Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф

ОГЛАВЛЕНИЕ

Мифологическая идентификация

Прежде всего необходимо сказать следующее: начиная с конца XVIII века не где-нибудь, а именно в немецкой традиции было самым строжайшим образом продумано отношение, которое миф поддерживает с проблемой идентификации.

Причина такого положения вещей прежде всего в том, что немцы — и мы увидим, почему — особенно хорошо читали греков, и в том, что эта проблема или это вопрошание мифа является весьма древней проблемой, унаследованной от греческой философии. И главным образом от Платона.

Известно, что Платон построил область политического (и заодно отграничил философскую область как таковую), исключив мифы и связанные с ними основные формы искусства из воспитания гражданина и вообще из символического пространства полиса. Именно к Платону восходит резкое, критическое противопоставление двух видов использования речи или двух форм (модусов) дискурса: muthos и logos.

Платоновское решение относительно мифов опирается на теолого-моральный анализ мифологии: мифы — это вымыслы, фикции, и эти фикции рассказывают кощунственную ложь о божествах. Следовательно, необходимо исправить мифы, очистить их, изгнать из них все эти истории об убийствах отца, матери, об убийствах вообще, об изнасилованиях, инцестах, ненависти и обмане. Известно также, что Платон принимается за это исправление, за эту ортопедическую задачу — каковая, стало быть, не сводится к чистому и простому исключению — с известным остервенением.

Почему? В сущности, потому, что мифы благодаря той роли, которую они играют в традиционном воспитании, благодаря тому характеру общего примера, которым они обладают в повседневной жизни греков, вызывают к
жизни нехорошие этические и политические установки и поступки. В плане социальном мифы пагубны.

Так мы и касаемся сердцевины нашего вопроса. Ибо это осуждение роли мифов предполагает, что на деле за ними признается специфическая функция служить примером. Миф — это фикция в самом сильном смысле этого слова, в смысле активной обработки или, как говорит Платон, «пластики»: миф, стало быть, фикционирует, то есть предлагает, а то и навязывает модели или типы (это опять же из лексикона Платона, и вскоре мы увидим, где и как снова возникнут эти слова), имитируя которые, индивид — или полис, или даже целый народ — может уловить себя как такового и себя идентифицировать.

Иначе говоря, вопрос, который ставит миф, это вопрос миметизма постольку, поскольку только миметизм в состоянии обеспечить идентичность. (Правда, он обеспечивает ее весьма парадоксальным образом: но мы не можем здесь вдаваться в подробности [8]). Платоновская ортопедия сводится, стало быть, к исправлению миметизма во благо рационального, то есть «логичного» (соответствующего логосу) поведения. Понятно, почему Платон должен одновременно очистить искусство, то есть изгнать и с необходимыми ритуалами удалить из полиса искусство, коль скоро он в способе своего производства или выражения содержит мимезис: что касается главным образом, но не исключительно, театра и трагедии. Тем самым обнаруживается, что проблема мифа всегда неотъемлема от проблемы искусства, но не столько потому, что миф является коллективным творением или произведением искусства, сколько потому, что миф, как произведение искусства, которое его использует, является инструментом идентификации. Это даже миметический инструмент par exellence.

К этому анализу немецкая традиция (в классической филологии, эстетике, исторической этнологии и т.п.) будет особенно восприимчива, дополнив его, как мы увидим далее, одним решающим элементом. Вот почему не стоит удивляться, например, видя, как такой человек, как Томас Манн, в своей похвале Фрейду, подписавшему его публичное осуждение нацистами (и стало быть, некоторое время спустя после его разрыва с идеологией «консервативной революции»), анализируя «жизнь в мифе», сосредоточивает эту традицию в формуле «жизнь в цитате» [9]. Таким образом, самоубийство Клеопатры цитирует — то есть имитирует — какой-нибудь эпизод из мифа Иштар-Астарты. Точно так же не стоит удивляться тому, что главной темой «Доктора Фаустус», несомненно, одной из лучших книг, когда-либо написанных о нацизме, является проблема искусства и мифа, рассматриваемых как раз под этим углом, это ясно, даже если не вдаваться в композицию всего романа, которая является откровенно миметической и агонистической.

При всем при том, почему же целый пласт немецкой мысли, начиная по меньшей мере с романтизма, связал себя преимущественно с такого рода проблематикой, дойдя до того — как в случае Ницше, например, — что стал рассматривать ее в качестве центральной? И почему на протяжении всей своей работы эта мысль так старалась — согласно, опять же, выражению Ницше — «ниспровергнуть платонизм»? Почему ректор Крик, весьма официозный идеолог нацизма, взялся бороться против «вытеснения мифа логосом (…) начиная с Парменида и до наших дней»? И почему Хайдеггер, который однако же быстро отказался быть на службе у национал-социализма (и к которому враждебно относился тот же Крик), смог сказать, что «разум, столь прославляемый из века в век, является злейшим врагом мысли»? Или еще, что История в своем истоке восходит не к науке, а к мифологии?

Здесь мы можем лишь в самых общих деталях разобрать схему анализа, который должно направить на строго выделенный пласт истории, лежащий между историей ментальностей, историей искусства и мысли и политической историей, который можно было бы определить, за неимением лучшего названия, как история фикционирования.

Для начала и во избежание недоразумений скажем так: с момента крушения христианского мира призрак бродит по Европе, призрак подражания. Что, прежде всего, означает: подражания древним. Известно, какую роль сыграла античная модель (Спарта, Афины, Рим) в основании современных национальных государств и в строительстве их культуры. От классицизма эпохи Людовика XIV до античных поз 89 г. или неоклассицизма Империи кипит работа по структурированию политики, в ходе которой осуществляются и национальная идентификация, и техническая организация власти, управления, господства, иерархии и т.п.[10] Именно в этом смысле следовало бы ввести, как об этом мечтал Маркс, в число политических концептов понятие исторической имитации.

В истории Европы, ставшей жертвой подражания, драма Германии — не только в том, что она была, что ни для кого не секрет, так раздроблена, что лишь с большой натяжкой можно говорить о существовании немецкого языка, и что на этом языке вплоть до 1750 г. не вышло в свет ни одного «репрезентативного» произведения искусства (даже Библию в переводе Лютера с трудом можно счесть таковым).

Драма Германии также и в том, что она претерпевает это подражание на втором уровне, то есть вынуждена подражать тому подражанию античности, которым Франция или Италия живут на протяжении двух, по меньшей мере, веков. Другими словами, Германия не только лишена идентичности, но ей недостает также права собственности на средство идентификации. С этой точки зрения, нет ничего удивительного в том, что в Германии Спор Древних и Новых так затянулся, продолжившись по меньшей мере вплоть до начала XIX века. И можно было бы описать рост немецкого национализма именно как долгую историю присвоения способов идентификации. (Как раз это, впрочем, и определяет в какой-то мере содержание «консервативных революций», о ненависти которых к «космополитизму» не следует забывать.)

Стало быть, Германии на деле недостает как раз таки субъекта или, точнее, того, чтобы она была субъектом собственного становления (и не случайно, что именно там свершилась современная метафизика как метафизика Субъекта). Следовательно, Германия и хотела построить такого субъекта, собственного субъекта. Откуда и проистекают ее интеллектуальный и эстетический волюнтаризм и то, что Беньямин незадолго до 1930 г. обозначит в этом отголоске века барокко, которым являлся в его глазах экспрессионизм, как «волю к искусству». И то, что немцы всегда так изводят себя, так боятся, что им не удастся стать настоящими художниками, что им не достичь «великого Искусства», и то, что в их искусстве или практической деятельности зачастую присутствует столько старания и столько теоретических мотивировок, объясняется именно тем, что на кону как раз идентичность (или смятение перед отсутствием оной).

Более того: с уверенностью можно сказать, что с этой точки зрения в немецкой истории господствовала неумолимая логика «двойной связки» (двойственного, разнонаправленного предписания, через которое Бэтсон, следуя в этом Фрейду, объяснял психоз). Строго говоря, болезнь, всегда угрожавшая Германии, называется шизофренией, которая и сгубила столько ее художников.

Почему вдруг логика «двойной связки»? Потому что освоение способа идентификации одновременно и должно, и не должно проходить через подражание Древним, то есть прежде всего грекам. Должно, потому что нет никакой другой модели, кроме модели греков (с той поры, как рухнула религиозная трансцендентность вместе с соответствовавшими ей политическими структурами: вспомним, что это немецкая мысль провозгласила «смерть Бога» и что средний романтизм обрел опору в ностальгии по христианскому средневековью). Не должно, потому что этой моделью уже воспользовались другие. Как ответить на этот разноречивый императив?

По всей видимости, в немецкой культуре нашлось два выхода: прежде всего теоретический, то есть, строго говоря, спекулятивный. Это выход, предоставленный диалектикой, логикой удержания и упразднения, достижения высшего тождества и разрешения, в конечном итоге, противоречия. Гегель является его самым очевидным и (возможно) самым последовательным представителем, но даже в век «спекулятивного идеализма» он не обладает монополией на общую схему такого решения. Последнее, впрочем, прокладывает дорогу главным образом Марксу. Понятно, что диалектический выход представляет собой, вопреки тому, что думалось Ницше (всем известно, однако, докуда довело его наваждение идентичности), надежду на некое «здоровье». Но мы не можем здесь дольше задерживаться на этом первом пути.

С другой стороны, имеется эстетический выход или надежда на некий эстетический выход; на нем-то мы и хотим задержаться, потому как он сыграл далеко не последнюю роль в развитии национал-социалистической «болезни».

В чем заключается его принцип?

В том, чтобы прибегнуть к другим грекам, не тем, что уже были использованы до сих пор (то есть во французском неоклассицизме). Еще Винкельман говорил: «Нам следует подражать древним, чтобы самим стать, коли это возможно, неподражаемыми» [11]. Но оставалось понять, чему же можно было подражать в древних, да так, чтобы добиться коренного отличия немцев.

Ни для кого не секрет, что открытие, которое сделали немцы на заре спекулятивного идеализма и романтической филологии (в последнем десятилетии XVIII века, в Йене, где-то между Шлегелем, Гельдерлином, Гегелем и Шеллингом) состояло в том, что было, дескать, две Греции: Греция меры и ясности, теории и искусства (в собственном смысле этих слов), «прекрасной формы», мужественной и героической строгости, закона, Града, светлого дня; и Греция погребенная, темная (или слишком уж слепящая), Греция исконная и первобытная, с ее объединяющими ритуалами, леденящими душу жертвоприношениями и повальными опьянениями, Греция культа мертвых и Земли-Матери — короче говоря, Греция мистическая, на которой первая с большим трудом (то есть «вытесняя» ее) воздвигла себя, но которая все время глухо давала о себе знать вплоть до конечного крушения, в особенности в трагедиях и мистериальных религиях. И след этого раздвоения «Греции» можно проследить по всей немецкой мысли, начиная, например, с гельдерлиновского разбора Софокла или «Феноменологии духа» и кончая Хайдеггером, захватив по пути «Mutterrecht» Бахофена, «Психею» Роде или оппозицию дионисийского и аполлоновского, структурирующую «Рождение трагедии».

Разумеется, мы немного упрощаем: далеко не все описания этой двоякой Греции согласуются между собой, и чаще всего принципы оценки у разных авторов весьма ощутимо расходятся. Но если взять (против правила) своего рода средний показатель — а идеология действует именно так — то можно утверждать, что это открытие подразумевает, вообще говоря, некоторое число решающих следствий.

Мы остановимся на четырех.

1) Очевидно, что это открытие позволяет выдвинуть вперед новую историческую модель и отделаться от неоклассической Греции (Греции французской и даже, если копнуть поглубже, Греции римской и возрожденческой). Это позволяет Германии с одного маху отождествить себя с Грецией. Следует отметить, что с самого начала отождествление это будет основываться на идентификации немецкого языка с языком греческим (разумеется, поначалу все это чистая филология).

Это значит, что было бы заблуждением думать, слишком уж упрощая дело, что идентификация произошла с другой Грецией, забытой и мистической, и что этим все исчерпывается: этого немного было все время, но в силу ряда причин, о которых нам предстоит говорить, всегда было не только это. Никогда идентификация с Грецией не была единственной формой вакханалии.

Это значит также, с другой стороны, что этот тип идентификации, в истоке своем исключительно лингвистический, как раз и присовокупился к призыву к «некоей новой мифологии» (Гельдерлин, Гегель и Шеллинг в 1795 г.) или к призыву к насущному строительству «мифа будущего» (Ницше, via Вагнер в 80-е годы). В самом деле, сущность изначального греческого языка, muthos, в том, что он, как и немецкий язык, способен к символизации и тем самым способен к производству или формированию «созидательных, мифов» — для народа, который сам по себе определяется лингвистически. Стало быть, идентификация должна пойти по пути строительства мифа, а не быть просто возвращением к старым мифам. От Шеллинга до Ницше попыток такого рода вполне хватает.

Следовательно, строительство мифа по необходимости будет теоретическим и философским или, если угодно, сознательным, пусть даже происходит оно в стихии поэзии. То есть ему предстоит принять форму аллегории, как в «Кольце» Вагнера или в «Заратустре» Ницше. Таким образом диалектически будет снята оппозиция между богатством изначального мифологического творчества (которое является бессознательным) и абстрактной всеобщностью рационального мышления, Логоса, Просвещения и т.п. Согласно схеме, представленной Шиллером в работе «О наивной и сентиментальной поэзии», строительство современного мифа (или, что сводится к тому же самому, современного произведения искусства) всегда мыслится как результат диалектического процесса. Вот почему-то, что мы назвали «эстетическим выходом», неотъемлемо от выхода теоретического или философского.

2) Та же самая логика (диалектическая) работает в том, что можно было бы назвать механизмом идентификации. В этом отношении следует провести строгое различие между тем, как была использована первая и вторая Греция.

Греция, скажем опять же не вдаваясь в подробности, «мистическая» предоставляет, вообще говоря, не собственно модель, но скорее ресурс, то есть идею некоей энергии, способной обеспечить идентификацию и ее функционирование. В целом она призвана предоставить идентификационную силу. Вот почему немецкая традиция к греческой и классической теории мифологического подражания, мимезиса, добавляет - или настойчиво развивает — то, что, к примеру, у Платона было лишь в зародыше, а именно теорию мистического слияния или приобщения (метексиса), как скажет в ином контексте Леви-Брюль [12], наилучшим примером которых служит по сути дионисический опыт, как его описывает Ницше.

Но это не значит, что модель для подражания непосредственно восходит — или может быть помыслена как непосредственно восходящая — к мистической неразличимости. Напротив: в дионисическом слиянии, если оставаться на ницшевской почве, и на выходе из этого слияния появляется не что иное, как символический образ, похожий, говорит Ницше, на «образ сновидения». На деле этот образ является сценическим образом (персонажем или, еще лучше, фигурой, Gestalt) греческой трагедии. Он выступает из «духа музыки» (поскольку музыка, как это было известно также и Дидро, является самой стихией слияния), но диалектически рождается из любовной борьбы дионисического принципа с противостоящей ему аполлоновской фигуративностью. Стало быть, модель, или тип, есть форма компромисса между дионисическим и аполлоновским. Так, впрочем, объясняется трагический героизм греков, вызванный к жизни по большей части, как говорит Ницше (и этот мотив не будет забыт), нордическим слоем дорийцев, которые только и были способны восстать перед лицом пагубного распада, неизбежно порождаемого восточным мистицизмом.

3) Все это объясняет преимущество, предоставленное в рамках проблематики немецкого искусства театру и музыкальной драме, то есть повторению трагедии и трагического празднества, которые гораздо лучше, чем какие-либо другие формы искусства, годятся на то, чтобы запустить процесс идентификации. Вот почему Вагнер, превосходя в этом плане Гёте, будет мыслить себя немецким Данте, Шекспиром или Сервантесом. И вот почему, основывая Байрейт, он будет преследовать и политическую цель, а именно объединение немецкого народа посредством театрального празднества и церемониала (объединение, сравнимое с объединением полиса в трагическом ритуале). Именно в этом основополагающем смысле и следует понимать «всеохватное произведение искусства». Всеохватность, или тотальность, является не только эстетической — это кивок в сторону политики.

4) Теперь, возможно, более понятно, почему национал-социализм представлял собой не просто, как говорил Беньямин, «эстетизацию политики» (на которую достаточно было бы ответить, на манер Брехта, «политизацией искусства», ибо тоталитаризм и это вполне может взять на себя), но слияние политики и искусства, производство политики как произведения искусства. Уже для Гегеля греческий мир был миром «полиса как произведения искусства». Но то, что у Гегеля остается в рамках первого из двух типов соотношения с Грецией и к тому же не оставляет места ни для какого призыва к подражанию, теперь уже проходит через второй тип соотношения и становится неким приглашением, или побуждением, к мифологическому производству. Нацистский миф, как восхитительно показал Зиберберг (без его картины «Гитлер, фильм из Германии» анализ, который мы здесь представляем, был бы невозможен) [13], является строительством, формированием и производством немецкого народа в произведении искусства — посредством произведения искусства и как произведение искусства. Что, возможно, коренным образом отличает его как от только что приведенной гегелевской идеи, так и от простого эстетического «цитирования», свойственного Французской революции и наполеоновской Империи (но этот феномен масс начинал уже, однако, пробиваться), или даже от итальянского фашизма.

Примечания

[8] Ср.: Lacoue-Labarthe Ph. Dideioi, le paradoxe et la mimesis // L'imitation des modernes. Paris: Galilee, 1987.

[9] Thomas Mann. Noblesse de l'esprit / Trad. F. Del-mas! Paris: Albin Michel, 1960.

[10] Все это время Германия, как известно, не имеет государства. Она соответствует, скорее, тому, что Дюрренмат впоследствии описал следующим образом: «У немцев никогда не было государства, зато был миф священной империи. Немецкий патриотизм всегда был романтическим, непременно антисемитским, благочестивым и уважительным к власти» (Durrenmatt F. Sur le sentiment patriotique // Liberation. 19 avril 1990. Перевод текста из: Durrenmatt F. Documente und Aussprachen. Bonn: Bouvier, 1989).

[11] «О подражании греческой скульптуре и живописи»

[12] Levy-Bruhl L. Les carnets. Paris: PUF, 1949.

[13] Но это не значит, что мы следуем за Зибербергом в его последних ностальгических филопрусских (в духе самого банального неоромантизма) и, к сожалению, опять-таки антисемитских заявлениях.
Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел философия












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.