Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Марков Б. Храм и рынок. Человек в пространстве культуры

ОГЛАВЛЕНИЕ

Раздел первый. Душа и тело в процессе цивилизации

Наследие М. М. Бахтина (1895—1975) становится все более популярным и осваивается представителями самых разных направлений современной философии. Среди них можно прежде всего отметить герменевтическо-коммуникативную парадигму, которой Бахтин близок своими исследованиями диалога. Диалог в понимании Бахтина отличается от познания прежде всего тем, что реализует не отношения субъекта и объекта, как в познании, а отношения Я и Ты, Я и Другого, которые включают нравственный аспект. Общение и понимание — это прежде всего взаимное доверие и ответственность, соучастие и признание. Если познание, рефлексия основаны на присвоении, то общение — это форма дара. В диалоге происходит не колонизация другого, а признание его самостоятельности и чуждости («другости» в терминах Бахтина). По всей вероятности, и сам Бахтин осознавал, что диалог и коммуникация возможны в рамках некоего общего проблемного поля, которое обеспечивает возможность понимания. Несомненно также, что в условиях деформированного общества Бахтин не мог не замечать идеологического искажения такого проблемного поля и не искать возможностей его контроля и исправления.

Поиск эмансипации от террора смыслового горизонта, задаваемого идеологией, способствовал критическому осмыслению функций «познавательного», «эстетического», «нравственного», дискурсов ответственности, фигур автора и читателя, а также наиболее фундаментальных понятий философии языка, таких как текст и письмо. С известной натяжкой эта критическая рефлексия может быть названа «деконструкцией», ибо указывала не только на сознательные, но и на досознательные (дорефлексивные) устройства в человеке, заставляющие его видеть, мыслить, говорить и переживать именно так, а не иначе. Это и определяет интерес к наследию Бахтина учеников Деррида, которые видят, особенно в исследовании смеховой культуры, описание эмансипирующей функции смеха, эффективно противостоящего террору власти. Смех избавляет от логоцентризма

92 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры

и «метафизики присутствия». Будучи нолевой степенью письма, он трансформируется в разнообразных фигурах речи и становится продуктивной силой текста. Это происходит благодаря дистанцированию, испытанию, осмеянию разнообразных авторитарных и связанных символов. Отсюда смех более разрушителен, нежели диалог и, несомненно, более эффективен в борьбе с властью. Формы смеховой эмансипации разнообразны: это шутка, юмор, анекдот, карнавал, пантомима, и все они связаны с искусством срывания масок.

Мир, в котором жил Бахтин, все-таки отличался от лицемерного, искусного в ношении масок светского общества. Поэтому отождествлять его с Ницше и Деррида, занятыми демонтажем невидимого, скрытого за красивой видимостью каркаса буржуазной культуры, было бы натяжкой. Это становится очевидным при сравнении понимания «смерти автора» у Бахтина и Р. Барта. В постмодернизме автор расценивается как одиозная фигура, узурпирующая фигуры деспотического письма и поэтому подлежащая устранению. Бахтинский автор также «убивает» героя для того, чтобы представить его жизнь и судьбу как эстетическое целое. Если герой живет в мире этического, ценностного, ответственного сознания, то автор вынужден находиться как бы снаружи. Но далее начинается существенное расхождение между Бартом и Бахтиным. У Барта речь идет о стирании имени автора, о замене классического письма текстом, ибо только в этом случае читатель может избежать «бытия под взглядом» автора. У Бахтина автор произведения — бумажная фигура, производная от первичного автора. В качестве же первичной фигуры выступает не власть, а коллективная речь. У Бахтина речь идет о восстановлении подлинного авторства гетерогенной речевой среды, где равноправно сосуществуют различные голоса и отсутствует авторитарная фигура, интерпретирующая, регулирующая эти голоса в рамках единообразной структуры романа-идеологии.

Было бы ошибочным отождествлять полифоническую концепцию речи Бахтина с теорией коммуникации Ю. Хабермаса, так как для Бахтина речь погружена в культуру и определяется коллективными телами общения, в то время как у Хабермаса компетентность, консенсус, рефлексия и научение существуют внутри дискурса общественности и контролируются ею. Это обстоятельство объясняет интерес к Бахтину школы психоанализа. В книге о Рабле Бахтин находит почву языка не в вербальной коммуникации и консенсусе, языковых нормах и компетентности говорящих субъектов, а в непосредственных телесных контактах людей. Он описывает разнообразие тел и органов, телесных практик, взаимодействий и иерархий людей. Весь этот мир телесных взаимодействий получает выражение не столько в содержании, сколько в тональности языка. Благодаря этому интересу к тональности Бахтин оказывается близок к прагматике и вообще к теории речевых актов, так за единообразием значений слов и высказываний он открывает многообразие тональностей в их произнесении, т. е. не только передачу информации, но просьбы

Раздел I. Растраченное тело 93

и приказы, клятвы и мольбы, вопросы и ответы. Вместе с тем Бахтин несколько шокирует представителей теории перформативности тем, что вообще не дистанцируется от внеязыковых практик и все проблемы «внешнего» решает как проблемы языка. Речь и телесные действия, слова и тела оказываются у него слитыми. Вообще, это характерная особенность российской философии языка, свойственная «философии имени» Флоренского, Лосева, Булгакова. Но в отличие от перечисленных авторов Бахтин заземляет традицию «имяславия» и связывает язык не с божественным логосом, а с деперсонализированным народным телом. Так философия языка Бахтина смыкается с философией тела. Собственно эта телесная и душевная жизнь и выступали у Бахтина тем первичным, подлинным автором, рупором которого является литература. Но в отличие от Фрейда язык Бахтина не метафоричен, а скорее метонимичен.

СМЕХ КАК ФОРМА ЭМАНСИПАЦИИ

В работе «Эпос и роман (о методологии исследования романа)» М. М. Бахтин связывает роман с народной смеховой культурой, которая в эпические эпохи господства памяти выступала формой реализации современности. Такой несколько странный подход связан с трудностями объяснения происхождения романной формы письма: «Роман не просто жанр среди жанров. Это единственный становящийся жанр среди давно готовых и частично уже мертвых жанров» (Бахтин М. М. Эпос и роман // Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 448). Вероятно, здесь уместно сопоставление с соотношением языка животных и человеческого языка. Природа романа принципиально отличается от других жанров, и особенно эпических и даже трагедийных. Примечательно, что в эпоху трагедии роман ведет, так сказать, неофициальное существование. И это не случайно, так как роман, подобно взрыву, уничтожает другие жанры тем, что пародирует их, разоблачает условность их формы и языка. Вовлекая в свою орбиту другие жанры, «романизируя» их, роман обновляет их за счет литературного разноречия, вводит в диалог с другими жанрами, дистанцирует их посредством смеха, иронии и, самое главное, проблематизирует их завершенность тем, что сопоставляет с современностью.

Свойственную романной форме стилистическую многомерность, более пластичное овладение временем и контакт с современностью Бахтин выводит из некоторых внелитературных явлений. Одно из них — многоязычие, и роман возникает там и тогда, где и когда заканчивается период замкнутого существования национальных языков, когда сосуществуют и активно взаимодействуют различные Формы национального языка (социолекты). Расчленение единого

94 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры

национального языка на социальные, профессиональные, культурные, религиозные и т. п. дискурсы, столкновение на одной территории различных национальных языков способствуют самоосвещению языков: ведь свой язык можно познать только через другой.

Другим важным внелитературным фактором является сознание времени. Конститутивная формальная, или трансцендентальная черта эпопеи как жанра — отнесенность изображаемого мира в прошлое. «Эпическое слово, — писал М. М. Бахтин, — по своему стилю, тону, характеру образности бесконечно далеко от слова современника о со временнике, обращенного к современникам» (Там же. С. 457). Эпический жанр имеет одно временное измерение — абсолютное прошлое, и это приводит к тому, что «предок», «основатель» — это не временные, а ценностные характеристики. В силу этого эпическое прошлое как бы абсолютно завершено, оно беспроблемно и замкнуто, оно не нуждается в продолжении. Не случайно у него нет «сюжета» и таких основных характеристик романа, как завязка и развязка.

В герменевтике на связь романной формы времени и истории обратил внимание П. Рикёр. Но, по его мнению, активным началом становления исторического сознания является именно романная форма:

благодаря ей появляется «история», т. е. последовательность связанных между собой причинно-следственными связями событий, среди которых можно выделить «начало» и «конец». Без «сюжета» не было бы и истории, а только нечто вроде собрания «памятников». Бахтин же не принимает априоризма в вопросе о происхождении романа и вынужден искать какие-то внелитературные процессы, способствовавшие разложению эпического сознания. К ним он относит упомянутое уже «разноязычие» и развитие смеховой, пародийной культуры, в которой он видит форму самореализации современности.

Что такое современность или, говоря иным языком, — повседневность? «Настоящее, — писал М. М. Бахтин, — это нечто преходящее, это текучесть, какое-то вечное продолжение без начала и конца; оно лишено подлинной завершенности, а следовательно, и сущности» (Там же. С. 463). К повседневности невозможно относиться рефлексивно, ибо она всегда с нами, как наша кожа, как тело и его органы. Повседневность — это встроенные в наши глаза и уши особые селектирующие и интерпретирующие увиденное и услышанное устройства, которые кажутся столь же естественными и «своими», как и наши органы. Такие же устройства инфицированы в нашу душу и сердце, и нам кажется, что любовь и ненависть, грех и покаяние, радость и горе — это все наше безыскусное состояние, которым никто не может манипулировать. Мы часто не доверяем знанию, но редко кто может сомневаться и дистанцироваться от таких состояний, как вера и надежда, любовь и вражда. Но если все это — продукты прошлого, результат дрессуры, как и научение языку, т. е. не нечто данное природой, а искусственно культивируемое, то возникает законный вопрос о рефлексий,

Раздел I. Растраченное тело 95

Критике, контроле за этими встроенными в наши тела и души трансцендентальными устройствами. Но беда в том, что эти доязыковые, допредикативные формы не поддаются рефлексии и, более того, сами образуют почву языкового анализа, выступают в качестве неявного знания, предпосылок познания, понимания, интерпретации, критики.

Я не думаю, что разум и критическая рефлексия терпят полное поражение при столкновении с трансцендентальными структурами повседневности, что они не могут быть выявлены и реализуются в сознании и языке не прямо, а косвенно. Однако трудности анализа и критики, обоснования и понимания такого рода предпосылочного — непереходного, интранзитивного, как бы сказал Витгенштейн, — знания делают вполне понятным обращение к некоторым внеязыковым и внесознательным процессам, если иметь в виду под сознанием и языком нечто полностью контролируемое разумом. В качестве такой «инорациональной» формы эмансипации от липкой и анонимной повседневности у Бахтина и выступает смех. Если эпическая культура, память, трагедия и т. п. «серьезные» жанры по сути дела и осуществляют дрессуру наших тела и души, т. е. учат нас всерьез и глубоко переживать прошлое не как прошедшее, а как вневременное, абсолютное, священное, то смеховая культура и связанная с нею романная форма дистанцируют нас от него, т. е. делают прошлое прошедшим. В смехе, юморе, шутке, пародии мы дистанцируемся от собственных переживаний, точнее от унаследованных из прошлого и эксплуатируемых современной властью ценностей, способов видения и переживания мира и самих себя. Только благодаря этой человеческой способности самоиронии и мог возникнуть роман, а по-видимому, и остальные формы рефлексии и критики. «Настоящее, современность, — писал М. М. Бахтин, — я сам, мои современники и мое время были первоначально предметом амбивалентного смеха — и веселого, и уничтожающего одновременно» (Там же. С. 464). Из этой стихии народного смеха и вырастала, по мнению М. М. Бахтина, разнообразная литература серьезно-смехового, лирического и диалогически-рефлексивного, критического характера. Если пародийная литература разрывает непосредственную живую связь с прошлым, эмансипирует от его абсолютного господства над современностью, то комедийная литература вводит в сознание современность. В эпической перспективе предмет удален в некое сакральное пространство вечного, напротив, смех работает с близким, повседневным: «Смех обладает замечательной силой приближать предмет, он вводит предмет в зону грубого контакта, где его можно фамильярно ощупывать со всех сторон, переворачивать, выворачивать наизнанку, заглядывать снизу и сверху, разбивать его внешнюю оболочку, заглядывать в нутро, сомневаться, разлагать, расчленять, обнажать и разоблачать, свободно исследовать, экспериментировать. Смех уничтожает страх и пиетет перед предметом, перед миром, делает его предметом фамильярного контакта и этим

96 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры

подготавливает свободное исследование его. Смех — существеннейший фактор в создании той предпосылки бесстрашия, без которой невозможно реалистическое постижение мира. Приближая и фамильяризуя предмет, смех как бы передает его в бесстрашные руки исследовательского опыта — и научного, и художественного — и служащего целям этого опыта свободно экспериментирующего вымысла» (Там же. С. 466).

Роман связан с изменением перспективы времени, с ориентацией на настоящее и будущее, а также с долитературным освоением повседневности в форме смеха и пародии. Важное эмансипирующее значение романа раскрывается прежде всего в новом изображении человека. Человек в эпических жанрах завершен на высоком героическом уровне, он сплошь овнешнен и абсолютно равен самому себе: все его возможности, стремления и цели реализованы в гармоничном внешнем облике, в социальном положении, славе и престиже, во всей его судьбе. Его мнения и переживания слиты с обществом. Эпический человек — это нечто вроде «гения» в герменевтике, представители которой искали образцы для подражания. Характеризуя эпического человека, М. М. Бахтин писал: «В нем нечего искать, нечего угадывать, его нельзя разоблачать, нельзя провоцировать: он весь вовне, в нем нет оболочки и ядра» (Там же. С. 477). Эти особенности создают исключительную красоту, кристальную ясность и внутреннюю цельность образа человека, но вместе с тем они не отвечают идеалам нового общества, где многоязычие и гетерогенность социального пространства, мобильность и инициатива требуют человека нового типа, опирающегося не на традицию, а на собственный разум, реализующего свои собственные душевные интенции. Разрыв тела и души, лица и маски, внешности и внутренности, публичности и приватности был осуществлен в комедии, народные маски, подделывающие великое, тем не менее хранят по отношению к нему некую пародийную дистанцию, имеют некий веселый избыток по отношению к разыгрываемым сюжетам. Именно из этого народного театра роман заимствует свои основные масштабы и оценки: герои романов не укладываются в свои роли (чиновников или помещиков), они всегда недовольны своей судьбой и ищут лучшей доли, в них всегда остаются нереализованные возможности и неосуществленные намерения.

Подводя итоги своего исследования, М. М. Бахтин писал, что роман «по природе не каноничен. Это — сама пластичность. Это —-вечно ищущий, вечно исследующий себя самого и пересматривающий все свои сложившиеся формы жанр. Таким только и может быть жанр, строящийся в зоне непосредственного контакта с действительностью» (Там же. С. 482). Насколько оправдано такое понимание романа как эффективного средства освобождения от всего того условного, окостеневшего, стереотипного и устаревшего, которое прочной сетью сковывает живую повседневность? Почему сегодня на повестке дня стоит вопрос об освобождении от репрессивности классического письма, как раз лучше и завершенное всего представ-

Раздел I. Растраченное тело 97

ленного романом? Если роман — это неканонический, вечно обновляющийся жанр, то почему заговорили о смерти романа? И наоборот, если роман всеяден, то, может быть, нынешнее авангардистское письмо и не выходит за его рамки, остается внутри романной формы? Бахтин полагал, что процесс становления романа не закончился и необычайное усложнение мира повседневности будет определять и характер его дальнейшего развития.

Причины, по которым Бахтин идеализировал роман, очевидны. Во-первых, это его несомненные преимущества и эмансипирующие возможности по сравнению с другими жанрами.

Во-вторых, многоязычие, многоголосие и разностилье, доходящее до самокритики, пародии и опровержения. По сути дела бахтинское понимание романа сильно напоминает то, что Р. Барт писал о тексте как феномене чтения.

В-третьих, явные преимущества романа перед научным познанием, религиозным наставлением, идеологией, исповедью, которые состоят в возможности диалога между этими одномерными дискурсами.

В-четвертых, и эта причина самая существенная, роман, вышедший из смеховых и фольклорных жанров, сохранил близость с повседневностью, которую Бахтин тоже идеализировал. В свободной от идеологического принуждения сфере повседневной жизни, где царят шутки и веселье, ироническое отношение ко всякого рода священному, официальному, серьезному и значительному, он видел мощный противовес власти и той мощной пропагандистской и даже террористической машине, которая деформировала сознание людей. До тех пор пока роман связан с этой почвой, он не может быть ангажирован.

Однако под вопросом оказались не столько честность и ответственность автора, к которым призывал Бахтин, не столько границы самого романного жанра, сколько сама повседневность. Она и раньше осваивалась властью, а точнее, составляла не столько противовес, сколько саму опору ее. Однако постепенно и именно благодаря роману, большой прессе, рекламе власть управляла и манипулировала повседневностью. Повседневность — это сложное единство стереотипов, норм, правил и их нарушений. Бахтин представлял это так: прошлое живет в нас и заставляет видеть настоящее его глазами, но юмор и шутки, смех и пародия способны освободиться от прежних разграничении. Но это сильно идеализированная модель, согласно которой господство и эмансипация на уровне повседневной жизни протекают вне влияния идеологии, рациональности, рефлексии и т. п. Сегодня нельзя не замечать, что власть активно манипулирует масштабами, границами, горизонтами повседневности и при этом не только контролирует и формирует то, что должен видеть, чего хотеть, как переживать и оценивать современный человек, но специально производит аномалии и перверсии. Да, общество, как это заметил Фуко, производит безумие и, можно добавить, также и почти все те формы уклонения от официального порядка, которые были найдены и описаны в романе.

98 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры

Это обстоятельство и определяет тот факт, что не только классический роман с его вообще-то односторонне аналитической техникой, но и новый роман, пытавшийся работать «на краях» культуры и повседневности, разума и безумия, реальности и иллюзии, в одинаковой мере потерпели фиаско перед той вообще-то безликой и неяркой продукцией, которая поставляется прессой, рекламой, а также разного рода советами, рекомендациями и консультациями о том, как жить и работать, наслаждаться и развлекаться.

СМЕРТЬ И ДЕКОНСТРУКЦИЯ (А. ПЛАТОНОВ)

Оригинальность Платонова как писателя состоит в отказе изображать мыслительный процесс в чистом виде и в описании тех телесных состояний, которые его порождают, определяют и завершают. Действительно, классическая проза — это иллюстрация мысли, которая определяет действие. В свою очередь, мысль выступает как рассуждение и фиксируется в вербальной форме. Отсюда диктат слова и над мыслью, и над действием: все должно быть словесно оформлено, а выполненное действие оценено словесно. Так получает подтверждение известная максима: жить — это значит писать тексты. Слова определяют, точнее, диктуют не только мысли, но и образы. В своем стремлении все понимать и объяснять мы уже и не замечаем, что под каждым образом существует некая невидимая табличка с надписью, раскрывающая содержание образа. Точно так же слово паразитирует и на внутренних, так называемых душевных переживаниях: П. Рикёр верно подметил ошибочность мнения, будто язык выражает переживание, и считал, что оно его порождает. Конечно, культура слова — это величайшее достижение человечества, однако оно, как и все другие, может нанести вред и используется для порабощения человека. В сущности, идеологизированное общество благодаря своему языку, который прививается в детском невинном возрасте, определяет, что должен думать, видеть и переживать человек. Но и более либеральный Запад не избавился от диктатуры языка: когда мы видим рекламу, то изображаемые на бумаге или на экране наши воплощенные желания имеют четкое название продукта и фирмы, которая берется, ни больше ни меньше, осчастливить нашу жизнь.

В свете этой опасной тенденции понятно стремление искусства избавиться от руководящей роли слова, которое превращает любой образ, любой телесный или ментальный аффект в свою иллюстрацию. Окружающий мир превратился в набор картинок с надписями-наклейками, и как-то забылось, что мир — это все-таки не картинка, а жизнь — не удовольствие от текста. Но избавиться от слова, от его диктата можно только очень дорогой ценой, ценой самого языка: если разрушить язык, то станет невозможным и понимание.

Раздел I. Растраченное тело 99

На границе между выразимым в языке и невыразимым в нем и вибрируют многие современные продвинутые произведения искусства. Особенно интересны в этом отношении эксперименты нового кино, где предпринимается попытка блокировать разъясняющую, указательную функцию слова и сделать видение самостоятельной процедурой. Но для этого, как оказывается, должен измениться сам способ видения, тип видимости, а это предполагает фундаментальное просвещение зрителя, оптическая машина которого уже задана «вербализованным зрением».

В свете этих новых движений понятен наш интерес к прозе А. Платонова, который описал Революцию и Жизнь не как историю идей, а как историю плоти. Чтобы было понятно, можно сравнить «Котлован» Платонова, например, со «Слепящей тьмой» А. Кестлера. Роман Кестлера произвел на всех сильнейшее впечатление, но сейчас уже понятно, что он написан в технике экзистенциальной драмы, где главными героями являются мысль, логика и эксперимент (пытка). Кестлер описывает дьявольские ходы мысли и показывает «логичность» и революции, и контрреволюции, и репрессий. Нам, русским, это напоминает «Легенду о Великом инквизиторе» Достоевского.

Платонова больше интересует то, что сегодня называют «усилием» мысли, т. е. свершением ее не просто в неком идеальном мыслительном устройстве, откуда она выскакивает, как черт из бутылки, а в человеческом теле, в котором мысль органично рождается и умирает. Мысль как таковая действительно бессмертна. Но почему одна и та же мысль сначала воодушевляет, организует нас, а потом оставляет? Ведь ее логическая, так сказать, интеллектуальная репутация вне подозрений. Точно так же и с ценностями: они вневременны и идеальны, но далеко не всегда выполняются. Дух, как отметил М. Шелер, бессилен и должен вступить в противоречивый союз с плотью, использовать ее энергию для своих целей, но не умерщвлять ее, так как это приведет и к гибели духа.

Впрочем, нельзя не признать, что попытка приписать Платонову, как в свое время Бахтину, некое сознательное намерение изменить классическое письмо слишком прямолинейна. Дело в том, что в технике классического письма намерение Платонова было просто нереализуемо: получился бы критико-идеологический трактат, который бы стоил жизни автору и никогда бы не дошел до читателя. Так еще Раз подтверждается мысль о том, что нужда является источником Новаций. Как бы то ни было, тексты А. Платонова поражают тем, что Мысли прорастают из плоти героев, из среды, в которой они живут. Исходным является некий порыв, некое томление, некое желание всеобщего счастья. Это энтузиазм молодости, которая не замечает лишений и трудностей жизни, ибо живет идеей, которая захватывает. порабощает тело. Но это не проходит безнаказанно и для самой идеи: тело устает, стареет, истощается и вместе с ним исчезает энтузиазм и, как следствие, доверие к идее. Вот так, через души людей,

100 Б.В.Марков. Человек в пространстве культуры.

протекает процесс созревания и разрушения мысли. Прежде всего это касается идеи Революции. Ее первоначальными носителями выступали энергичные молодые люди, которые скакали на конях, махали шашками во имя Прекрасной Дамы Розы Люксембург. Однако по мере того как эти люди боролись и воевали, их энтузиазм таял, а разрушительные последствия реализации идеи подрывали их веру. В «Котловане» описан постреволюционный этап индустриализации и коллективизации. Революция завершилась, эмоциональный запас растрачен, и многие деятели Революции погибли. В 30-е годы после периода застоя вновь разгорается энтузиазм, на котором паразитирует власть. Платонов выступает как историк менталитета, раскрывающий движение эмоционального подъема к упадку, его вклад в социальную антропологию трудно переоценить, ибо он раскрыл политическую анатомию человеческого тела.

Впрочем, неверно было бы представлять Платонова неким беспристрастным исследователем постреволюционного менталитета и повседневности. Дело в том, что сам Платонов — представитель бедноты, пролетарский интеллигент, который, с одной стороны, в процессе просвещения (политического) усвоил идеи коммунизма, а с другой — интерпретировал и понимал их через корпус традиционно русских народных утопий о царстве справедливости, свободы и равенства. Но был еще один существенно важный момент: Платонов описал, по-видимому, личное переживание, точнее, проживание этих идей в особом типе телесности — коллективном теле русского человека, в особой среде, которая может быть названа российской повседневностью. И если Бахтин видел в повседневности достаточно надежные механизмы юмора, гротеска, иронии, карнавала и профанации, нейтрализующие власть идеологом и мифологем, то повседневность Платонова чрезвычайно серьезна: в ней нельзя отшутиться и тем самым отмахнуться от репрессивных идей; эти идеи должны быть исполнены, и за это приходится платить ценой человеческой жизни. Однако сходство методологии Бахтина и литературной практики Платонова достаточно очевидно: мир идей и желаний развивается не в неком идеализированном, бестелесном пространстве, а в ландшафте повседневности, который, собственно говоря, и составляет почву зарождения и среду обитания идей. Эти два мира не могут располагаться в разных измерениях, но они не могут и слиться, совпасть. Как теоретический и практический разумы у Канта, они описываются разными несоизмеримыми языками, но, в отличие от Канта, Платонов считает мир теории и мир жизни не взаимодополняющими, а взаимоисключающими. Причина тому и традиционная дихотомия сердца и разума в русской культуре, и действительное, реальное расхождение просвещенного по-европейски сознания с коллективным типом российской телесности. Коллективное тело — это не индивидуальное, не приватное тело, сформировавшееся в родовой жизни. В нем нет ничего внутреннего: такие тела не рефлексируют и не контролируют разумом своих желаний; они организованы так, что в них

Раздел I. Растраченное тело 101

невозможен какой-то личный тайный замысел, и поэтому у них нет дичины, маски, скрывающей истинные намерения их души. Эти тела как бы бездушны.

Этим объясняется, а может, правильнее сказать, задается стиль платоновского письма. Герои Платонова не испытывают даже эротических переживаний, и их слияние самопроизвольно, как ночные поллюции. Поскольку коллективное тело не имеет частных интересов и намерений, то в его описании у Платонова отсутствуют технические приемы авантюрного романа: нет ни замысла, ни фабулы, ни сюжета, ни препятствий, оттягивающих развязку и создающих чувство напряженного ожидания. Герои Платонова — это «полые люди», душевная бедность, эмоциональная ущербность которых выражается через описание столкновений их тел. Сам Платонов — это такой автор-наблюдатель, который не разрешил проблему «чужого Я», он не может видеть, сопереживать и таким способом постигать внутренний мир Другого. Но такая же позиция внешнего наблюдателя требуется и от читателя: он должен изменить свою оптику, отказаться от «внутреннего видения» и констатировать только внешнее: «Божев почувствовал ветер, твердой силой ударивший ему в грудь, и не мог упасть навстречу этой силе, хотя и был уже мертвым». А ведь классический художник обычно долго описывает внутренние переживания героя, дает ему возможность мысленно пробежать всю свою жизнь, последнее слово сказать перед смертью. Ничего подобного нет у Платонова. Он скрупулезно описывает физические взаимодействия пули и тела, челюсти и кулака, но не расстрел или убийство. Сам автор не судит и не морализирует и в этом смысле следует рекомендациям Витгенштейна в «Лекции об этике» (хотя и никогда не читал Витгенштейна), который высказывал недоумение, как возможна книга по этике и вообще суждения о ценностях.

И вместе с тем такое бесстрастное описание внешних событий сильно воздействует на нас; так репортаж в прямом эфире без монтажа и комментариев не только точнее передает суть происходящего, но и вызывает эмоциональные переживания. Точно так же персонажи Платонова, которые описываются в сложных конгломерациях, скученные в избах и бараках, сидящие за одним столом, работающие в одном котловане и т. п., тем не менее обретают свою индивидуальность в нашем сознании. Котлован или вихрь Революции поглощает их без следа, но они остаются навечно в памяти читателя. Платонов вообще предельно серьезен и даже эпичен. Это при том, что речи, внешность его героев предельно комичны; неграмотные рассуждения должны повергать нас в гомерический хохот, но парадоксальным образом они внушают нам ужас и передают трагизм происходящего; нет какого-либо катарсического опосредования, примиряющего нас с историей.

Смещение центра и периферии, фигуры и фона — вся эта сознательно используемая в постмодерне техника деконструкции создает в прозе Платонова причудливые конфигурации тел человека и животного, человека и орудия труда, человека и функции, человека

102 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры

и насекомого. Мир Платонова — это «прекрасный и яростный мир», это микрокосм, наполненный атомами бушующей материи, силами, субстанциями, которые видимы «творческим», конструктивным взглядом. Проза Платонова — это мистический «реализм», раскрывающий невидимые силы, образующие фигуры видимых предметов. Платонов — это художник-философ, осуществивший радикальную перцептуальную революцию, в результате которой мы оказались способными увидеть то, что прежде не замечали: сами условия возможности нашего видения. Более того, мир Платонова — это мир новой видимости: то, что прежде было фоном, стало у него фигурой, а то, что центром, — периферией. Страшный архаичный мир Платонова, своеобразный голос из глубины народной жизни — это отклик на вызов нашей рафинированной культуры. Это ответный дар интеллектуалам-идеологам, который нельзя отвергнуть. Если говорить об ответственности, то прежде всего перед этим миром, а не только перед идеями и ценностями трансцендентального субъекта.

Платонов бесстрастно рисует кажущиеся нам деформированными тела повседневного мира жизни. Это дистрофные тела тех, кто «думает о плане общей жизни», «ищет спасения для всех», их недостаток в том, что это «тела без истины». Такие тела предъявляют минимальные требования к удобствам, и их спасает от бессмысленности существования только терпение: Вощев почувствовал «сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться». Рядом упал лист, герой подобрал и спрятал его в тайное отделение мешка, где сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Все живет и терпит на свете, ничего не осознавая, —сказал Вощев близ дороги и встал, чтоб идти, окруженный всеобщим терпеливым существованием». Чего здесь больше: крестьянского терпения, аскетического смирения или житейской мудрости — трудно сказать. Однако здесь совсем нет самонадеянности интеллектуала, верящего в то, что тайны мироздания доступны разуму, что мир как бы специально устроен так, что может быть познан (присвоен) человеческим рассудком. Вместе с тем в растрате тела видится явный ущерб, и открытие истины должно сделать человека полновесно телесным существом. Герои Платонова — это не христианские святые и не метафизики, рассматривающие тело как постыдную, мерзкую плоть, напротив, они пекутся о ее преображении, о сытости.

Однако это должна быть святая сытость. Рядом с дистрофичными телами живут витальные, полные жизненных соков тела буржуев и функционеров. Но они тоже деформированы. «Профуполномоченный от забот и деятельности забывал ощущать самого себя, и так ему было легче; в суете сплачивания масс и организации подсобных радостей для рабочих он не помнил про удовлетворение личной жизни, худел и спал глубоко по ночам». Его функция — организация всеобщего ликования. Другое назначение у партийного функционера:

Раздел I. Растраченное тело 103

«Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая глазами все точные тезисы и задания; он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность, и потому он сейчас запустел, опух от забот и оброс редкими волосами... Редко проходила ночь, чтобы не появлялась директива, и до утра изучал ее активист, накапливая к рассвету энтузиазм несокрушимого действия».

Точно так же телесно задан и «специалист», привлеченный для строительства «общего дома» — хрустального дворца для счастливого народа: «Весь мир он представлял как мертвое тело — он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения: мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен». Однако, строя дом, инженер задумался о том, какие люди будут в нем жить, «какое тогда тело будет у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум». Однако этот вопрос стоял как стена, в которую он уперся своим научно-техническим разумом. Неразрешимость этого вопроса медленно, но верно подтачивала и сушила тело инженера. Вот такой приговор выносит Платонов разуму: он сушит и истощает тело, смерть которого и есть решающий аргумент, обнаруживающий несостоятельность обособившейся мысли.

Единственной ценностью выступает детское тело — символ будущего, идол, на алтарь которого приносят свои высохшие тела рабочие. Платонов начинает работать с этой идеологемой «дети — наше будущее» и подвергает ее деконструкции. Сначала задается образ ликующих детей-пионеров, идущих строем под музыку. «Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки; ... каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионерки имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела... но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и упитанность». Однако далее Платонов показывает разложение этих ликующих детских тел, и высшим приговором идее у него выступает смерть от холода и голода маленькой девочки, которой взрослые могли дать лишь идеологический «паек».

Как же выглядит пролетарское тело — этот культ общественной идеологии, который представлен в разнообразных полотнах и скульптурах, изображающих трудящихся, и будь то работа или отдых и праздник, их лица светятся неземным счастьем. У Платонова оно изображено иначе: «Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек, и припотушенная лампа освещала бессознательные

104 Б. В. Марков. Человек в пространстве культуры

человеческие лица. Все спящие были худы, как умершие, тесное место между кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда». А вот картина трапезы: «Мастеровые начали серьезно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение». Столь же безрадостен и труд, которому так много сложено гимнов: «Чиклин, не видя ни птиц, ни неба, не чувствуя мысли, грузно разрушал землю ломом, и его плоть истощалась в глинистой выемке, но он не тосковал от усталости, зная, что в ночном сне его тело наполнится вновь».

Столь же подробно реконструируется Платоновым политическая анатомия крестьянина и структура дисциплинарных пространств новой деревни: правление, где заседает власть, куда мчатся конные курьеры с постановлениями и директивами, организационный двор, а точнее, своеобразное гетто, где томятся люди, изба-читальня, где осуществляется политическое просвещение молодежи. Почти не описан крестьянский труд, потому что никто в колхозе не работает, но зато постоянно дымится кузня — этот исток индустриализации на селе, где куются скобы для плота, на котором власть решила спустить вниз по реке кулаков.

В результате всех этих преобразований также все более усыхает и истончается плоть деревенского жителя: «Он был постоянно удивлен, что еще жив на свете, потому что ничего не имел, кроме овощей с дворового огорода и бедняцкой льготы, и не мог никак добиться высшей довольной жизни». Крестьяне предусмотрительно заготавливают гробы, ибо видят свой конец. Рабочие роют котлован, который, однако, оказывается не основанием для будущего общего дома, а коллективной могилой. Так выглядит в реконструкции «сюжет» платоновского котлована. Однако такая реконструкция скорее затемняет, чем раскрывает специфику произведения. Оно задумано вовсе не как критико-идеологическое исследование. Более того, как пролетарий по происхождению и интеллигент по образованию (даже, говорят, последователь учения Федорова — интерес его к теме смерти это подтверждает), Платонов не сумел бы силой мысли преодолеть народную веру в светлое будущее. И дело не в том, что на ней паразитировала власть. Все равно за реализацию этой веры кто-то должен был взяться. Трагедия состоит в том, что за это в любом случае приходится платить истощением плоти, ее умиранием. Для идеи это ничего не значит, и в большинстве классических произведений эта растрата тел замалчивается. Платонов не анализирует ни мысль, ни пафос, ни душевность, он не упоминает ни о Боге, ни о Человеке. Описывая гибель и распад деформированных тел, он дает слово переприсвоенной идеями жизни, и это воспринимается как сильнейшее обвинение воли к знанию, суть которой не в злоупотреблениях власти, а в самой интенции на покорение природы и человека.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.