные рамки и увлечение социально-политической, экономико-технологической составляющими культуры. Поначалу протестом против засилья этой «бездушной» объективированной истории стал старый добрый психологизм и биографический метод с их ориентацией на отдельных людей. Но в противоположность истории героев и толпы XIX в. герменевтические историки больше ориентированы на вживание в дух эпохи. Соприкоснуться с культурой прошлого, вдохнуть ее аромат, постичь ценности и идеалы, желания и интересы тех или иных исторических деятелей — вот что значит быть историком. Однако этот путь, несмотря на свою человечность, несмотря на то, что он способствовал выходу таких исторических сочинений, которые было интересно читать, все-таки подвергся критике. Историки опасались, что разгул исторического воображения приведет к размыванию границ между историей и литературой. Кроме того, на уровне сознания общественности стала снижаться потребность в социально-политически ориентированной исторической литературе. Люди, с одной стороны, далекие от политики, а с другой — уже не считающие ее единственной движущей силой общества, подозревают, что фундаментом культуры являются вовсе не вожди или правящие группы, организующие те или иные политические кампании среди населения, формирующие те или иные политические режимы, а, скорее, нормы, правила, традиции, выступающие условиями возможности упорядоченной частной и деловой жизни, которую политика если не разрушает, то стремится лишь регламентировать или использовать для своих целей. Этот почти единодушный, возможно также односторонний протест и стимулировал новое направление, манифестированное французскими историками Блоком, Броделем, Ле Гоффом и др. Что такое история? Сегодня история понимается под знаком наррации. Рассказ о том, как было. Но при этом историки во всем ищут смысл, разум. Но зачем история, если есть смысл? Формула «История — это придание смысла бессмысленному» радует, но и настораживает. Разве мы можем диктовать прошлому наши правила игры? Тем более, если речь идет об истории, которая репрезентирует себя формулой: «рассказать, как было на самом деле». Именно историческое исследование опирается на доверие к говорящему, к свидетелю в частности и к прошлому вообще. Не только мы должны говорить об истории, но и ей должна быть предоставлена возможность что-то сказать нам, научить нас и судить нас. Только так мы можем лучше понять себя и, может быть, измениться в лучшую сторону. В гадамеровской диалектике переговоров и диалогов о сути дела есть здоровое начало. Феноменология и герменевтика замкнуты 138 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры на время. Но это время, схваченное мыслью. В нарративной речи и в феноменологическом восстановлении смысла, раскрывающем исток творения, господствуют формы времени. Но это не реальное время, которое порождает что-то новое, неожиданное. Это время, укрощенное мыслью. Ненарративная история существует уже так долго, что даже если протест приведет к ее отрицанию, все равно следы ее останутся в разнообразных практиках освоения прошлого. Например, музей — это форма реализации позитивизма с его стремлением к чистой фактичности. Отсюда сегодня можно видеть протест против музеефикации и манифестацию частного коллекционирования и собирательства. История — это собрание ценностей, часто имеющих высокий денежный эквивалент. Но тот фат, что остатки, осадки (седименты) истории имеют не только форму памяти, но и материальное воплощение, не должен заслонять того обстоятельства, что, по идее, в коллекционировании и антиквариате находит своеобразную форму сохранение прошлого и его включение в настоящее. Наконец, есть еще такая солидная история, как история моды, костюма, жилища и т. п. Нарративные и смыслоищущие историки не знают, что делать с этими, к счастью, любовно собранными и описанными свидетельствами прошлого. Им явно не хватает смысла, и поэтому к ним тоже присоединяется и часто поглощает их целиком конструирование в форме описания и интерпретации. Одежда превращается в знак или символ. По-видимому, это неизбежно. Человек и его культура являются знаково-символическими образованиями. Но все-таки речь должна идти о коммуникации, т. е. о взаимодействиии, взаимопереплетении разнородного, а не о поглощении одного другим. Материальная история хороша прежде всего тем, что делает исторической не только речь, но и оптику. Наш глаз, приученный к современным стандартным изделиям, взыскующий всего синтетического, сталкивается с грубыми естественными материалами, которые во многом диктуют форму и вид изделия. В материале прорывается дух, но прекрасные готические соборы возведены из камня, а не из железобетона. Сталкиваясь с древними вещами, мы ощущаем нечто непохожее на современность. Даже язык может быть рассмотрен с его материальной стороны, в его звучании или начертании, и поэтому нельзя адаптировать под вкус современного читателя тексты прошлого. Если мы будем внимательны, то в шрифте и тоне старинного письма сумеем уловить своеобразие эпохи. Но ярче всего это демонстрируют нам старинные вещи. Правда, и они ассимилируются, стилизуются или прямо вставляются в современные интерьеры. В сущности музей — это тоже форма осовременивания, инсталлирующая материальные останки прошлого в современный культурный пейзаж. Музей — собрание образцов, некое калиброванное современностью прошлое. Эти образцы могут в дальнейшем репродуцироваться, мультиплицироваться, тиражироваться и тем самым становиться доступными каждому, кто захочет украсить Раздел II. Культурные пространства истории 139 свой интерьер прирученными вещами. Они уже не пугают нас, мы не стремимся избавиться от них, как это бывает сразу после культурной революции, когда вещи вывозятся на свалку, а картины поступают в запасники или на дешевую распродажу. Мода жестока, но она расчищает путь новому и требует уничтожения старых вещей. С появлением стандартного малометражного жилья все старинные супружеские кровати, столовые буфеты и семейные комоды — эти символы достатка, статуса, нормальности и моральности, организующие и упорядочивающие жизнь их владельца, оказались ненужными. Почему материальная история? Что в ней есть такого особенного? Вещи кажутся молчаливыми, и обычно они имеют свои ярлыки. Современные вещи сподручны и функциональны. Старые вещи, хоть и не имеют функционального применения, но получают символическое значение. Нарративные историки снабжают их подстрочными примечаниями и тем самым превращают в знаки. Теперь они демонстрируют нам смысловое и прирученное нами прошлое. Однако у истории вещей есть своя логика. Поэтому их нужно очищать от нарратива. Например, если сказать о необходимости изучения истории трусов, то сама эта тема вызовет брезгливое отвращение. История — рассказ о великом, об идеальном, в крайнем случае о социально-политическом или экономическом, о технике, книгах, войнах, деяниях героев, об их образе мысли, ценностях и т. п. А о чем нам говорят трусы? Сначала они были длинные, почти до щиколоток. Но дамы не носили их кое-где аж до XIX столетия. Обсуждался вопрос: могут ли носить их под сутаной монахи и священники? Итак, одним можно, а другим нельзя. Может быть, трусы — это тоже инструмент власти? Само их возникновение связано с увеличением количества носимой одежды, что свидетельствовало о статусе и богатстве владельца, с разделением ее на нижнюю и верхную и дальнейшей эротизацией символики нижнего белья. Сегодняшние брюки похожи на подштанники прошлого, а те — на первые трусы. Итак, вопрос о появлении и дальнейшей эволюции трусов вызывает интерес. Можно говорить об их начале, истоке, учредителе, который знал смысл нововведения. А может быть, история трусов должна быть написана на каком-то ином языке, предельно корректном к вещи и не заслоняющем, а показывающем ее. Возможен ли такой язык? Конечно, сказанное содержит элемент иронии. Однако на самом деле старательными неизвестными историками собраны интереснейшие сведения по истории костюма, жилища, семьи, с которыми наши теоретики совершенно не знают, как поступить. Для примера можно описать курьезное столкновение научного и культурно-символического описания одного и того же феномена. В «Истоке художественного творения» Хайдеггер показывает, что картина Ван Гога «Башмаки» раскрывает истину бытия так, как научное исследование никогда не сможет сделать. Он пишет, что стоптанные женские башмаки говорят нам о крестьянской доле, о тяжелой До беспамятства усталости, коротком сне и снова бесконечном с раннего 140 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры утра до вечерней темноты движении внаклонку вдоль борозд открытого ветрам и поливаемого дождями пшеничного поля. Описание Хайдеггера изменяет взгляд на картину и обнажает обычно скрываемую и эстетически приукрашиваемую суть бытия. Эта картина не для эстета, на нее нужно смотреть с точки зрения натруженных рук и искривленных от бесконечной ходьбы ног. Однако возможен и иной подход как к башмакам, так и к изображению их на картине. Обычно научное и художественное описание мира не сталкиваются прямо, ибо существует какая-то негласная конвенция, по которой ученые и художники признают ценность работы друг друга, и даже считается хорошим тоном, если ученые являются ценителями искусства. Правда, если художники притязают на теоретическое познание, то это расценивается как дилетантство. И все-таки время от времени возникают споры о соотношении науки и искусства, назначение которых, видимо, состоит в восстановлении размываемых открытиями границ между ними. Время от времени случаются прямые и недипломатичные столкновения дискурсов науки и искусства. Как бы в ответ на интерпретацию Хайдеггера представители науки об искусстве предприняли исследование, что это за башмаки были изображены на картине Ван Гога, и установили: это не женские, а маленькие мужские башмаки, принадлежавшие самому художнику. Ясно, что такого рода объективное исследование направлено на то, чтобы ограничить универсалистские притязания герменевтики. Так мы сталкиваемся с вопросами, что же является истиной: научное или художественное описание мира; в каком пространстве — научном или культурном существуют вещи; насколько приемлемо допущение о том, что в картине Ван Гога или в описании Хайдеггера говорят сами башмаки? Конечно, необходимо уточняющее исследование о том, что такое «вещь» Хайдеггера в сопоставлении ее с «вещью в себе» Канта. Если кантовская «вещь в себе» — это нечто абсолютно другое, которое ни в какой форме нам не доступно, она никогда и ничего не говорит нам и не протестует даже при неправильном понимании или использовании ее для человеческих нужд, то хайдеггеровская вещь — это дар, с благодарностью принимаемый берущей человеческой рукой от бытия. Естественно, что историк стремится заинтересовать своих слушателей и поэтому должен рассказывать увлекательные истории. Перед ним открывается опасная возможность отдаться художественному воображению. Для истории очень важно удержаться от литературы. Неудивительно, что два очень близких типа повествования на самом деле тщательно отделяются, хотя к этому стремятся только историки, в то время как писатели, наоборот, стремятся замаскироваться под историков или даже на практике стать ими. Ясно, что дело при этом не ограничивается только отношением к фактам: писатель и историк могут быть в одинаковой степени внимательными к событиям, но неизбежно отличаются по методу. Точно так же недостаточно ссылок Раздел II. Культурные пространства истории 141 на воображение при объяснении специфики литературы. Историки выдвигают не менее смелые предположения. Итак, история колеблется между полюсами интереса и нейтральности. Даже если она описывает индивидуальные поступки, то неявно допускает, что кажущиеся мелкими и незначительными события на самом деле играли определяющую роль в мировой истории. Если в истории великих людей и уникальных судьбоносных событий описывались причины быстрых изменений, и этим старая история напоминает авантюрный роман, то в реконструкции повседневности, когда изучению подлежат не отдельные уникальные свершения, а имеющие значение всегда и для всех нормы, правила и обычаи, приходится допустить наличие медленных изменений и почти неподвижных структур. Именно они определяют ход времени, и так называемые великие свершения остаются в истории лишь в той мере, в какой они воздействуют на повседневную жизнь. Историки располагают материалом для реконструкции медленной истории с ее местами накопления, зонами консервации, а также точками насыщения, кризиса и, наконец, взрыва. Речь идет о материале, собираемом под рубрикой «история цивилизации», фиксирующей экономические, технические и хозяйственные структуры, демографические и географические изменения, повседневные формы жизни. Более того, еще со времен Маркса открылась перспективная возможность соединения политической истории и цивилизационного подхода. Однако эта возможность далека от действительности. Соединить эти программы не менее трудно, чем познавательное и оценочное отношения к миру. При переходе от одной парадигмы к другой меняется тип задаваемых вопросов: если раньше выделяли героев и массу, классы, свершения героев или восстание народа, отыскивали причинные связи между преступлением, виной и протестом, то в рамках цивилизационного подхода действуют иные абстракции и возникают своеобразные проблемы: какие возможности обеспечивают те или иные открытия, как меняется поведение людей в рамках придворного общества, как взаимодействовали между собою рынок и храм, к каким последствиям привела урбанизация жизни, чем объединены люди, живущие в современных мегаполисах, и т. п. Итак, медленная история характеризуется устойчивостью, однако изменения в ней также имеют глобальный характер. Прежнее описание истории как динамичных и непрерывных изменений, сознательно совершаемых людьми, было насквозь детерминистским, ибо один поступок вызывал другой, и задача ученого заключалась в объяснении того, что он был не случайным и спонтанным, а закономерным следствием первого, В новой исторической науке множество людей Действуют по-своему рационально, но в самых разных направлениях, и в результате получается нечто, чего никто не хотел и не планировал. История выпала из-под власти человеческого разума. Вместе с тем она обрела, точнее, обнаружила собственную власть и предстала как сила, подчиняющая себе политические, экономические, социальные 142 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры решения и планы. Она не управляется больше желаниями и намерениями, ценностями и идеалами людей. Для ее описания оказались больше пригодными математические методы, позволяющие работать с последовательностями, рядами, сериями событий, которые не находятся в причинно-следственной связи. Изменения предстают в новой истории как сдвиги в самых фундаментальных предпосылках. Они имеют парадигмальный характер. Не отдельные люди, а структуры их взаимосвязей — вот что оказывается важным. Менталитет, рациональность, коммуникативные нормы, структуры повседневности — нечто считающееся незыблемым, самоочевидным и не привлекающим внимания в силу своего постоянства — тем не менее изменяются, и эти точки ломки старых и формирования новых парадигм привлекают современных историков. Границы и пороги, смещения и трансформации — вот что оказывается предметом интереса людей, больше всего боящихся жить в эпоху перемен. Удивительно, что раньше, в общем-то ради сомнительных идей, люди были готовы жертвовать жизнью, в то время как сегодня страшит малейшее снижение жизненного уровня. Было бы поспешным объяснять это осознанием ценности «хорошей жизни». Скорее речь должна идти о незначительности сознательных усилий для движения по направлению к лучшему. Если эти усилия определены целями и проблемами, а последние возникают в рамках общей парадигмы, то какой смысл имеет изучать человека и надеяться на него. Человек сам — всего лишь пограничное существо. Большее, на что он способен, — это осознание границы и попытки ее перехода. Но там его ждет хотя и другой, но все тот же порядок. Там он снова — функционер структуры. Отсюда понятно, почему внимание исследователей истории переключилось от человека к тем структурам, которые он исполняет, на службу которым он отдает свои разум и сердце. От человека к институтам, от сознания к социально-экономическим связям, к труду и производству, от автора к тексту, от субъекта к бытию — словом, везде очевиден крах старой гуманистической парадигмы, в которой центральная роль отводилась человеку и ссылки на которого при обосновании всех иных структур имели определяющий характер. Уже такого рода поверхностный и предварительный обзор изменений в современной исторической науке приводит к сомнению, затрагивающему вопрос о долговременных устойчивых структурах и причинах их изменений. Не является ли модель, согласно которой историческое время характеризуется длительным существованием фундаментальных структур демографического, экономического, этнического, национального, культурного порядков, такой же конструкцией самой науки истории, какими были идеи человека, материального прогресса или классовой борьбы, определявшие ориентации историков в прошлом? Но существует ли иная возможность, не связанная с необходимостью разделения и столкновения идеализации истории, одна из которых описывает историю разрывов, революций, другая — длительностей и непрерывностей? ПРОСТРАНСТВА СТРАДАНИЯЧтобы жить и выжить в этой жизни, необходимо поистине нечеловеческое терпение. Где, в каких пространствах повседневности воспитывается эта чудовищная способность? Что она собой, собственно говоря, представляет, чем мы претерпеваем жизнь: кожей, сердцем, разумом или тем, другим и третьим вместе? Как говорят о нем люди, и как оно говорит само о себе? Примером терпения являются страдания Христа, который несправедливо и ужасно мучился за наши грехи, искупая их своею болью и смертью. Теперь нам не всегда понятны эти муки, как вообще не до конца ясна греховность людей. Если религия — это нечто светлое и небесное, то что дарует надежду и смысл? Если вера должна помогать нам выживать и терпеть страдания, то почему она так бесчеловечна и к Богу, и к людям? Почему страдают не только люди и их заступник Христос, но и сам Бог, который, вероятно, не мог смотреть без слез на муки людей и своего единственного Сына? Неужели страдание — необходимая онтологическая, гносеологическая и моральная пара всему совершенному и доброму? Как же устроено наше бытие, в чем состоят наша вера и наша мораль, если они не могут существовать и быть помысленными без этих негативных определений? Большую загадку представляет собой и статус страдания: так ли несомненна его онтологическая укорененность? Например, стоики справедливо считали, что страдание относится к субъективному бытию. Мир не плох и не хорош, он сам по себе не испытывает радостей и страданий, и только люди умеют радоваться или печалиться, испытывать райское блаженство или адские муки. Если сегодня мы говорим о зависимости онтологии от категориального и, шире, языкового аппарата, то почему не пойти чуть дальше и не сказать, что точно так же страдание и боль есть способы чувствовать мир, которые вовсе не присущи бытию самому по себе? Они присущи лишь человеческим существам, которые не могут от него освободиться. Если разобраться, наш организм испытывает боль, а не страдание. Физическая боль локализована, болит ли рука или зуб, но в каком смысле испытываются душевные или сердечные муки? О страдании, как и меланхолии, мы говорим в «переносном смысле», это метафорический или метонимический способ употребления языка, и тогда то, что мы называем, и то, что мы переживаем как страдание, — есть замещенное желание чего-то другого. О каких, собственно, страданиях нам рассказывают апостолы, и как мы их понимаем сегодня? Можно предположить, вслед за историей познания, что релятивны не только категориальные каркасы языка, но и формы душевной чувствительности. И вместе с тем нет ничего очевиднее опыта страдания. Это мы страдаем, и мы совершенно отчетливо определяем, находимся мы в состоянии блаженства или испытываем тоску. Страдание связано 144 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры с болью, но не сводимо к ней. Страдание характерно для переживаний, и это скорее способ оценки, чем восприятия действительности. Мир переживаний — особый мир. Строго говоря, переживание — это не действительность, а всегда мечта или воспоминание. Чтобы пережить нечто, необходимо, чтобы оно прошло. Кто «здесь и теперь» занимается любовью, тот не испытывает никаких переживаний. Переживание, эстетическое или этическое, характерно для воспоминания. Переживающий и сам как бы мертвый. Он уже не тот, который, не чувствуя боли и усталости, любил яростно и самозабвенно. Переживание как условие и форма наррации, как история, рассказ предполагает всевозрастающую дистанцию от события. Жизнь должна умереть, чтобы наступила ностальгия. Синяя река памяти населена своими эриниями, которые разят нас и заставляют страдать оттого, что все могло быть иначе. Переживание не уничтожает событие. Оно увековечивает его. Событие не может уйти, оно всегда с нами. Оно уже случилось, случилось, как случается, неожиданно и нелепо. Но, случившись, оно становится необходимым в нашей памяти, которая сплетает случайности в цепи зависимостей, стремится придадим целостность и завершенность. Страдание само выступает сложнейшим продуктом переплетения этического и эстетического. Этическое соизмеряет случившееся с абсолютными ценностями, играющими роль культурных эталонов оценки. Эстетическое связано со стремлением придать целостность и завершенность в форме «картины» или «сюжета». Страдание, таким образом, возникает от несоответствия случившегося абсолютному и завершение гармоническому и чаще всего сопровождает поиски смысла жизни. Однако было бы наивным думать, что страдание определяется исключительно актами духовного переживания, присущими человеку как человеку. На самом деле культура затрачивает серьезные усилия на интенсификацию страдания и создает специальные пространства его культивирования. Если обратиться к одной из первых историй о происхождении страдания, изложенной в Ветхом Завете как рассказ о грехопадении первой пары людей, то нетрудно заметить, что сначала люди не знали страдания и были невинны, как дети. Став взрослыми, реализуя право на свободный выбор, они нарушили запрет Бога и теперь сами должны были различать плохое и хорошее. Если раньше Бог по-отечески принимал на себя ответственность за свое творение, то теперь Он как бы освобождал его, давал право быть не только хорошим, но и плохим. Страдание конструируется как результат соединения физических лишений и нравственных мук. Чтобы осознать и полюбить совершенное, необходим опыт собственного несовершенства, греховности. Опыт страдания необходим также для интенсификации чувства сострадания. Как изолированный эгоистический индивидуум может испытывать сочувствие и любовь к другому, как он может простить направленные на его тело и собственность посягательства другого? Как он может принять и простить несправедливость, неравенство, как он может пожертвовать собой ради Раздел II. Культурные пространства истории 145 семьи или государства? Жертва необходима; но для того, чтобы перенести ее добровольно, необходимо повторить в сопереживании страдания Христа. В Ветхом Завете описывается, как Адам и Ева впервые осознали недостаточность своего тела и устыдились наготы. Правда, это произошло после грехопадения, и поэтому можно предположить, что конструирование «греха» было исходным актом человеческой истории. Однако ясно, что, как для квалификации преступления необходим закон, точно так же для конституирования греха необходим масштаб абсолютного добра. Таким образом, можно говорить о сознании собственного несовершенства как равноправной составляющей большой игры культурно-исторических антиномий греха и покаяния. Согрешение, стыд от наготы и изгнание из рая — это история осознания несовершенства собственного тела. В раю люди были невинны, послушны и неискушенны. После акта самопознания они были изгнаны из рая и, оказавшись на земле, еще сильнее ощутили собственную недостаточность. Прежде всего они осознали себя как ошибочную креатуру Бога, поняли, что не похожи на него и далеки от него. Ветхий Завет рассказывает нам историю познания человеческого тела и несовершенства человека. В нем описывается оценка наслаждения как греховного и запретного, как того, за что Бог наказал Адама и Еву. История, о которой повествует Новый Завет, таким образом, может интерпретироваться как история тела. Собственно, ранние христиане так и понимали земной путь Христа: как жертву за грехи людей, а его миссию видели в том, чтобы раскрыть людям глаза на несовершенство плоти. Чем меньше люди любят и ублажают свою плоть, тем больше они сострадают друг другу. Так церковь — место любви и единства, покаяния и прощения становится местом, где люди учатся опыту страдания. Таким образом, храм соединяет моральное пространство любви и одновременно пространство боли и страдания. Опыт совершенства Бога требует опыта несовершенства человека, ибо только зная о собственном несовершенстве и греховности, человек может терпеть насилие со стороны государства и других людей и, более того, прощать, вступать с ними в духовное единство. Без этого морального единства было бы невозможным сильное государство, предполагающее соединение несовместимого — расслоение и насилие, с одной стороны, и единство и содружество, с другой. В городском пространстве Афин люди испытывали свою телесную недостаточность совсем по-другому. Агора стимулировала человеческую телесность и формировала опыт общественности как способность непрерывной риторической речи. Однако люди заплатили за это такой Ценой, о величине которой сами греки еще и не подозревали. Агора способствовала осознанию недостаточности тела, управлению и контролю за ним посредством гимнастики, диетики, философии и риторики. С одной стороны, культ тела, а с другой — понимание его Несовершенства и необходимости воздействия на него нарративной 146 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры. речью способствовали лабильности. И несмотря на глубокую неудовлетворенность собой, которую порождал город, ни один народ в мире не пережил так сильно единство «полиса» и «человека». Определение Аристотелем человека как политического животного означало, что моральным и разумным человек становится только в государстве. Человек как общественное животное постепенно утрачивал свои природные корни и уже явно выпадал из разряда других стадных животных, даже таких, как пчелы и муравьи. Парадоксальным образом искусственно созданная и неудобная с точки зрения природных потребностей городская среда укрепляла социальное единство. Однако, несмотря на ритуалы и обычаи, афинский полис был нестабильным. Противоречие между идеалами и повседневными традициями кажется современным историкам причиной заката Афин, так как мы с предубеждением относимся к неудовлетворенности и нестабильности, ибо напуганы ужасами классовой борьбы. Но такие оценки как античных, так и средневековых конфликтов связаны с нашим идеалом индивидуальности и самодостаточности человека. Поэтому современные социальные движения ищут примирения совсем в ином направлении, чем раньше. Сегодня все жаждут достичь пластичного соединения индивидуального и общего, части и целого. Но эта задача решается нами на основе некоторых разграничении, которые характерны только для нас. Так, мы рассматриваем интеграцию и целостность как самость, а способность ее контролировать и ограничивать как разум, считающийся центром самости. Отсюда поиски целостности в человеке и для человека. Современные этнические конфликты в полной мере обнаруживают болезненность поиска межчеловеческой связи. Можно ли противостоять психологическому опыту разукорененности и некогерентности, опровергающему идею самости, как ее понимали в классической философии? Идея и образ тела задают поле власти и ее работу в пространстве города. В сущности, устройство таких городов, как Афины и Рим, тесно связано с образом общественного тела. Напротив, средневековые города определяются телом странника, ищущего центр, где сострадающее тело вписано в церковь, представляющую единство камня и плоти. Именно христианский храм, а не только идеи теологов и проповеди священников, воплощал в себе стратегию производства страдающего тела, которое выступает основой достижения единства. В Новое время находят иной способ сборки общественного тела. Все не соответствующие нормам экономии и рациональности —' безумцы, больные, нищие — изгоняются и изолируются. Создаются каторжные дома для преступников и гетто для чужих. Город воспринимается в медицинских метафорах, как очищенное от нездоровых элементов место, которое функционирует как общественная машина со своим «сердцем» и «легкими», «артериями» и «нервами». Представление города как процесса обращения и циркуляции Раздел II. Культурные пространства истории 147 до-новому задает проблематику единства. Здесь уже не требуется отождествления индивида и полиса, о котором говорил Фукидид как об источнике величия Афин. Индивид освобождается от непосредственной власти общего и становится автономным, но, циркулируя до коммуникативным сетям города, он начинает терять себя. Разукоренность, осознание себя винтиком общественной мегамашины порождают чувство одиночества. К этому добавляется прошлое наследие, содержащее также напряженность и противоречия. В Афинах критерий государственного тела — нагота и открытость — не применялся к женщинам, что выводило их из-под общественного контроля. Разного рода медицинские осмотры уравняли мужчин и женщин сравнительно поздно. Рим интенсифицировал мифическое чувство непрерывности и когерентности в образной форме. Но, подобно тому как афинские граждане оказывались рабами уха, слушающего поставленный голос, римские граждане оказывались рабами глаза, требующего зрелищ. Ранние христиане восстали против этой визуальной тирании и опирались на телесность странствующего иудейского народа, склонного и к слову, и к свету. Христиане устранились из городского центра тем, что создали новый в собственном воображении. Однако порядок жизни, выполненный в камне внешнего города, не соединялся с идеалами божьего града, которые, впрочем, точно так же не воплощались в реальности. И все-таки европейская история выступает не чем иным, как попыткой соединить несоединимое. Это приводит лишь к сериальности исходного противоречия. Создается специальное душевное и моральное место, где люди сопереживают страданиям Христа и прощают друг друга, но при этом возникает противоречие храма и улицы, храма и рынка. Время от времени власть предпринимала попытки очищения улиц и рынка от разного рода чужеродных элементов, угрожающих храму. Но это не помогало. Тогда наметились интересные попытки соединить эти разнородные пространства. Взамен уничтожения или изгнания евреев и других чужестранцев венецианцы придумывают гетто как такое место, где примиряются интересы храма и рынка, своего и чужого. Конечно, попытки спасения духовного центра ни в Венеции, ни в Париже не были безусловно успешными. Рынок побеждал храм. Следствием этого стали не только автономные и независимые индивиды, но и появление на арене истории нищей и голодной толпы. После революции возникает новая задача — организовать единое коллективное тело, для решения которой использовались символы братства и единства, праздники, демонстрации и шествия. Однако пустота общественного пространства порождала одиночество и пассивность, ставшие результатом Усилий по воссозданию коллективного тела. ПРОСТРАНСТВА РЕПРЕССИИЧеловеческая жизнь мало напоминает райскую, и кажется, что места боли и страдания существовали изначально. Даже когда не было тюрем и провинившийся всего лишь изгонялся из общества, то фактически он был обречен на страдания и гибель, а роль палачей играли хищные животные. Религия переводит места изгнания в план переживания, где происходит их ассимиляция моральными пространствами. Парадоксальным образом это приводит не только к эмансипации от насилия, но и к возникновению странной зависимости греха и покаяния. Как известно из истории культуры, больные и безумные, покаявшиеся преступники и блудницы не изгонялись из общества. Нищие и больные стояли на паперти, они составляли как бы часть интерьера церкви и вписывались в ее преддверие, украшенное мрачными фигурами, символизирующими адские мучения грешников. Некоторые историки утверждают, что причиной огромного количества нищих в городах средневековья была не только экономика, но и мораль, высоко оценивающая милосердие. Если было большое число людей, жаждавших подать милостыню, чтобы заслужить благословение, то должно быть не меньшее число людей, желающих взять это подаяние. Нищета культивировалась верой, согласно которой богатому невозможно попасть в рай. Точно так же безумцы, хотя и не допускались в церковь, однако были интегрированы в общество в качестве убогих, шутов или пророков. Юродивые играли роль своеобразных прорицателей, к пророчествам которых прибегали в трудные моменты жизни. Пользовались уважением и раскаявшиеся преступники, которые селились на окраине и в труде и молитвах проводили свою жизнь. Положение меняется по мере того, как рынок побеждает храм. Общество начинает самостоятельно бороться за свою чистоту. Сначала заразных больных, безумных и нищих изгоняют кнутами из города. Были или не были на самом деле «корабли дураков», однако рассказы о них достаточно хорошо показывают изменения, происходящие в сознании людей. К изгнанию или изоляции принуждаются не только больные — ошибки и аномалии природы, но и разного рода нарушители социальных норм. Неверные жены, мелкие жулики и обманщики, бродяги, обесчещенные дочери и промотавшие состояние сыновья в равной мере подлежат осуждению и наказанию. Прежде всего в сознании самих нормальных граждан начинает срабатывать некая новая общественная машина, отличающая плохих от хороших, и этим обусловлено огромное количество доносов в инквизицию. Сам феномен инквизиции необъясним чисто религиозными причинами. Во-первых, инквизиция — это суд, хотя и лишенный атрибутов справедливости: обвиняемые ведьмы и колдуны практически не могли оправдаться, так как их сопротивление приговору расценивалось как дополнительное свидетельство их виновности. Во-вторых, Раздел II. Культурные пространства истории 149 преследование ведьм происходит в сравнительно благополучной Европе, а в России случаи их сожжения вообще относятся к XVIII в. (см.: Канторович. Средневековые процессы над ведьмами. М., 1912). Существует психоаналитическая версия охоты за ведьмами, согласно которой она объясняется скрытыми, подавленными желаниями. Дело в том, что нетерпимость нарастает не только по отношению к другому, но и по отношению к самому себе. Люди все более жестко относятся к нарушению моральных норм. Чувства вины и стыда интенсифицируются; изгоняются не только грубые слова, непристойные жесты, унаследованные еще от язычества элементы сексуальной свободы, но и нескромные желания. Более жестким становится воспитание женщин, которые не смеют даже думать о сексе. Нечто аналогичное имеет место и у священнослужителей, особенно вынужденных исполнять целибат. В пользу психоаналитического истолкования процессов над ведьмами говорит наличие какого-то непонятного иначе единодушия между инквизиторами и обвиняемыми. Обе стороны не сомневаются в существовании дьявола и ведьм, охотно рассказывают о способах общения с ними, особо выделяя соленые моменты, которые больше всего интересуют инквизиторов. Главной причиной изменения отношения к безумцам, больным и нищим становится принципиальное изменение общественных норм. Масштабом пороков и добродетелей становится государство. Именно оно инсталлирует в сознание граждан особое устройство, которое представляет лиц с отклоняющимся поведением как диких и опасных зверей, как ведьм и колдунов. «Восход века разума, меркантилизма и просвещенного абсолютизма совпадает с новым строгим упорядочением пространства. Все формы неразумия, которые в средние века принадлежали единому божьему миру, а в эпоху Возрождения— секуляризировавшемуся миру, переобозначаются этим порядком, оказываются по ту сторону мира общения, нравов, труда. Короче, они оказываются за пределами мира разума, оказываются под замком, обезвреживаются и делаются невидимыми» (Dorner K.. Burger und Irre. Fr. a. M., 1969. S. 27). С экономической точки зрения армия неработающих расценивается как нечто нетерпимое, нерациональное и угрожающее обществу. Эпоху административного ограничения неразумия М. Фуко связывает с открытием общественного Госпиталя в Париже в 1665 г . На первый взгляд, секуляризация безумия выглядит как безусловно гуманный акт, изымающий больных из рук фанатических инквизиторов. Однако на деле они попадают в тиски новой, не знающей жалости власти. Во-первых, все они были отождествлены как нуждающиеся в государственной опеке. Во-вторых, оставлены без какой-либо защиты родных, общественности и церкви и отданы под власть администраторов. «Им дано решать вопросы о руководстве, управлении, торговле, полиции, правосудии, наказании и заключении всех нищих Парижа, — писал М. Фуко, — практически абсолютный суверенитет, правосудие 150 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры без обжалования, право казнить и миловать, против коего ничего нельзя предпринять» (Foucalt M. Wahnsinn und Gesellschaft. Fr. а. М., 1969. S.71). Как отмечает А. Лоренцер, в конце XVIII в. каторга, сумасшедший дом и работный дом сливаются в одно целое (Лоренцер А. Археология психоанализа. М., 1996. С. 23). При этом на них возлагаются экономические задачи. Трудно сказать, насколько эффективным был принудительный труд людей, большинство из которых были детьми, безумцами или нищими. Однако он, несомненно, связывался с системой трудового воспитания, благодаря которому общество производило тело работника. Теперь нищенство и бродяжничество обусловлено не тем, чтобы обеспечить для сострадающих членов общества достаточное количество людей, нуждающихся в подаянии, способные смиренно его ждать и не брать силой, а тем, что возникла потребность в особой дрессуре, направленной на преобразование тела крестьянина в тело работника фабрики. Для этого необходимо было приучить его к монотонному, однообразному труду, связанному с экономными и рациональными затратами энергии. Вместе с тем в истории цивилизации эти репрессивные пространства постепенно перекрещиваются с гуманными и моральными пространствами. Прежде всего члены протестантских общин пытаются предоставить нуждающимся более достойный приют, где бережливость и труд смягчают жестокость работных домов. Во Франции, где раньше всего началась медицинофикация жизни, в борьбу с государственной репрессивной машиной вступает медицина. Постепенно на места администраторов, назначаемых властью, в общие госпитали приходят врачи. Конечно, медицинофикация, сменившая секуляризацию, на самом деле означала переход к новой форме управления миром больных. Теперь они подвергаются не наказанию за свои безумные выходки, а внушению. Врач одевает маску Отца, Авторитета, Судьи, но выступает в роли магического Целителя, который способен одним чудотворным взглядом поднять больного на ноги и вернуть ему разум. «Со всей ясностью мы видим, — пишет А. Лоренцер, — что господство над больным в процессе передачи власти от администратора к терапевту не только сохранилось, но даже многократно возросло» (Лоренцер А. Там же. С. 37). Соответственно росту всесилия врача падает самостоятельность больного, и он делается материалом, из которого врач лепит фигуры своих идеальных моделей. Дело в том, что к тому времени клиническая психиатрия проделала большую работу по классификации видов безумия и, соответственно каждому, существовала особая технология «лечения». Поэтому первичная задача врача состояла в том, чтобы «довести» больного до «нормальной» клинической картины. Описывая метод работы своего учителя — известного психиатра Шарко, Фрейд отмечал, что под его одухотворенным взором хаос упорядочивался и вскрывалось повторение одних и тех же симптомов, с помощью своего рода схематизации вырисовывались «типы», а из них прослеживался длинный ряд ослабленных случаев. Таким образом, Р аздел II. Культурные пространства истории 151 чтобы лечить, врач сначала должен был сделать пациента больным. Это сильно напоминает процедуру суда и наказания. Опираясь на общественные нормы, суд подводит нарушителя под «статью» и соответственно ей назначается мера пресечения. Конечно, в обществе должно царить некое согласие относительно того, кто является преступником или сумасшедшим, а кто — нет. Однако вряд ли это делает границы между ними «естественными». На самом деле в сознании рядового гражданина, а также судьи или врача эти границы проводятся на основе часто быстро устаревающих социальных и моральных норм. То, что называют справедливым решением или правильным диагнозом, нередко оказывается выражением уже устаревших предрассудков, ибо, несмотря на Нагорную проповедь, в разное время люди по-разному остаются «справедливыми», «добродетельными» и «нормальными». Кроме того, очевидно, что авторами названий многих психических заболеваний оказываются не специалисты, а профаны. Так, Сад и Мазох в какой-то мере ответственны за разделение больных на садистов и мазохистов. Таким образом, больницы, как и тюрьмы, остаются местами подгонки пациента под нормы абстрактной морали и стандартного набора вечных добродетелей. Городское пространство воспринимается телом в своих собственных масштабах. Но сами эти масштабы только отчасти заданы потребностями, доставшимися от природы. Все-таки современные мегаполисы настолько сильно отличаются от первобытных поселений, что житель деревни с трудом привыкает к темпу городской жизни. Точно так же жители современного города с трудом принимают тесноту домов и узость запутанных улочек средневекового центра. Таким образом, то, что воспринимается как естественное, — есть продукт культурного развития. И хотя это изменение в масштабах естественного и искусственного происходит чаще всего минуя рациональное обсуждение, тем не менее оно не случается само собой и не возникает как побочный продукт становления новых городских пространств. Можно отметить не только целенаправленное изменение среды обитания, включая географию города и интерьер жилища, но и планомерную воспитательную работу над телом, которая к тому же дополняется разного рода ортопедическими и мнемотехническими процедурами. При этом под «ортопедией» понимаются разного рода практики «протезирования», т. е. удаления одних органов и инсталляции новых. Конечно, в случаях «культурного протезирования» Дело обходится без пилы и ножниц, однако происходит смена масштабов и границ, порогов и барьеров, которые образуют исторически оптику тела, благодаря которым оно может воспринимать одни явления как красивые, вкусные, хорошо пахнущие и полезные, а другие — как безобразные и угрожающие. Ортопедия сопровождается «мнемотехникой»: запоминание — не простая зубрежка, а воздействие на тело, следы, наносимые на тело культурой. «Мнемотехнику» необязательно сводить, как это делал Ницше, к ударам кнутом и прочим телесным пыткам. В сущности, большинство 152 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры человеческих контактов осуществляется посредством тела, и все они оставляют на нем свои следы и зарубки, которые выступают формой памяти и способом передачи традиций и опыта. Изуродованные конечности, которые выставляют нищие, — это, в сущности, крайня форма предъявления телесной жертвы, которую люди приносят а «алтарь отечества». Все мы вынуждены платить за жизнь своим юным невинным телом, и то, что описал Фрейд, — инсталляци, сексуальности — является лишь частью широкомасштабного процесса работы культуры над телом. Обращение к анализу способов общения людей в современном мультикультурном городе помогает понять изменение самопредставления человека. При этом очень важно обратить внимание на осознание недостаточности собственного тела. Обычно в критике этой недостаточности, например в учении о греховности и аскетике, видя лишь репрессивное отношение к телу. Однако, увлекшись вопросом о технике, забывают при этом исследовать возникновение и развитие чувства самой этой недостаточности. Кроме того, чувство недостаточности лежит не только в основе техники борьбы с греховностью, но и в основе чувства сострадания, которое вовсе не вытекает из абстрактного понятия добра или наличия доброй воли. Сострадание глубже и сильнее этих несомненно вторичных, сравнительно поздно культивированных моральных дистинкций. И даже тот факт, что сострадание как общественное чувство катастрофически быстро исчезает из нашей жизни, говорит лишь о том, как далеко мы ушли от наших средневековых предков, которые так жаждали сострадать, что наплодили огромное количество страждущих калек и нищих. Жизнь в современных городах протекает под напряжением чудовищно противоречивых желаний: автономности и общения, любви и ненависти. Исчезновение чувства укорененности и невозможность признать текучую «протеическую» самость при нарастании социальных различий обостряют проблему Другого. В работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд реконструировал эту социологическую истину на уровне телесности. Удовольствию как чувству, связанному с единством и целостностью, стремлением к другому, он противопоставил чувство реальности, трансцендирующее удовольствие. Запрет на сексуальное наслаждение переводит удовольствие в некую чистую априорную форму, которую Фрейд определяет как любовь к матери, охраняющей ребенка от воздействий внешнего мира. На пути чувства удовольствия человек растворяется в другом. Желание укрытости и защищенности оказывается у Фрейда более древним, чем религия с ее любовью и аскетизмом. Но не менее древним выступает у него и чувство раздражения или неудовольствия, которое порождает фантазм неудовлетворенности и недостаточности. Современные социальные коммунитаристские движения явно не учитывают это второе желание, ибо строят свои планы исходя из целостности и защищенности. Но без чувства Раздел II. Культурные пространства истории 153 неудовлетворенности человеческая история застыла бы в состоянии безжизненной стагнации. И в этом опасность абсолютизации чувства самодостаточности. Фрейд описывает два пути чувства удовольствия. Первый связан с противодействующим ему чувством реальности. Живущий мечтой человек при столкновении с реальностью испытывает трудности и может принять неудовольствие как ценность. Фрейд считает, что этот путь требует решимости и мужества, и признает его нереализуемым для слишком слабого человека. Кроме того, он понимает, что сознательной решимости еще слишком мало, ибо бессознательное чувство удовольствия реализует себя в обход разуму. Поэтому он намечает второй путь как более реалистичный. Дело в том, что принцип удовольствия осуществляется на основе различных чувств, которые могут вступать в противоречие друг с другом. Так происходит внутри самой телесности борьба различных желаний. Возникает сильнейшее возбуждение, которое означает, что само тело не в силах ни примирить желания, ни дать выход какому-либо одному из этих чувств. Поэтому Фрейд фактически переоткрывает учение Спинозы об аффектах. Исследуя соотношение разума и страстей, голландский философ с сожалением констатирует бессилие рассудка, но неожиданно находит выход в открытии того, что позже Гегель назвал «хитростью разума». Будучи бессильным и лишенным энергетики, позволяющей бороться со страстями, разум может управлять их борьбой: направляя один аффект против другого, он добивается желаемого результата. Эта схема была наполнена Фрейдом кровью и плотью психологических и социальных механизмов. Хитрость разума осуществляется как работа цивилизации. Она конфронтирует с нашей слабостью и неспособностью победить желания. Неудовлетворенность, или, как говорят современные психологи, «когнитивный диссонанс», приводит к поискам того, что препятствует реализации удовольствия как целого. В истории европейских городов прослеживаются широкомасштабные попытки совместить желание и наслаждение властью с цивилизационно-правовыми требованиями. Сегодня противоречивая связь тела и города лучше всего описывается языками психо- и шизоанализа. Как возможно самосохранение в условиях раздраженного и подавленного тела? Как может существовать порядок, если тела индивидов, составляющих общество, Уже не испытывают сочувствия и сострадания, на которых тысячелетиями держалась коллективная жизнь людей? Это вопрос наших современников, живущих в мультикультурных городах: как избавиться от пассивности, откуда придет освобождение? Античное общество нашло свои ритуалы, вырабатывающие гражданственность как основу общественного единства. Христианство создало новый тип общности, моральные санкции которого культивировали опыт терпимости и сострадания к другому. Было бы маниакально-болезненным призвать к реанимации этих старых форм единства, хотя политики инсценируют через масс-медиа все возможные формы единения — 154 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры от языческих до христианских. Недостает ритуалов, но и они, кажется, создаются, правда, при этом остаются монокультурными и поэтому скорее создают и усиливают, чем снимают напряженность в обществе. Конечно, остается возможность повторения трансцендирования опыта страдания, который был выбран христианством как сохранение единства перед пугающими поворотами судьбы и который помогает выживать в самые тяжелые периоды человеческой истории. Но как это сделать? Революции в Париже и в Петербурге столкнулись с этой трудностью, когда попытались объединить людей на основе сочувствия. Они нашли символы Республики-Матери, но, воздвигнув памятники, они не смогли создать место единения, так как город неумолимо вел к разъединению и автономизации людей. Транспорт, жилище, места работы и развлечения — все перестраивается под тело автономного индивида. Но, получив свободу и независимость в изолированном жилище, человек ощутил ужасное одиночество и пустоту общественного пространства. Стремление к комфорту, первоначально культивируемое с целью восстановления сил индивида после тяжелого трудового дня, привело к отрыву от окружающей среды. Если современная цивилизация мобилизует усилия, направленные на преодоление одиночества и пассивности, не окажется ли она опять перед выбором опыта страдания и боли как единственно эффективных способов сборки коллективного тела? Архитектура современных городов может быть представлена как маркировка точек, в которых общество теряет контакт с болью. Революции расчищали пространство от обломков прошлого и, стремясь избавиться от мест боли, страдания, оставили его пустым. Однако широкие площади не стали местом единения людей. Несколько раз в году во время государственных праздников люди демонстрировали единство и организованно шествовали перед представителями власти. Однако эта организованность коллективного тела на деле оказалась пассивностью, широкие, освобожденные от виселиц и гильотин площади на самом деле остались местами боли и страдания, так как именно в пустоте общественного пространства человек ощутил ужасную тоску по единству. «Смерть Марата» Давида как раз и демонстрирует адские муки умирающего человека, брошенного на произвол судьбы в холодном и пустом общественном пространстве. Избавиться от этой боли можно только таким парадоксальным способом, который предлагал в своих работах М. Фуко: трансгрессией или субверсией знания. Дело в том, что страдание самым тесным образом связано с любовью. И до тех пор пока она интенсифицируется и переживается, человек будет испытывать страдание. Обещания общества избавить человека от мучения стоят немного, пока человек не поймет, что оно — следствие запретов, рекомендующих любовь. Любовь и боль страдания — две родные сестры, взаимная игра которых обусловлена самими правилами, конституирующими их различие. До тех пор пока есть одна, будет существовать другая.Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел философия |
|