Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Голованов Я. Этюды об ученых

ОГЛАВЛЕНИЕ

Климент Тимирязев:

«РАБОТАТЬ ДЛЯ НАУКИ И ПИСАТЬ ДЛЯ НАРОДА»

Высокий худощавый блондин с прекрасными большими глазами, ещё молодой, подвижной и нервный, он был как-то по-своему изящен во всём…
Говорил он сначала неважно, порой тянул и заикался. Но когда воодушевлялся, что случалось особенно на лекциях по физиологии растений, то все недостатки речи исчезали и он совершенно овладевал аудиторией…»
Таким запомнил своего профессора студент Петровской академии В. Г. Короленко, будущий писатель.
Профессор этот принадлежал к числу педагогов, проникнутых свободомыслием, а потому уже неугодных. К тому же он почитал себя дарвинистом, и учение это, если и неопасное для российского престола, то, наверное, богопротивное, всячески популяризировал. Недаром князь Мещерский намекал без обиняков: «Профессор Петровской академии Тимирязев на казённый счёт изгоняет бога из природы». Князь лгал: на казённый счёт царская Россия не издала ни одной строки великого физиолога. Впрочем, никто из «людей влиятельных» великим физиологом его не считал: почётный доктор Кембриджа, университетов Женевы и Глазго в списках академиков императорской Академии наук не числился.
В Петровской академии Тимирязев работал до её закрытия и роспуска профессуры. Потом окончательно перешёл в Московский университет, где читал лекции 34 года. И здесь, в университете, слыл он человеком «неблагонадёжным», «дурного либерального толка», за которым нужен глаз да глаз. Вместе со студентами не явился, к примеру, на занятия, когда те отмечали день памяти Чернышевского. А когда декана Бугаева послали публично зачитать прямо на лекции выговор Тимирязеву, он взял из рук оробевшего Бугаева бумагу и зачитал сам. Потом обернулся к студентам:
– Не будем больше об этом говорить. У нас на очереди стоят более важные дела… Итак, смесь веществ, которую мы называем протоплазмой и которая состоит главным образом из белков… Никто не слышал уже, как скрипнула за Бугаевым дверь.
В 1901 году Тимирязев высказал протест в связи с царскими репрессиями в отношении студентов и подал заявление об отставке. Сколько хлопот доставила эта отставка университетскому начальству и министерским чиновникам! Сколько их льстивых послов получали «поворот от ворот» большого дома на улице Грановского, в котором жил «неистовый Климент»! Как жаль, что выбранная форма этюда мешает привести здесь целиком письмо Тимирязева попечителю учебного округа П. А. Некрасову – благороднейший и умнейший документ, которым гордилась вся передовая интеллигенция России! Как жаль, что нельзя подробно рассказать о ликующей толпе студентов, заполнивших 18 октября 1901 года громадную аудиторию, где должен был читать свою лекцию вернувшийся в университет профессор. Отвечая на овации, он сказал: «… я исповедую три добродетели: веру, надежду и любовь; я люблю науку как средство достижения истины, верю в прогресс и надеюсь на вас». Помолчал и добавил, словно извиняясь: «Естественное волнение, испытываемое мною, мешает мне сейчас начать лекцию…»
Как сформировался этот удивительный и прекрасный русский характер? Почему учёный с мировым именем, родоначальник исследований гигантской проблемы фотосинтеза, блестящий ботаник, химик, физиолог превратил университетскую кафедру в трибуну передовых общественно-политических идей своего времени? Отчего этот дворянин, 74-летний профессор, сам возраст которого предполагает нелюбовь ко всяческим переменам, так восторженно приветствует революцию, так деятельно помогает молодой Республике Советов? Ответы на эти вопросы – вся жизнь Тимирязева.
Он родился в Петербурге 3 июня 1843 года. Его отец был человеком, настроенным весьма прогрессивно. С армиями Кутузова дошёл он до Парижа. На его глазах Николай I учинил расправу над декабристами. Недаром на вопрос, какую карьеру он готовит своим четырём сыновьям, Аркадий Семёнович отвечал: «Сошью я пять синих блуз, как у французских рабочих, куплю пять ружей, и пойдём с другими на Зимний дворец». Идеалы Климента формировались в эпоху 60-х годов – годов подъёма революционно-демократического движения. Сгудентом он отказался подписать обязательство не участвовать в сходках и был исключён из университета. С этой поры и до ночи своей смерти он всегда был преградой на пути «мутной волны повального раболепия», утверждая, что «за тысячелетнее существование России в рядах правительства нельзя было найти столько честности, ума, знания, таланта и преданности своему народу, как в рядах большевиков».
Он умер гражданином – членом Московского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов и гордился этим званием больше всех других. Он умер учёным, не дописав предисловия к книге «Солнце, жизнь и хлорофилл», которую считал итогом «полувековых попыток ввести строгость мысли и блестящую экспериментацию физики в изучение самого важного физиологического явления». За несколько часов до того, как крупозное воспаление лёгких задушило его, он получил последнее в жизни письмо. Разорвал конверт.
«Дорогой Климентий Аркадьевич! Большое спасибо Вам за Вашу книгу и добрые слова. Я был прямо в восторге, читая Ваши замечания против буржуазии и за Советскую власть…» Под письмом быстрый, с наклоном росчерк: «Ваш В. Ульянов (Ленин)». Он умер 28 апреля 1920 года, весной, когда распускаются листья на деревьях. Сегодня, гранитный, он стоит в Москве у Никитских ворот и с высокого пьедестала оглядывает новые весны и новые листья на деревьях, те самые простые и загадочные листья, тайне которых он отдал жизнь.

Джемс Уатт:

«ПОБЕЖДАТЬ ПРИРОДУ!»

Джемс Уатт, «отец паровой машины», никакого инженерного образования не имел, никакой паровой машины не изобретал, в молодости лишь слышал о существовании каких-то «огненных машин», паром серьёзно не интересовался и до 28 лет ко всему этому делу не имел решительно никакого отношения. И в наши дни в одной из первых детских книжек английские мальчишки находят умилительно розовый рассказ о маленьком Джемсе, который задумчиво следил за струйкой пара, выходящего из носика чайника.
Такие легенды обязательны для великих людей. Трёхлетний Декарт, увидевший бюст Эвклида, сказал: «А!», а Серёжа Королев особенно любил сказку о «ковре-самолёте». Кто его знает, может быть, Джемс действительно смотрел на чайник, но пар, выходящий из его носика, не мог натолкнуть юный мозг на идею использовать этот пар в некой машине хотя бы потому, что он давно был приручён в различных таких машинах.
Ещё в 120 году до нашей эры александрийский учёный Герон описал свой «шар Эола», вращающийся под действием двух выходящих из него струй пара. В 1663 году маркиз Ворчестер сделал игрушку с «чудесным водяным двигателем», что позволяет англичанам спорить о приоритете в этом открытии. Спор весьма комичен, поскольку сами англичане выдали патент на паровой двигатель лишь 35 лет спустя и не маркизу вовсе, а капитану Томасу Севери, который сделал машину почти одновременно со своим соотечественником и тёзкой – кузнецом Ньюкоменом. Машина кузнеца, как ни плоха была она, всё-таки считалась совершеннее машины капитана и работала на шахтах и в рудниках.
В свою очередь, французы не без основания приписывают честь этого изобретения своим соотечественникам Соломону де Ко и Дени Папену, а немцы отстаивают приоритет магдебургского бургомистра Герике. Все эти люди жили и работали задолго до того, как появился на белый свет Джемс Уатт и его легендарный чайник. Кстати, справедливости ради надо сказать, что весьма оригинальная и, очевидно, наиболее совершенная для своего времени машина Ивана Ивановича Ползунова тоже работала до того, как появилась машина Уатта, а проект русской машины был представлен Ползуновым начальнику Колывано-Воскресенских заводов до того, как Уатт вообще начал заниматься паровыми двигателями. Трагическая судьба Ползунова, умершего от скоротечной чахотки до первого пуска своей машины в возрасте 38 лет, так разительно непохожа на сложную, но в итоге столь благополучную судьбу англичанина, дожившего до глубокой старости.
Итак, Уатт паровой машины не изобретал. И назвать изобретателя её непросто. Сама идея этого двигателя носилась в воздухе, рождая в разных странах разные модели. Мир ждал её появления с часу на час. Нарождавшаяся промышленность топталась на месте, лишённая простого, дешёвого, а главное – мощного двигателя, остро и срочно ей необходимого. Изобретение Уатта было не просто великим изобретением, оно было, быть может, самым желанным изобретением в истории человечества. «Великий гений Уатта, – писал К. Маркс, – обнаруживается в том, что патент, взятый им в апреле 1784 года, давая описание паровой машины, изображает её не как изобретение лишь для особых целей, но как универсальный двигатель крупной промышленности».
Джемс Уатт родился в крохотном шотландском городишке Гриноке, ничем больше не прославившемся ни до этого события, ни после него. Его дед преподавал математику и мореходное искусство и пользовался уважением земляков, которые постоянно выбирали его то главным окружным судьёй, то председателем церковного совета. Отец унаследовал отчасти образованность своего родителя, но обладал ещё и жилкой предпринимателя. Он и корабли строил, и сам был судовладельцем, и торговал, и держал склад якорей, канатов и прочей корабельной снасти, и подъёмный кран построил, собирал мореходные инструменты, открыл мастерскую. В этой мастерской маленький Джемс сидел часами. После рыбалки, которой он отдавался со страстью, работа в мастерской была его самым любимым занятием.
Я говорил уже, что Уатт не получил инженерного образования. Строго говоря, он вообще никакого образования не получил. Хилый ребёнок, постоянно страдающий головными болями, он занимался в начальной и в средней школе с большими перебоями и слыл среди однокашников довольно туповатым. Только когда ему было уже 13 лет, его безусловные математические способности вывели его в число первых школяров, к великому конфузу насмешников.
Живя в гостях у своего дяди – профессора древних языков университета в Глазго, он начал сам проводить разные опыты по химии и физике. Он вообще любил работать один, тихо, не торопясь обдумывать сделанное и вновь проверять мысли свои в опыте и даже досуг отдавал своей пытливой наблюдательности, которая позволяла ему, по свидетельству его друга и биографа профессора Робинсона, «уметь из всего сделать предмет нового серьёзного изучения». Джемс избегал шумных игр и всяких спортивных турниров. «Он редко вставал рано, – вспоминает в своих мемуарах его тётка, – но в течение нескольких часов занятий успевал сделать больше, чем обыкновенные люди делают за несколько дней».
Вот таким он рос в крошечном шотландском городке и таким вырос: тихим, болезненным, начитанным, пытливым, очень наблюдательным, аккуратным человеком, который любил размышлять и мастерить. Он умел пользоваться многими инструментами, освоил даже литейное дело, очень много читал и знал, но определить своё будущее не мог.
Происхождение и образование не позволяли ему стать простым мастером, отсутствие навыков предпринимателя мешало заняться торговлей и организацией ремесла, весьма ограниченные доходы – войти в промышленность, скромность и болезненность – искать счастья в заморских землях. Он был универсал, которому трудно было найти работу. Он был изобретатель. Изобретатель и по складу характера, и по типу мышления, и по образу жизни; удивительно, он был изобретателем, ещё ничего не изобретя.
Но ведь такой профессии не существовало. И в наши-то дни сколько копий поломано в спорах, есть ли вообще в природе такая профессия, не следует ли считать изобретательство некой склонностью натуры. (Замечу в скобках, что относительно людей, сочиняющих не машины, а музыку, например, подобные споры были оставлены ещё до рождения Моцарта.)
Джемс долго обдумывал будущую свою жизнь и решил искать себя в призвании оптика или инструментальщика, где-то рядом с «умной» и деликатной техникой. Научить его такому ремеслу не только в Гриноке, но и во всей Шотландии было некому, и 19-летний Джемс отправился в Лондон. Двенадцать дней верхом добирался он до столицы и поступил затем учеником в мастерскую, изготовлявшую различные навигационные инструменты. Он работал очень много и, по словам биографов, едва ли более двух раз ходил гулять по лондонским улицам за год своего ученичества.
Через год он возвращается в Глазго, где с трудом основывает механическую мастерскую, а затем назначается мастером-инструментальщиком при университете. «Все молодые люди в университете, – пишет Робинсон, – сколько-нибудь интересовавшиеся наукой, были знакомы с Уаттом; его комната скоро сделалась постоянным местом сборов, куда всякий шёл со всевозможными вопросами и недоумениями далеко не механического только характера: языкознание, древности, все естественные науки, даже поэзия, литература и критика – все обсуждалось здесь с одинаковым интересом и горячностью». Уатт словно был заряжён в те годы неким гигантским умственным зарядом, для которого необходимо было отыскать достойную его цель.
И цель отыскалась. Всё началось с того, что в 1764 году один из профессоров Глазговского университета поручил Уатту отремонтировать модель паровой машины Ньюкомена. Джемс приступил к делу без особого вдохновения. Но, возясь с моделью и встретив ряд трудностей, он по обыкновению задумался над их природой и вскоре понял, что виной всему вовсе не эта конкретная злосчастная модель, а сами принципы, на которых она была построена. Это уже интересно! Он начал работать. И вот однажды…
«Субботний день (1765 год) был чудесен, и я отправился на прогулку, – вспоминал потом Уатт. – Все мои мысли были сосредоточены на решении занимавшей меня проблемы. Подошёл к дому пастуха, и в этот момент в голове у меня мелькнула мысль: поскольку пар является эластичным телом, он ринется в вакуум. Если между цилиндром и выхлопным устройством будет существовать соединение, то пар проникнет туда. Именно там его можно будет конденсировать, не охлаждая при этом цилиндра… Когда я дошёл до Гольфхауза, в моей голове сложилось полное представление о том, что необходимо было сделать».
Вот так шёл человек и думал; люди смотрели на него: идёт себе и идёт, прогуливается – и не знали, что в эти вот секунды рождается бессмертие его имени и инструментальщик из Глазго превращается в гордость нации. Помните «Звёздные часы человечества» Стефана Цвейга? Это были минуты этих самых часов.
Уатт построил модель, которую и сегодня можно увидеть в Лондонском научном музее. 200 лет назад (всего 200 лет!), 9 января 1769 года, он получил патент на «способы уменьшения потребления пара и вследствие этого – топлива в огневых машинах». А дальше жизнь его можно представить в виде двух неравных половин. Большую составляли периоды поисков средств для совершенствования паровой машины. Он искал компаньонов; а когда не находил их, вынужден был впрягаться – точнее не скажешь – в работу, к которой его сердце не лежало, которая была ему противна. «Ничего не может быть позорнее для человека, как браться не за своё дело, – в отчаянии пишет он, работая на строительстве спроектированного им канала. – …Я до крайности апатичен, мои рабочие не исполняют своих обязанностей, клерки и приказчики надувают меня, я имею несчастье видеть и понимать это… Я лучше бы согласился встретить лицом к лицу заряженную пушку, чем заключать торговые договоры и сводить счёты. Короче говоря, как только мне приходится делать что-нибудь с людьми, так я не на своём месте, для инженера совершенно достаточно одной природы, чтобы бороться с ней и видеть, как она на каждом шагу одолевает его».
Но были у него и счастливые дни. Компаньоны берут на себя всю ненавистную для него документацию, освобождают от вечного страха безденежья, и он работает: набрасывает эскиз пароходного винта, придумывает микрометр, изобретает центробежный регулятор и механизм, названный «параллелограммом Уатта», которым он очень гордился. Но главное – все эти годы он совершенствует свою машину. В 1782 году Уатт получает патент на паровой двигатель с расширением, а спустя два года – на универсальный паровой двигатель.
Сначала медленно, затем все быстрее растёт признание его детища. Машину покупают хозяева шахт, владельцы рудников, директора заводов. И снова тут сталкивается он с изнанкой своего труда – машина-идея оборачивается теперь машиной-чистоганом: никакие технические тонкости, оригинальные конструкторские решения не интересуют его покупателей, только прибыли. Они подозревают обман везде. Одному промышленнику даже показалось, что купленная им машина шумит меньше, чем та, которую приобрёл его коллега, и он разволновался. По этому поводу Уатт замечает: «Невеждам шум внушает идею силы, а скромность в машине им так же мало понятна, как и в людях…»
Уатту деятельно помогает Метью Болтон, крупный промышленник, первым разгадавший гений Уатта, человек большой энергии и высоких человеческих качеств. На заводах Болтона строятся новые «огненные машины», новые идеи изобретателя проверяются в прекрасно оснащённых мастерских, где работают первоклассные мастера и рабочие едва ли не самой высокой в мире квалификации. Болтон был одним из тех, кому Англия обязана многолетним званием «мастерской мира». Компанию Болтона и Уатта наследуют затем их сыновья.
Наступают долгожданные дни, когда изобретение начинает вознаграждать своего изобретателя. Его заслуги признаны, он член Королевского общества и зарубежных академий, он покупает поместья и может не думать теперь о завтрашнем куске хлеба. Он заглядывает в зеркало: седина. Молодость его пролетела вихрем. Вот уже выросли дети…
Вряд ли он был счастлив в семейной жизни, хотя друзья его писали, что он был нежнейшим отцом. Он похоронил жену, которую очень любил, когда ему было 37 лет. Женился во второй раз и быстро оказался под каблуком у новой хозяйки дома. Даже собаку приучила она вытирать лапы о бесчисленные половички и могла приказать слуге гасить свечи, когда в гостиной засиживались его друзья. Только в своей мастерской был он хозяином.
В конце жизни он много путешествует, часто наезжает в родные места, в Шотландию, ведёт обширную переписку, помогает советами молодым изобретателям.
Его старость была одинокой. Из шести детей его пережил отца лишь один старший сын, умирали друзья, словно листья опадали с прежде такого зелёного и шумящего древа его жизни. Удивительно, но к старости здоровье его резко поправилось, он забыл о головных болях, голова была всегда свежей и ясной, а тело бодрым. Поэтому, когда однажды он почувствовал лёгкое недомогание, он понял, что наступил его час. Он встретил смерть спокойно, потому что знал, что долг его перед потомками исполнен.

Майкл Фарадей:

«ПРЕВРАТИТЬ МАГНЕТИЗМ В ЭЛЕКТРИЧЕСТВО»

…В залатанной, но чистенькой курточке мальчишка пробирается в грохоте экипажей по лондонским улицам, скользит на грязи булыжников, прижимая к груди стопку аккуратно подрезанных книг. Это Майкл Фарадей, ученик переплётчика из книжной лавки Рибо. Это Майкл Фарадей – великий учёный, подаривший жизнь всем генераторам и динамо-машинам мира, о котором много лет спустя замечательный русский физик Столетов напишет: «Никогда со времён Галилея свет не видал стольких поразительных и разнообразных открытий, вышедших из одной головы, и едва ли скоро увидит другого Фарадея…»
Часто думаю: поступи Фарадей не к переплётчику, а, допустим, к сапожнику, он не смог бы прочитать книг мадам Марсе о чудесах природы, так изумивших его. Отлучись он на час из лавки, когда добряк Данс пришёл с билетом на лекцию, и он никогда, быть может, не услышал и не увидел бы своего кумира – сэра Хэмфри Дэви, великого химика. Как сложилась бы его судьба, разорвись эта цепь счастливых случайностей?
Нет, он не мог не стать исследователем. В маленьком переплётчике жил гений – столь же слабый, сколь и сильный, подобный неудержимому, рвущемуся к солнцу ростку, которого нельзя удержать в зерне. Он буквально проглатывает книгу госпожи Марсе «Разговоры о химии». Именно её он всю жизнь считал своей первой учительницей. «Когда бы я ни обращался мыслью к прошедшему, сравнивая его с настоящим, – писал Фарадей, – я неизменно думал о моей первой учительнице и всегда считал долгом посылать ей свои сочинения как выражение благодарности, и эти чувства меня никогда не покинут». Он пишет письмо Дэви и добивается, что его берут лаборантом в Королевский институт. Тут ему тоже помог случай: во время опыта у Дэви взорвалась склянка с каким-то хлористым веществом и поранила ему глаз. Некоторое время он не мог писать, и первоначально молодой Фарадей исполнял обязанности секретаря при знаменитом химике. Сэр Хэмфри отмечает у Майкла «характер активный и бодрый, а образ действий разумный». Дэви, выходцу из небогатой семьи, приятно льстит покровительствовать этому сыну кузнеца. О нет, он отнюдь не демократ, и в лестном предложении сопровожать его в заграничном путешествии чётко обозначены границы их близости: Майкл – лаборант, секретарь, даже слуга. Леди Дэви требовала, чтобы он прогуливал её мопса и однажды в Швейцарии отказалась сесть за один стол с Фарадеем.
Если бы могла знать эта чопорная и капризная шотландка, что потомки будут вспоминать её только благодаря Майклу, только потому, что она унижала этого молчаливого юношу, заботившегося о походной лаборатории её мужа!…
Дэви был человек «света», любил красивые эффекты, спичи, мишуру салонов, но ум его был быстр и гибок необыкновенно. Тихий лаборант жадно впитывает опыт знаменитого химика. Все окружающее – Париж и Флоренция, встречи с Ампером и Гей-Люссаком, альпийские перевалы и кратер Везувия – всё это было для Майкла огромной лабораторией, в которой мозг его был непрестанно погружён в сопоставления, сравнения, подсчёты. Даже любуясь Колизеем, он измерил шагами его окружность и определил высоту. Из застенчивого юноши он превращается в пытливого наблюдателя. Нет, не превращается – просто утверждается в своём призвании.
Вернувшись на родину, Майкл много работает. Наступают годы высокого творческого подъёма. «Чем больше у меня дела, тем больше я учусь», – пишет он другу. Да, он умеет учиться, но совершенно не умеет учить. Уже знаменитым учёным он отклонил весьма выгодное предложение занять должность профессора химии только что открытого Лондонского университета. У него не было учеников. В лаборатории ему помогал единственный сотрудник – отставной солдат, ловкий, исполнительный и совершенно равнодушный к науке человек. Он ярко выраженный индивидуалист уже с первых лет своей научной работы, с первых публикаций, первых опытов, первых прикосновений к тайнам электромагнитных полей. Он сам словно перезаряжен энергией. Пылко влюбляется, забыв о недавних убеждениях холостяка. Бьётся над прибором, который мог бы подтвердить электромагнитное вращение, находит решение и делает своё первое большое открытие. Его имя уже на устах членов Королевского общества. Вряд ли это приятно президенту общества сэру Дэви, хотя он и шутит, что Фарадей – самое крупное его открытие. И когда друзья выдвигают Фарадея в члены Королевского общества, душная волна тайной зависти захлёстывает светлый ум химика. Состоится равно тяжёлое для обоих учёных объяснение.
Он стал членом Королевского общества, несмотря на то что президент сэр Хэмфри Дэви активно агитировал членов общества снять его кандидатуру. Когда подсчитали голоса «за» и «против», в куче белых шаров оказался лишь один чёрный шар. Вся эта история ещё раз напоминает нам, что великий ум не всегда соответствует великому сердцу. Наверное, Дэви чувствовал, что вклад Фарадея в науку превысит его собственный вклад, и у него недостало сил порадоваться успеху ученика. Петербургская, а за ней многие другие академии избрали его своим членом. Пять опытов осенью 1831 года, раскрывших тайну электромагнитной индукции, сделали 40-летнего учёного всемирно известным человеком. По существу, Фарадей вывел науку об электричестве и магнетизме с узких и кривых лабораторных тропинок на широкую дорогу, бегущую в XX век.
Ему нет ещё и 50 лет, он ещё полон энергии, но странный и неожиданный недуг поражает его, принося огромные душевные страдания: он теряет память. Он ещё читает лекции и занимается в лабораториях, но… «…Я шесть недель работал для того, – записывает он, – чтобы получить какие-нибудь результаты… Самое скверное то, что, рассматривая свои старые заметки, я убедился, что все эти результаты получены мною ещё восемь или девять месяцев назад, но я совершенно про них забыл». Он покидает институт, отдыхает, подолгу путешествует, но кошмар забвения не оставлет его. Он записывает: «Моя голова так слаба, что я не знаю, правильно ли я пишу слова». Год за годом болезнь прогрессирует, и вот новое признание в письме: «Я забываю, какими буквами изобразить то или иное слово на бумаге…» У него долгая и трудная старость, в которой болезнь год от года сужает круг его забот и страстей. 12 марта 1862 года он записал свой последний опыт, № 16041. Потом сам, вспомнив далёкую юность, переплёл лабораторные журналы, радостно ощущая, что память пальцев не изменила ему. Принц-регент подарил ему домик в королевском парке в Бэмптоне, но зачем ему этот домик, ничего уже ему не нужно. Летом 1867 года один из друзей навестил 76-летнего старика.
– Как вы себя чувствуете? – спросил друг.
– Я жду, – с улыбкой ответил Фарадей.
Он умер в кресле за рабочим столом. После его смерти многие вспоминали, что он долгое время носил в кармане маленькую медную спиральку и часто, не слыша людских голосов и музыки, позабыв о собеседниках и оставив закуски, вертел её в пальцах, погруженный в мысли, недоступные другим. Знаменитый физик, химик и талантливый историк науки Вильгельм Фридрих Оствальд сказал о Майкле Фарадее: «Имея перед глазами общую картину научной деятельности Фарадея, мы живо чувствуем, что перед нами единственное в своём роде явление в истории науки. Правда, можно найти ещё много исследователей, посвятивших всю свою жизнь или большую часть её только одной главной задаче; но никому другому, пожалуй, не дано было достигнуть при добровольном самоограничении такой глубины при таком разнообразии».

Александр Ферсман:

«ПРЕКРАСНЫЙ МИР КАМНЯ»

Рассматривая фотографии Александра Евгеньевича Ферсмана, очень трудно представить себе, что этот тучный, массивный человек обладал поразительной юношеской лёгкостью в движениях, что такой с виду «кабинетный» учёный в жилетке и с цепочкой на животе прошагал тысячи километров по местам, которые с полным правом можно назвать труднодоступными районами планеты. О себе он говорил, смеясь, что создан природой «в форме шарообразного тела» и поэтому куда-то «катиться» – для него состояние самое естественное.
Очевидно, Ферсман был последним крупным учёным-геологом, путешествующим с геологическим молотком в руках по нехоженым землям. Земель таких уже не осталось на нашей планете, да и сами методы и техника геологической разведки изменились неузнаваемо. Даже космические орбиты стали доступными для геологов. Но когда узнаешь пронизанную романтикой далёких странствий жизнь Ферсмана, не знаешь, радоваться надо или, напротив, печалиться всем этим техническим новинкам, которые, конечно, жизнь человеку облегчают, но уводят из неё вместе с трудностями и многие радости.
Почти всегда у большого учёного есть какое-то главное, центральное дело в жизни. Для Ферсмана таким главным делом оказались Хибины. Но это, если рассуждать материально, если искать конкретную ценность. Не менее важным делом всей жизни Евгения Александровича была любовь к камню вообще, к Камню с большой буквы, любовь, которая горела в нём постоянно и которой он так щедро делился с людьми. «Почти полстолетия жизни исканий и увлечений, почти полстолетия любви, упорной и упрямой, любви безраздельной к камню, к безжизненному камню природы, к куску простого кварца, к обломку чёрной руды!» – писал Ферсман. Может быть, опоэтизированный Камень Ферсмана ценнее богатств Хибин, потому что именно он привлёк в геологию многих и многих молодых людей, и итог жизни Ферсмана не может не учитывать их находки и победы. Талант Ферсмана как бы удваивался, потому что он был не просто большим учёным, но и блестящим популяризатором своей науки. Это дар особый, и Ферсман обладал им в полной мере. Мне трудно назвать какого-нибудь другого советского учёного, который бы превосходил тут Ферсмана.
Любовь к камню… Все исследователи жизни учёного единодушны в мнении, что любовь эта проявилась едва ли не в младенческую пору. Каждое лето семья Ферсмана гостила в Крыму в доме его дяди – брата матери, по образованию химика. Здесь, неподалёку от Симферополя, на берегу речки Салгир в местечке Тотайкое, и составлял маленький Саша первые коллекции пёстрых камешков. Дядя в беседах с племянником подробно рассказывал ему о каждом камешке, объясняя его цвет и форму. Так уж получилось: одни дети в детстве любят машинки всякие, другие собирают бабочек и жучков, а Сашина самая любимая игрушка, самое глубокое детское увлечение – камешки.
Увлечение это лишь усилилось, когда отец Александра Евгеньевича был назначен военным атташе в Грецию и семья Ферсмана жила в Афинах. В этой стране камень всегда был в почёте. Он неотделим от великой архитектуры и искусства античной Греции. Побывал Саша и на севере Италии, в Венеции, на озере Гарда. В общем, ему повезло, конечно: для своих лет он повидал много интересного, а главное – привык к переездам, к путешествиям и разным неудобствам, которые непременно встречаются в дороге. Позднее, во время путешествий по Кольскому полуострову, в пустынях Средней Азии, на Урале, Ферсман удивлял своих спутников нетребовательностью и лёгкой уживчивостью в любых походных условиях. Ученик Ферсмана, впоследствии тоже академик, Дмитрий Иванович Щербаков писал о своём учителе: «Он мог передвигаться на чём угодно, спать в любой обстановке и питаться крайне ограниченным количеством самой простой пищи. По дороге он нам рассказывал о своём детстве, о своей работе, излагал свои научные воззрения, делая при этом массу мелких замечаний бытового характера.
Александр Евгеньевич любил ездить в поезде. Вагонная обстановка не только не мешала его личной работе, но, видимо, даже способствовала ей, когда ему нужно было сосредоточиться, освободиться от постоянно окружавших его людей».
Думаю, что навыки к путешествию выработались у Ферсмана ещё в детстве и привык он к «вагонной жизни» в переездах родителей по Европе. Домой, в Россию, Ферсманы возвращались через Вену, и вот там, в столице Австрии, Саша впервые попал в залы естественно-исторического музея, где была выставлена богатая минералогическая коллекция. «Что могло быть прекраснее этого музея! – писал многие годы спустя Александр Евгеньевич. – Для меня в Вене ничего больше не существовало. Со скучающим видом ходил я за отцом по залам живописи и несколько оживлялся, только когда он объяснял мне архитектуру тянущихся к небу готических храмов, и испытывал подавляющее чувство скорби перед мраморной гробницей Августинской капеллы… Нет, только музей, только музей!»
Детское увлечение переросло во взрослый, глубокий интерес. В 1901 году Александр Ферсман окончил с золотой медалью гимназию и поступил на физико-математический факультет Новороссийского университета в Одессе. Он твёрдо решил, что будет заниматься минералогией. И вот теперь, когда наука о камне, к которой он так стремился всё время, стала главным делом его жизни, эта наука разочаровывает его. Курс минералогии, который читался в университете, детально описывал все свойства минералов, но этого ему было мало. А откуда возникли эти свойства? Как вообще образуются те или иные минералы? Взгляд студента вынужденно скользил по поверхности в то время, когда он стремился заглянуть в глубину.
К счастью для Ферсмана, он вскоре перевёлся в Московский университет, где кафедрой минералогии руководил выдающийся русский учёный, академик Владимир Иванович Вернадский.
Это был всесторонне образованный человек, мыслитель, которому были чужды всякие условности границ, разделяющие наши знания о природе на отдельные «науки». Он обладал замечательным даром обобщения разных фактов и открытий, умением выстроить их в единую цепочку и предвидеть её продолжение. Разве не удивительно, например, что ещё в 1922 году Вернадский, не будучи физиком, писал: «Недалеко время, когда человек получит в свои руки атомную энергию, такой источник силы, который даст ему возможность строить свою жизнь, как он захочет… Сумеет ли человек воспользоваться этой силой, чтобы направить её на добро, а не самоуничтожение? Дорос ли он до умения использовать ту силу, которую неизбежно должна дать ему наука?» Ведь это воистину пророческие слова: через 20 лет заработал атомный реактор, а ещё через три года чёрный гриб атомного взрыва поднялся над Хиросимой. Вот к такому выдающемуся человеку и мыслителю и попал в выучку молодой Ферсман. Здесь он нашёл как раз то, к чему стремился: заглянул в глубины. «Это было время тяжёлой, упорной, многолетней работы, нередко продолжавшейся 13 -14 часов в сутки, – вспоминал Александр Евгеньевич. – И я вынес из этого периода самое важное в жизни – умение работать».
Здесь, на кафедре Вернадского, закладывались основы новой науки, которой Ферсман посвятил всю свою жизнь. «Слово «геохимия» ещё не было произнесено. Но мы становились геохимиками, вдумываясь и углубляясь в вечные законы химического превращения Земли», – писал он позднее. В небольшом этюде о большой жизни молодые годы занимают, быть может, неподобающе обширное место. Но я делаю это умышленно. Во-первых, даже беглое описание работ и странствий Ферсмана непозволительно расширит мой рассказ. Это тот случай, когда простое перечисление простительнее скороговорки. Во-вторых, на примере жизни Александра Евгеньевича особенно хорошо видно, как важен прочный фундамент, который закладывается в юные годы под здание дальнейшей жизни. Этот достойный подражания пример выходит за рамки геохимии. Он полезен для каждого молодого человека, какую бы профессиональную ориентацию он ни избрал. Разумеется, работы всякого выдающегося учёного поучительны в высшей степени, но не менее поучительно и то, как, каким образом этот человек стал выдающимся учёным.
После окончания университета по рекомендации Вернадского Ферсман закрепляет своё образование в научных лабораториях Германии, Франции и Италии. К этому времени относятся его первые публикации по минералогии. После двухлетней заграничной командировки Ферсман возвращается в университет. Он преподаёт, работает в Геологическом музее, принимает участие в первой своей научной экспедиции – на Урал. Ещё до революции он объездил Крым, Монголию, Забайкалье, Восточную Сибирь, Кавказ, Алтай. Далёкий от политики человек, Ферсман должен был сделать свой выбор в октябре 1917 года. Новая власть привлекала его своим активным началом, смелостью, перспективой в будущем. Его восхищает то внимание, с каким относится к науке, к учёным В. И. Ленин. 14 мая 1920 года, когда страна пылала в огнях гражданской войны, Ленин подписал документ о создании первого в мире Ильменского заповедника минеральных богатств на Урале.
«Богатства страны – на службу народу!» – этот девиз не мог не увлечь Александра Ферсмана. В 1920 году начинаются многолетние экспедиции в Хибины. При горячей поддержке Сергея Мироновича Кирова на Кольском полуострове начинается промышленное освоение минеральных богатств этого края – в первую очередь апатитов – сырья для производства минеральных удобрений. «И все это уже не фантазия, не сказка, – писал Ферсман, – это реальный результат той действительности большевистской стройки, которая опережает все мечты и превращает фантазию прошлого в реальную быль сегодняшнего дня».
Многие годы длятся и исследования Ферсмана по геохимии пустынь Средней Азии. Вообще, по архивным документам можно отыскать примерное начало тех или иных научных интересов Александра Евгеньевича, дату первых экспедиций в тот или иной район. Но сказать, когда он поставил точку, посчитав работу законченной, очень трудно. Можно сказать, что с 1920 года Ферсман всегда занимался Хибинами, а с 1924 года – всегда Средней Азией. Как всегда он, академик, член Президиума, а затем вице-президент Академии наук СССР, занимался широким кругом проблем, связанных с организацией научной работы в нашей стране.
У Ферсмана в его работах есть только начала, конца им он не определял, как не определяла сама природа границ любой из наук. Труд Ферсмана был безграничен, ограничена была только жизнь. В последние годы Александр Евгеньевич много и тяжело болеет – сказываются тяготы многолетних экспедиций. В Средней Азии он заразился амёбной лихорадкой, и неизлечимая болезнь печени мучит его многие годы.
В годы Великой Отечественной войны, несмотря на нездоровье, он продолжает поиски новых месторождений нужного фронту и тылу минерального сырья. Он дождался Дня Победы. В ту весну он лечился в Сочи, писал новую книгу и очень стремился в Москву – впереди долгожданное продолжение мирного труда. Он умер 20 мая 1945 года от сердечного приступа. На столе лежала рукопись. Как завещание звучат последние строки, написанные его рукой:
«Я понимал в эти дни, что нет границ между истинной наукой и творческими исканиями художника, что надо попытаться в одних и тех же словах и в тех же образах слить переживания учёного и творческие порывы писателя, что можно и нужно вне узких рамок сухих научных трактатов открывать перед людьми прекраснейший мир природы камня и влить его в их жизнь».

Бенджамен Франклин:

«ТРУДОЛЮБИЕ ВО ВСЯКОМ ДЕЛЕ»

Облегчая жизнь целым поколениям историков, он написал подробную автобиографию. Есть там такие строки: «…Иногда хочется сказать, что, будь у меня свобода выбора, я бы не возражал снова прожить ту же жизнь с начала и до конца; мне только хотелось бы воспользоваться преимуществом, которым обладают писатели: выпуская второе издание, они исправляют в нём ошибки, допущенные в первом. Вот и мне тоже хочется заменить некоторые эпизоды, поставив лучшее на место худшего. И всё же и при невозможности осуществить это я все равно согласился бы снова начать ту же жизнь…»
Он готов «начать ту же жизнь». Он готов снова оказаться пятнадцатым ребёнком в горластой семье мыловара, удить пескарей, слушать неторопливые речи отца за обедом, изнывать на уроках музыки и, намаявшись, исстрадавшись от неосознанного чувства нерастраченных сил, от невольной заторможенности внутренней своей энергии, вдруг умчаться в Нью-Йорк, в Филадельфию, завертеться в тогда ещё таких маленьких делах – они казались огромными, – начать выстраивать свою жизнь, себя. Он готов снова испытать судьбу типографского мальчонки, который стал великим гражданином своей страны.
Франклин жил долго – 84 года, но в 22 года в приступе юношеской мнительности и слабости, которая непременно посещает нас именно тогда, когда мы полны сил и здоровья, вздумал он написать себе эпитафию. Она начиналась словами: «Здесь лежит тело типографа Бенджамена Франклина…»
Он всю жизнь считал себя типографом, уважал в себе освоенное в молодости искусство, любил это дело, понимал главный и сокровенный смысл его: обессмертива-ние мысли, превращение слова в реальную силу. Когда он умер, об эпитафии вспомнили, и на надгробии так и высечено: «типограф». А кем был он? Страстным писателем. Выдающимся дипломатом. Великим учёным. Биографы сравнивали его с титаном Возрождения. И чем больше узнаешь о Бенджамене Франклине, тем более убеждаешься, что в сравнениях этих натяжек нет. И дело даже не в том, что с Леонардо роднят его необыкновенные универсальные таланты, а в некой изначально заключённой в его натуре страстности характера, любви к жизни, нетерпеливой жадности, с которой он писал, спорил, любил, дышал. Уже в 27 лет он был самым популярным дипломатом, олицетворением неукротимого духа свободы и независимости, всего самого светлого, с чего, увы, только началась история Нового Света. Писатель Митчел Уилсон говорил о нём: «Франклин был блестящим дельцом, дипломатом, писателем, вдумчивым наблюдателем природы и неотразимым сердцеедом. Но обвинять Франклина в разбросанности – значит не видеть главного его таланта – умения приспособляться к любому человеку и к любой ситуации. Он интуитивно понимал каждого, с кем встречался, и мог не только сравняться с ним, но и быстро превзойти все его достоинства… Его мысль умела проникать сквозь трясину незначащих вещей к лежащей под спудом простой истине. Из всех человеческих талантов это, пожалуй, самый редкий, хотя люди в слепом тщеславии называют его «здравым смыслом».
Простая истина… Когда однажды после демонстрации одного эксперимента кто-то из присутствующих спросил: «Ну и что из этого будет?», Франклин быстро ответил: «А что будет из новорождённого ребёнка?» Была в нём какая-то великая простота. Не пугали его пустой кошелёк, бесприютность, неустроенность. Не потому не пугали, что он был выше этого, а потому, что уверен был в себе, знал: руки есть, голова на месте – остальное будет. В Филадельфии он питался одним хлебом, в Версале ел фазанов из королевского садка, но не замечал вкуса ни того, ни другого. Его смешила дорогая одежда, ордена, выверенные на тонких весах придворного этикета дозы притворных улыбок и мнимого глубокомыслия. Он поразил, ошарашил и влюбил в себя Европу прежде всего резкой своей непохожестью на всех. Успех его общественной и дипломатической карьеры прежде всего в его необыкновенной раскованности, пленительной доверительности, в непривычной людям откровенности. Он был всегда так убеждён в своей правоте, что хитрить и ловчить ему было просто смешно. Он задавал людям вопросы в лоб и отвечал, не выбирая сглаживающих выражений. И точно так, как говорил он с людьми, он беседовал с природой.
Классик науки, Франклин, если можно так сказать, не был учёным, учёным в нашем сегодняшнем понимании. Нельзя сказать, что он «отдал жизнь науке», «посвятил годы труда…». Он отдал жизнь жизни. Он занимался наукой, следуя только требованиям своего «я», своей ненасытной жажды понимания всего окружающего, врождённому стремлению к ясности. Например, изучая английскую торговлю, он обратил внимание, что корабли, курсирующие между Англией и её колониями, пересекают океан быстрее, когда движутся с запада на восток. Он проанализировал вахтенные журналы и карты и, не выходя из кабинета, как говорят, «на кончике пера» открыл и нанёс на карты новое течение, которому сам придумал название: Гольфстрим.
Историческая прихоть связывает в нашем представлении имя Франклина прежде всего со знаменитым опытом по приручению молний. Историки техники докопались и установили, что, строго говоря, Франклин не был первооткрывателем атмосферного электричества. 10 мая 1752 года, то есть примерно за четыре месяца до работ Франклина, некий Балибард из французского городка Марли устроил первую демонстрацию опытов, доказывающих присутствие электричества в грозовых облаках. Умаляют ли эти опыты заслуги Франклина? Вовсе нет! Отнимают ли его славу пионера электротехники? Никогда! Потому что когда мы говорим о Франклине, речь идёт не об одном каком-то, пусть даже очень эф фектном, опыте, а о выработке оригинального мировоззрения, о новом взгляде на огромное разнообразие окружающих нас электрических сил.
Сегодня нам надо сделать над собой усилие, чтобы представить себе возможные сомнения в природе атмосферного электричества. Но в XVIII веке ничего, кроме сомнений, не существовало. Обрывки случайных наблюдений, перепевы безадресных слухов – вот что представляла собой наука об электричестве. Франклин начал разбираться. Он создал азбуку электричества.
Азбуку в буквальном смысле, вводя в жизнь такие термины, как батарея, конденсатор, проводник, заряд, разряд, обмотка. И азбуку в самом общем смысле, ту азбуку, которой написаны труды Ампера, Вольта, Фарадея, Максвелла, Попова. Он был чародеем электричества, имя которого было окружено ореолом таинственного могущества. В Англии о нём писали: «…доктор Франклин изобрёл машину размером с футляр для зубочистки, – и вещества, способные превратить собор святого Павла в горстку пепла». Это о конденсаторе, который он изобрёл.
Он никогда не думал о славе, но она нашла его и разнесла весть об этом человеке во все пределы мира. Франклин, может быть, впервые заставил задуматься Россию о судьбе неведомой, чужой и далёкой Америки. О нём писали Эйлер и Ломоносов, Радищев и Пушкин. Он не владел несметными сокровищами, чёрными рабами, непобедимыми армиями. Он владел умами. Замечательный учёный академик П. Л. Капица писал: «Франклин был одним из самых популярных людей XVIII века, и уже после смерти в 1790 году обаяние его образа и слава его как крупнейшего учёного, борца за свободу и дружбу народов продолжают жить в памяти передового человечества. В эпоху быстрого роста естественных знаний каждая страна дала своего великого родоначальника науки. У нас это был Ломоносов, в Англии – Ньютон, в Италии – Галилей, в Голландии – Гюйгенс, во Франции – Декарт, в Германии – Лейбниц, в Америке – Франклин… И мы, советские люди, благодарны американскому народу, давшему великого Франклина».

Жан Фурье:

«МОИ СЛОВА ВЕРНЫ МАТЕМАТИЧЕСКИ»

21 марта 1768 года в семье бедного оксерского портного родился мальчик, ставший выдающимся математиком, без имени которого и сегодня немыслим ни один университетский курс, – Жан Батист Жозеф Фурье. Он прожил 62 года, и едва ли найдётся среди них хотя бы один спокойный и тихий, и мирный, и несуетливый, кабинетно-пыльный, академически размеренный, любезный бесстрастным и холодным музам математики. Он переболел всеми болезнями века, неразделимо сплавленный с судьбой своей родины, судьбой в те годы прекрасной и страшной, великой и преступной.
В 8 лет – круглый сирота. Покровительство знатной дамы, два слова и одна улыбка оксерскому епископу – и маленький Жан уже в военной школе. Школой управляли бенедиктинцы, умные и хитрые как лисы. Способный паренёк не остался незамеченным, был обласкан, его прилежание поощряется. Естественно, он не знал тогда, что проповеди, им написанные, читают в Париже, выдавая за собственные откровения, высокие сановники церкви. Впрочем, он уже позабыл про эти проповеди. Он проказил и шалил не менее других своих сверстников, пока первые же уроки математики не пресекли бездумность детства. Жан страдал без математики и ночами в тайне ото всех забирался в камин, задвигался ширмами и в жёлтом свете свечи впивался в учебники.
Из школы шли две дороги: на одной его ждала шпага и мундир, на другой – крест и сутана. Он выбрал артиллерию – ближайший к математике род войск, но не был даже допущен к экзаменам. «Фурье, как неблагородный, не может быть принят в артиллерию, хотя бы он был второй Ньютон», – без улыбки сказал министр, не предполагая, что его откровенный цинизм в эти секунды резервирует ему место в истории науки. Так Фурье стал священником. Аббатство Сент-Бенуа рассчитывало на нового прелата, но пострижения не состоялось: ветры революции достигли маленького аббатства на Луаре, и молодой бенедиктинец отказался от духовного звания.
В 1789 году Фурье, которому шёл 22-й год, читает в Академии наук записку о решении числовых уравнений всех степеней. Он привёз в Париж открытие, а увёз споры, восторги, прекрасную и слепую веру в справедливость, гордую и наивную мечту о вселенском счастье – всю правду и ложь Великой французской буржуазной революции. В Оксере он член Народного собрания. Пламенная речь перед рекрутами Бургундии – и вот уже не нужно тянуть жребий: все руки рвутся к ружьям.
Ослеплённый восторгами толпы, оглушённый собственным красноречием, он уже не в состоянии заметить признаков вырождения революции, и только в тюрьме, куда упрятали его подручные Сен-Жюста, наступает мучительное разочарование.
Потом Фурье преподаёт в Эколь Нормаль в Париже, затем во вновь организованной Политехнической школе. Он возглавил кафедру математического анализа и, по словам одного из его учёных коллег, «доказал, что преподавание математики не чуждо изящества». Начинается, и неплохо начинается, профессорская карьера. Казалось бы, о чём ещё мечтать сыну провинциального портного: слуга, квартира и бархат на окнах; но сквозь бархат всё громче звучат барабаны Бонапарта, их ритмы уже гонят прочь солидную рассудочность, и в канделябрах его дорогой квартиры уже вспыхивает пламя походных костров.
Ему было 30 лет, когда с армией Наполеона он вступает: на землю Египта. Он опять не видит обмана и верит в благородство «великой миссии», долженствующей восстановить древний блеск страны пирамид, усовершенствовать земледелие и «сообщить населению благодеяния европейской образованности». Он был слишком честным, чтобы подозревать обман, и слишком наивным, чтобы уяснить суть «великого похода». Он исполняет деликатные дипломатические поручения и ведёт тонкие военные переговоры. Это не мешает его работе; и, как ни странно, Египет словно подстёгивает его творчество, новые и новые записки появляются в «Декаде» и «Египетском вестнике»: неопределённый анализ, способ исключения неизвестных, доказательство новой алгебраической теоремы, а рядом – рассуждения о каирском водопроводе и описание машины для орошения полей.
Жан Фурье – глава Египетского института, в который входит сам Бонапарт, среди членов которого Сент-Илер, Монж, Бертолле. Он в чести, ему уже льстят, говоря об афинской грации и египетской мудрости его работ, он уже человек государственный, принадлежащий к кругу непогрешимых.
Возвратившись в Европу, Фурье становится префектом департамента Изер. Он полон решительности и административного рвения, строит горные дороги и осушает болота, ублажает настоятелей монастырей и успокаивает политических драчунов. Здесь же, в Гренобле, он пишет «Аналитическую теорию тепла» – оригинальнейшую работу, где впервые были выведены дифференциальные уравнения теплопроводности, ставшие отправным пунктом целого раздела математической физики. Здесь же он анализирует внутреннее тело Земли. И уже кажется: политические вихри не тронут его рукописей, но опять врывается в его судьбу поверженный Наполеон.
«Сто дней» Бонапарта. Наивно организовывать оборону, когда целые полки меняют белые знамёна на императорского орла. Фурье уезжает из Гренобля, и Наполеон, постучавшись в городские ворота табакеркой, въезжает в город без единого выстрела. Граф Дартуа обвиняет Фурье в трусости и требует возвращения в Гренобль. Наполеон упрекает его в неблагодарности.
– Ну что же, господин префект, и вы объявили мне войну? – спрашивает Бонапарт.
– Я исполнял долг присяги, государь, – отвечал Фурье.
– Долг? – Наполеон поднял бровь. – Не думайте, однако, что план вашей кампании страшен для меня. Мне только больно, что против меня встал один из "египтян", евший мой бивачный хлеб, один из старых друзей… – И добавил жёстко: – Разве вы, господин Фурье, забыли, что я определил вас префектом?
Фурье смолчал тогда. Но когда уже состоялось его новое назначение префектом Роны и Наполеон спросил: «Что вы думаете о моём предприятии?» – Фурье ответил, глядя прямо в глаза Бонапарта:
– Государь, я думаю, что вы потерпите неудачу.
Из Лиона Фурье приехал в Париж. Падение императора лишает его всех чинов. Он почти нищий и зарабатывает на хлеб уроками. Опала длится, впрочем, недолго: в 1817 году Фурье избирается членом Французской академии. Он относится к этому спокойно, понимая относительность человеческого благополучия. Он живёт уединённо и, по словам современников, любит беседы, но не любит споры. Он рано постарел, маниакально боится простуд и невесело шутит над своей привычкой кутаться: «Меня считают толстяком, но если попробуют раздеть, как снимают покровы с египетской мумии, то найдут один скелет…» Он болеет, но не слушает врачей: «Главное – терпение и тепло…» Жан Фурье умер 16 мая 1830 года от аневризмы сердца.

Константин Циолковский:

«МЫ ЖИВЁМ БОЛЕЕ ЖИЗНЬЮ КОСМОСА, ЧЕМ ЖИЗНЬЮ ЗЕМЛИ»

Домик Циолковских в Калуге стоит в конце очень круто бегущей к Оке улочки и нынче отличается от соседних домиков разве что аккуратностью подкраски и мемориальной доской на фасаде. По величине, архитектуре и внутренней своей планировке он как все; тысячи людей в России живут в таких домиках. И всё-таки этот совсем необыкновенный, единственный для нас, в веках прославленный своим великим и странным хозяином.
О домике этом написано немало статей и книжек.
Ещё больше о Циолковском. Может быть, о Циолковском даже чересчур много написано. Вернее, чересчур много одинакового. И все уже заучили цитату о том, что Земля – колыбель разума и что нельзя вечно жить в колыбели. Такое упорное цитирование – непременная составная часть елея; и Циолковский, став гранитным и бронзовым, невольно как бы начал отодвигаться от живых людей. Этого никак нельзя допустить, ибо даже в числе гениев всех времён и народов человек этот является выдающимся.
Любовь к людям – очевидно, не совсем точное определение его духовного мира. Правильнее сказать – забота о человечестве, воспитание в людях убеждённости в силе их коллективного разума. Он за всех нас болел душой. За четыре года до смерти 74-летним стариком Циолковский писал:
«В мои годы умирают, и я боюсь, что вы уйдёте из этой жизни с горечью в сердце, не узнав от меня, что вас ожидает непрерывная радость…
Мне хочется, чтобы эта жизнь ваша была светлой мечтой будущего, никогда не кончающегося счастья… Я хочу привести вас в восторг от созерцания вселенной, от ожидающей всех судьбы, от чудесной истории прошедшего и будущего каждого атома. Это увеличит ваше здоровье, удлинит жизнь и даст силу терпеть превратности судьбы…
Мои выводы более утешительны, чем обещания самых жизнерадостных религий».
Это его программа. Это ключ к пониманию его работ, фундамент всех формулировок, зерно всех расчётов. Космос не самоцель, выход из колыбели предрешён не потому, что в колыбели тесно, но прежде всего потому, что сила и знания, полученные человеком вне колыбели – в космосе, – сделают его счастливее. Поиски путей в заатмосферные выси равнозначны для него поискам земного человеческого могущества.
Мы называем Циолковского отцом космонавтики.
(И не только мы. «Циолковский является пионером в области вопроса о межпланетных сообщениях», – писал один американский журнал ещё в ноябре 1928 года. «Циолковского по справедливости следует признать отцом научной астронавтики», – утверждала газета «Юманите» в августе 1930 года. Однако разговор о признании ещё впереди.) Космические полёты и дирижаблестроение были главными проблемами, которым он посвятил свою жизнь. Но говорить о Циолковском только как об отце космонавтики – значит обеднить его вклад в современную науку и технику.
Недавно мне посчастливилось достать и прочесть три десятка тех самых ставших теперь такой большой редкостью книжек, которые издавал Константин Эдуардович в Калуге на собственные скудные учительские деньги. Книжки эти очень разные. Фантазии и расчёты, рассуждения и чертежи. Есть среди них и такие, которые подарили свои страницы учебникам. Есть и наивные: прошедшие десятилетия многое поменяли в мире техники и в мире общественно-политических идей. Но в книжках этих повсюду блестят самородки удивительных, просто фантастически точных предвидений.
Возьмём атомистику – краеугольный камень множества наук. Повторяя (возможно, и не зная этого) гениальную ленинскую мысль о неисчерпаемости атома, Циолковский замечает в 1925 году: «Плотный и неделимый атом Лукреция и Лавуазье оказался мифом. Наверно, и элемент атома – электрон окажется таким же мифом». В 1929 году он более категоричен: «Рассудок и история наук нам говорят, что наш атом так же сложен, как планета или солнце». И уточняет в 1931 году: «Атом есть целая вселенная, и он так же сложен, как космос».
Ещё не рождена астроботаника, десятилетия нужно ждать ещё опытов по синтезу сложных органических молекул в условиях межзвёздной среды, а Циолковский с убеждённостью отстаивает идею разнообразия форм жизни во вселенной. Всемирно известный итальянец профессор Петруччи был ещё черноглазым мальчиком, когда Циолковский высказал идею внеутробного развития зародыша в искусственной матке. С треском разламывались на глазах ипподромной толпы лёгкие, похожие на этажерки самолётики, а Циолковский писал в 1911 году: «Аэроплан будет самым безопасным способом передвижения». (Кстати, задолго до этого он первый предложил «выдвигающиеся внизу корпуса» колеса, опередив создание первого колёсного шасси в самолёте братьев Райт.) Словно догадываясь о будущем открытии лазера, он ставил инженерную задачу сегодняшнего дня: создать космическую связь с помощью «параллельного пучка электромагнитных лучей с небольшой длиной волны, электрических или даже световых…». Не было ни одной счётно-решающей машины, да и потребности жизни не взывали ещё к спасительному могуществу числовых абстракций, а Циолковский предсказывал: «…математика проникнет во все области знания».
Такие примеры можно было бы множить вновь и вновь, удивляясь широте кругозора интересов этого необыкновенного человека. Если же говорить о различных областях знаний, связанных с исследованиями космического пространства (а много ли их, несвязанных?), то удивление не может не перерасти в восхищение.
Вспоминается мне один разговор с космонавтом Константином Петровичем Феоктистовым. В нём коснулись мы Циолковского, и Феоктистов сказал:
– Разумеется, нельзя сказать, что учёные вот сейчас претворяют в жизнь технические идеи Циолковского. Это вульгарно. Всей сложности полёта в космос Циолковский представить себе не мог. Но меня поражает, как он смог серьёзно говорить и думать обо всём этом совершенно на «пустом месте», с поразительной точностью определяя некоторые детали…
Слов этих я тогда не записал и передаю по памяти только их смысл, но смысл я запомнил хорошо и, читая Циолковского, многократно и с радостью находил подтверждение мысли Феоктистова. В равной мере можно говорить здесь и о научно-технических, и о фантастических книжках Константина Эдуардовича. В фантастике Циолковский так же безупречно точен, как и в технических статьях. Для него фантастика – лишь иная, более доступная для неподготовленного читателя форма пропаганды своих идей. Не уход, не отдых от истины, а лишь переодевание её в более яркую одежду. (Этим путём независимо шли и идут многие фантасты-учёные, вспомните хотя бы нашего Владимира Афанасьевича Обручева.)
Помню самую первую «космическую пресс-конференцию» в Доме учёных на Кропоткинской в апреле 1961 года. Юрию Гагарину задали вопрос:
– Отличались ли истинные условия вашего полёта от тех условий, которые вы представляли себе до полёта?
Гагарин ответил:
– В книге Циолковского очень хорошо описаны факторы космического полёта, и те факторы, с которыми я встретился, почти не отличались от его описания.
Звёздной дорогой Юрия Гагарина мысленно уже прошёл учитель из крохотного городка Боровска, окончив 12 апреля (ровно за 78 лет до полёта Гагарина!) свой космический дневник «Свободное пространство». Через четыре месяца после этой пресс-конференции «отчитывался» (теперь уже в большом зале МГУ – учли журналистский и телевизионный размах) Герман Титов. Он увлечённо рассказывал об аэродинамическом нагреве «Востока-2» при входе в плотные слои атмосферы. И вот нахожу: Циолковский предвидел опасности, связанные с нагревом, изучал полет метеоритов, подсчитал температуру в пограничном слое.
Наверное, все видели фильмы о подготовке к групповому полёту Андрияна Николаева и Павла Поповича. Помните бешеную карусель центрифуги? А за 83 года до этого Циолковский записал: «Я ещё давно делал опыты с разными животными, подвергая их действию усиленной тяжести на особых центробежных машинах. Ни одно живое существо мне убить не удалось, да я и не имел этой цели, но только думал, что это могло случиться. Помнится, вес рыжего таракана, извлечённого из кухни, я увеличивал в 300 раз, а вес цыплёнка – раз в 10; я не заметил тогда, чтобы опыт принёс им какой-нибудь вред». Читал про кухонного таракана и улыбался, а в горле какое-то волнение: надо ведь додуматься до центрифуги в те-то годы!
Лишь в 1918 году, окончив долгие скитания по редакциям, увидела свет фантастическая повесть Циолковского «Вне Земли». Прочтите её, в советское время она переиздавалась много раз, а потом прочтите газетные отчёты о полёте Павла Беляева, о прогулке в космосе Алексея Леонова. Велика ли разница? Разве что вместо нынешнего фала была у Циолковского обыкновенная цепочка…
«…только с момента применения реактивных приборов начнётся новая великая эра в астрономии – эпоха более пристального изучения неба», – читаю у Циолковского в «Исследовании мировых пространств реактивными приборами» (1911 г.). И вспоминаю беседу с профессором Дмитрием Яковлевичем Мартыновым, директором Астрономического института имени П. К. Штернберга.
– Астрономия превращается в науку опытную, – говорил профессор. – Успехи космонавтики позволяют нам сегодня реально представить себе развитие прин ципиально новой отрасли науки – внеземной астрономии…
И снова читаю у Циолковского: «…следует употребить как регулятор горизонтальности маленький, быстро вращающийся диск, укреплённый на осях таким образом, чтобы его плоскость могла всегда сохранять одно положение, несмотря на вращение и наклонение снаряда. При быстром, непрерывно поддерживаемом вращении диска (гироскоп) его плоскость будет неподвижна относительно снаряда». Это же тот самый гироскоп, без которого немыслимы сегодня полёты самолётов и ракет – сердце приборных отсеков!
«…маленькое и яркое изображение солнца меняет своё относительное положение в снаряде, что может возбуждать расширение газа, давление, электрический ток и движение массы, восстановляющей определённое направление», – иными словами, Циолковский предлагает ориентировать корабль в пространстве по Солнцу, то есть так же, как был ориентирован, например, гагаринский «Восток».
Циолковский предлагает устанавливать в горячем потоке газов специальные графитовые рули – много лет спустя Вернер фон Браун делает такие рули на своей «Фау-2», сверхсекретном оружии гитлеровского рейха.
Циолковский рекомендует путешествовать в космосе «или в особых одеждах, заключающих аппараты для дыхания, или в самих жилищах, оторванных от общей их массы» – читай: в ракетных капсулах. Перед вами – скафандры Елисеева и Хрунова, перед вами лунный модуль американского корабля «Аполлон».
Ну а если не касаться этих технических деталей, то идеи искусственного спутника Земли, многоступенчатой ракеты, жидкостного ракетного двигателя и двигателя, использующего ядерный распад, – все эти идеи тоже принадлежат Циолковскому. Россыпь идей, богатейшая порода мечты, которую потомки переплавляют в реальность.
Как же так случилось, что глухой с детства человек, по существу самоучка, книжник, в светёлке маленького домика, вдали от университетов и институтов, отнюдь не обласканный вниманием коллег, скромнейший школьный учитель, вдруг преподал человечеству такой урок гениального научного предвидения? Я хожу по калужскому домику, с педантичностью истового экскурсанта разглядываю модели и инструменты, часы и слуховые трубки, выписываю имена с корешков книг на полке, ищу и не нахожу ответа. В общем-то есть ответ – гений. Но что это? Пушкин – гений, и Эйнштейн – гений. Но что объединяет Циолковского и с Пушкиным и с Эйнштейном?
Необыкновенное уважение к своему труду. Сознание нужности, важности и значимости своей работы. Отказов и хулительных отзывов, которые Циолковский получал на свои статьи, хватило бы и на десятерых. Их было вполне достаточно для того, чтобы эти десятеро забросили все свои проекты. «Мы, наученные историей, должны быть мужественней и не прекращать своей деятельности от неудач, – писал он. – Надо искать их причины и устранять их». Это не декларация – так он жил.
При внешней медлительности, почти болезненной застенчивости он был стоек и необыкновенно мужествен. Юношей, раскритиковав признанный всеми «вечный двигатель», он вступил на тропу войны с лжеавторитетами. В своей убеждённости он не боялся выглядеть смешным – достоинство среди взрослых людей редчайшее. Обыватели «рвали животы», глядя на учителя, который обдувал в ветреную погоду на крыше свои модели или рассматривал звезды в подзорную трубу. Он сносил все эти насмешки: липкая молва узколобых не могла загрязнить, замутить его убеждённости.
У него абсолютно раскованное мышление. Он не боялся мечтать, и масштабы его умственных построений не страшили его. Он не пригибался в своих мечтах, не опасался, что они ударятся о низкий потолок его калужской светёлки. «Человек во что бы то ни стало должен одолеть земную тяжесть и иметь в запасе пространство хотя бы солнечной системы». Я подчеркнул слова, в которых ясно слышится – на меньшее он не согласен. Бездну сил отдал он дирижаблю, и многие биографы его считают это заблуждением великого учёного. Однако у сторонников дирижаблестроения и сегодня веские доводы в защиту гигантов неба. Кто знает, не придётся ли за это «великое заблуждение» поклониться ещё в пояс Константину Эдуардовичу? Ведь вспомнили же бесколесный локомотив Циолковского на воздушной подушке, когда побежали над Волгой наша «Радуга», а над Невой – «Нева». И с дирижаблем может так случиться. Идеи Циолковского редко оказывались пустоцветом, и редко изменяло ему непостижимое чутье провидца.
Может быть, все это и есть гений? Может быть, как раз все это и роднит его с Пушкиным и Эйнштейном?
В числе пионеров космонавтики находим мы имена Германа Оберта и американца Роберта Годдарда. Это бесспорно выдающиеся инженеры, самоотверженные и смелые люди. Но разговоры об их приоритете в ракетных изысканиях, поднимающиеся время от времени не столько историками техники, сколько озабоченными конъюнктурой политиками, мягко говоря, несостоятельны. Циолковский переписывался с Обертом и его помощником, русским инженером Шершевским, посылал им книги, обсуждал их планы. Письма Шершевского в Калугу похожи на отчёты. «…я жалею, что не раньше 1925 года услышал о вас, – писал Оберт в 1929 году, – тогда, зная ваши превосходные работы (с 1903 года), я, наверное, в моих теперешних успехах пошёл бы гораздо дальше и обошёлся бы без моих напрасных трудов» – это полное признание первенства русского учёного.
Годдард не знал о Циолковском (а Циолковский – о Годдарде) тоже очень долго и выпустил свои первые труды по ракетной технике в начале 20-х годов. По этому поводу чикагский журнал «Office Appliances» писал в 1928 году: «Методы профессора Годдарда весьма сходны с теми, которые Циолковский предложил на 20 лет ранее».
A ещё был человек, не гранитный и не бронзовый, который на крыльце стриг машинкой ребятишек со всей улицы, любил ездить в бор на велосипеде забытой ныне фирмы «Дукс» и бегать на коньках забытой системы «Нурмис». Любил летними вечерами пить чай в садике, много лет носил крылатку с пряжками в виде львиных голов и не признавал письменных приборов, предпочитая чернильные пузырьки. У него была большая семья – семь человек детей – и маленькое жалованье (за все свои труды до Великого Октября, за 60 лет дерзкой своей жизни получил он 470 рублей от императорской Академии наук). И жизнь была трудной, иногда попросту голодной, и немало было горя в ней и слез – лишь две дочери пережили отца, – ни одной горькой чашей испытаний не обнесла его судьба…
Он был убеждённый домосед. Больших трудов стоило уговорить его даже на поездку в Москву, когда торжественно отмечали его 75-летие. Он и по Калуге не очень-то гулял – ведь так крута эта бегущая от Оки улочка, названная теперь его именем…
Я карабкался по ней, размякшей под жёлтым молодым солнцем, и, выйдя на перекрёсток, увидел табличку: «Улица Академика Королева». Сегодня пересеклись улицы, а много лет назад – судьбы. Сергей Павлович послал в Калугу первую свою книжку, постеснявшись указать обратный адрес. Циолковский прочёл. «Книжка разумная, содержательная, полезная» – так оценил он труд молодого инженера. И здесь не изменило ему удивительное чутье…
В Калуге повесил космический век свой календарь. В нём много неизвестных до поры красных дней. И не раз в удивлении и благодарности поклонится человечество маленькому домику у Оки, когда скрип пера в калужской светёлке откликнется новыми громами Байконура.

Фридрих Цандер:

«МЫ ЖИВЁМ БОЛЕЕ ЖИЗНЬЮ КОСМОСА, ЧЕМ ЖИЗНЬЮ ЗЕМЛИ»

Удивительным человеком был Цандер!
Он родился в Риге в интеллигентной немецкой семье, благополучие которой убито было через два года после его рождения смертью матери. Отец, врач, все старался населить большой, окружённый садом двухэтажный дом радостью и покоем, было много игрушек и всякой ручной живности, а вечерами он рассказывал ребятишкам о звёздах и планетах. Слушая отца, Фридрих думал о чёрных безднах, разделяющих звезды, о множестве иных миров, которые наверняка есть, пусть очень далеко, но есть… У других людей жизнь заслоняет собой все эти мысли, а у Цандера мысли эти заслонили всю его жизнь…
Он отлично окончил реальное училище и поступил в политехнический институт, так как уже сделал свой выбор и хотел получить знания, которые приблизили бы его к звёздам. На первые скоплённые деньги Фридрих купил астрономическую трубу и каждый день теперь нетерпеливо, как влюблённый, ждал часа своего свидания с небом. В те годы, когда Серёжа Королев учился ходить в тесной киевской квартире, он уже организовал студенческое общество воздухоплавания и техники полёта и начал первые, ещё очень робкие расчёты газовых струй. Как всякому студенту, ему не хватало времени, он вечно торопился и для скорости стенографировал все свои записи. Всю жизнь, с 7 февраля 1909 года, писал он свои работы странными плавными знаками, чем-то напоминающими вязь грузинского алфавита. Сколько трудов было потрачено, чтобы много лет спустя прочесть его записи, но до сих пор лежат в архивах ещё не расшифрованные страницы…
Цандер с отличием окончил политехнический институт за день до начала мировой войны – 31 июля 1914 года. С дипломом инженера-технолога пришёл Фридрих Артурович на завод «Проводник», где изготовляли резину. Война не в состоянии была изменить его планы: он решил точно узнать, как делают резину, потому что в корабле, летящем в безвоздушном пространстве, резина могла потребоваться для надёжной герметизации, кроме того, она и изолятор отличный. Он говорил об этом совершенно серьёзно.
В 1915 году война переселила его в Москву. Теперь он занимается только полётом в космос. Нет, конечно, помимо этого, он работает на авиазаводе «Мотор», что-то делает, считает, чертит, но все мысли его в космосе. Ослеплённый своими мечтами, он уверен, что убедит других, многих, всех в острой необходимости межпланетного полёта. Он открывает перед людьми фантастическую картину, однажды открывшуюся ему, мальчику.
«Кто, устремляя в ясную осеннюю ночь свои взоры к небу, при виде сверкающих на нём звёзд не думал о том, что там, на далёких планетах, может быть, живут подобные нам разумные существа, опередившие нас в культуре на многие тысячи лет. Какие несметные культурные ценности могли бы быть доставлены на земной шар, земной науке, если бы удалось туда перелететь человеку, и какую минимальную затрату надо произвести на такое великое дело в сравнении с тем, что бесполезно тратится человеком».
Он говорит это тихо, но с такой страстью, что ему нельзя не верить. Один крупный инженер вспоминает: «Он рассказывал о межпланетных полётах так, как будто у него в кармане ключ от ворот космодрома». Да, ему нельзя не верить. И люди верят ему. Пока он говорит. Но он замолкает, и тогда многие начинают думать, что, наверное, он всё-таки сумасшедший. Потому что в их представлении люди, которые хотели дать всему земному шару несметные ценности и голодали, чтобы дать их, всегда были сумасшедшими.
А он голодал, когда делал расчёты крылатой машины, которая смогла бы унести человека за пределы атмосферы. Работа эта так поглотила его, что он ушёл с завода и 13 месяцев занимался своим межпланетным кораблём. Совершенно не было денег. Но, к счастью, среди людей, которым он рассказал о звёздах, были и такие, которые не хотели считать его сумасшедшим. Он писал в автобиографии: «Работая дома, я попал в большую нужду, потребовалась продажа моей астрономической трубы. Ею заинтересовались красные курсанты в Кремле и закупили у меня трубу для клубного отдела ВЦИК, помогая этим продолжению моих работ. Кроме того, рабочие с завода «Мотор» также поддержали меня, отчислив мне мой двухмесячный заработок. Это было первым пожертвованием в пользу межпланетных сообщений».
Люди, знавшие Цандера, работавшие с ним, отмечают, что любые дела и разговоры, не связанные с межпланетными путешествиями, его никак не интересовали. Он просто не принимал в них участия, чаще всего уходил. Но его интересовало всё, что можно было связать с полётом в космос. Он считал Циолковского гением, он мог сутками сидеть за столом со своей полуметровой логарифмической линейкой и утверждать при этом, что не устаёт от работы. Учился задерживать дыхание: в межпланетном корабле ограничен запас воздуха. Пил соду: в межпланетном корабле сода будет поддерживать тонус. Выращивал на древесном угле растения: в межпланетный корабль лучше брать лёгкий уголь, чем тяжёлую землю.
Когда он заболел, его пришли навестить друзья. У Цандера был жар, а в комнате страшный холод. Он лежал, накрытый несколькими одеялами, пальто, каким-то ковром. Стали поправлять постель, а под ковром, под пальто, между одеялами – градусники: он ставил опыты по теплопередаче, ведь освещённая солнцем поверхность межпланетного корабля будет сильно нагреваться, а та, что в тени, охлаждаться. Казалось, весь мозг его – межпланетный корабль, а он любил природу, зверей и очень сильно любил детей. Своих и не своих. Он женился быстро, неожиданно для самого себя. Потом родились девочка и мальчик. Он дал им звёздные имена: Астра и Меркурий. Соседи пожимали плечами: таких имён никто не знал. Соседи показывали вослед ему пальцем: «Вот идёт этот, который собирается на Марс…»
О, если бы они могли понять, что он действительно собирается на Марс! В угаре неистовой работы он вдруг стискивал на затылке пальцы и, не замечая никого вокруг, повторял громко и горячо:
– На Марс! На Марс! Вперёд, на Марс!
Как легко было ошибиться в нём, приняв за фанатика, не более, одержимого изобретателя мифического аппарата, воспалённый мозг которого не знал покоя. Как действительно был он похож на них, этих несчастных чудаков, которые у одних вызывают брезгливое презрение, а других заставляют мучиться сомнениями: не гения ли отвергают они?
Но он не был таким чудаком. Его фантазии не витали в облаках. Они были крепко приколочены к технике железной логикой математика. Много лет спустя член-корреспондент АН СССР И. Ф. Образцов так скажет о Фридрихе Артуровиче:
«Особенностью творческого метода Цандера была глубокая математическая разработка каждой поставленной перед собой проблемы. Он не просто теоретически глубоко разрабатывал рассматриваемые вопросы, а с присущей ему ясностью изложения старался дать своё толкование волновавшей его проблемы, найти пути к её практической реализации».
Цандер был блестящим эрудированным инженером, а по уровню своих математических знаний, по умению провести теоретический анализ интересующего его процесса был, очевидно, в те годы лучшим специалистом из всех занимающихся ракетной техникой. Наряду с этим в отличие от Циолковского Цандер не только не избегал практической работы в этой области, а стал, по существу, первым в нашей стране человеком, предпринявшим практические шаги для превращения космонавтики в науку прикладную. Воплощение идей К. Э. Циолковского, собственно, и начинается с двигателя ОР-1 и с первых жидкостных ракетных двигателей Газодинамической лаборатории в Ленинграде.
…Стройный, скорее просто худой, с рыжей бородкой и усами, с лицом сухим, даже аскетичным, с голубыми, строгими и одновременно по-детски беспомощными глазами, слегка, непередаваемо буквами ломающий русский язык в непривычно построенной речи («Алло, здесь говорит Цандер…»), одетый бедно, убого и никогда не замечающий этого – таким увидел Цандера Сергей Павлович Королев в одном из корпусов ЦАГИ на Воскресенской улице и понял, что это тот самый человек, которого он искал.
Однако охотников поставить свою подпись под сметой КБ, конструирующего космические корабли, не находилось. Не было хозяйственников, которых бы вдохновил полёт на Марс даже в недалёком будущем. Все это предприятие воспринималось людьми «деловыми», или, говоря сегодняшним языком, материально ответственными, почти как афёра. Слушать горячие речи Цандера никто не отказывался, строить Цандеру завод – это уже другое дело. Это уже несерьёзно. Одни считали межпла-нетчиков пусть милыми, но увлекающимися людьми, другие – полубезумными фанатиками.
И, несмотря на это, усилиями прежде всего Королева и Цандера в конце 1931 года в Москве создаётся ГИРД – группа изучения реактивного движения. Её начальником становится Сергей Павлович Королев, руководителем одной из бригад Фридрих Артурович Цандер.
Фридрих Артурович окончательно перебрался в подвал на Садово-Спасской улице, где помещался ГИРД, накануне первомайских праздников. В конце мая он несколько вечеров обсуждал с Сергеем Павловичем планы будущих работ. Королев кивал и соглашался. Только когда Цандер предложил купить водолазный костюм, он стал возражать:
– Нет, Фридрих Артурович, на костюм сейчас денег нет…
– Видите как, – наступал Цандер, – костюм все равно необходим. Наша ракета может опуститься на воду. Как мы её будем доставать?
Королев понимал, что дело не в водолазном костюме, рано или поздно им придётся думать о скафандре для высотных полётов, и пообещал купить костюм. Правда, после того, как будет ракета.
Все лето провёл Цандер в подвале, благо нежарко там было, руководил работой своей бригады, готовил испытания ОР-1, заканчивал расчёты по более мощному жидкостному двигателю ОР-2. Сидя за своей древней пишущей машинкой или с логарифмической линейкой в руках, он умел совершенно отключаться от всего окружающего, ничего не видел, не слышал голосов, полностью терял представление о времени. Многим казалось, что в часы работы бледное лицо этого человека как бы светилось…
В декабре 1932 года начинаются в ГИРДе горячие деньки. За неделю до Нового года был наконец закончен монтаж долгожданного двигателя ОР-2. С. П. Королев, Ф. А. Цандер, инженеры Л. К. Корнеев и А. И. Полярный, механик Б. В. Флоров и техник-сборщик В. П. Авдонин с торжественностью дипломатов подписали акт приёмки.
Можно было начинать испытания. Трудно сказать, кто больше ждал их: Цандер, увидевший наконец свою мечту, воплощённую в металл, или Королев, который уже больше года ждал этот двигатель для своего ракетоплана.
На общем собрании было решено объявить «неделю штурма». Организовали штаб «штурма» из трёх человек, который выработал план: кому что делать.
С 25 декабря до Нового года день и ночь возились они с капризным двигателем. Уж очень хотелось довести его к 1 января, чтобы хоть на Новый год веселиться и не думать ни о чём. Да не вышло… И у инженеров, и у механиков опыта ещё было маловато. Открылась течь в соединениях предохранительных клапанов, в тройнике. Обнаружилась вдруг трещина в бензиновом баке. Потом потекли соединения у штуцера левого кислородного бака, потом засвистело из сбрасывателя бензинового бака – каждый день что-нибудь новое.
Невесёлый получился Новый год.
2 января, пока механики готовили ОР-2 к новым испытаниям, Цандер закончил и передал Королеву «Техническое описание мощного реактивного двигателя» – свой план на будущее.
На следующий день опять испытывали ОР-2. И вдруг всё пошло отлично. Давление держалось. Тут же проверили циркуляцию воды во всех трубах при работе центробежной помпы. Всё шло отлично!
5 января опять обнаружилась течь газа, потом травили клапаны, потом деформировался бак… И так весь январь.
Цандер ходил серый от усталости. Иногда, видя, что все очень вымотались, Фридрих Артурович начинал рассказывать о межпланетных полётах, о далёкой дороге к Марсу…
Королев любил минуты этих передышек. Однажды совершенно серьёзно спросил:
– Но, Фридрих Артурович, почему вы всё время говорите о Марсе? Почему не о Луне? Ведь Луна гораздо ближе…
Все переглянулись: Королев редко говорил о межпланетных полётах.
Иногда Цандер вовсе забывал о семье. Тогда его насильно одевали в кожаное пальто с меховым воротником и отправляли домой. Но даже когда провожали до трамвайной остановки, он каким-то образом через полчаса опять прокрадывался в подвал. Л. К. Корнеев писал в своих воспоминаниях:
«Все гирдовцы работали буквально сутками. Помнится, как в течение трёх суток не удавалось подготовить нужного испытания. Все члены бригады были моложе Цандера и значительно легче переносили столь большую перегрузку. Видя, что Фридрих Артурович очень устал и спал, что называется, на ходу, ему был поставлен «ультиматум»: если он сейчас же не уйдёт домой, все прекратят работать, а если уйдёт и выспится, то всё будет подготовлено к утру и с его приходом начнутся испытания. Сколько ни спорил, ни возражал Цандер против своего ухода, бригада была неумолима. Вскоре незаметно для всех Цандер исчез, а бригада ещё интенсивнее начала работать. Прошло пять-шесть часов, и один из механиков не без торжественности громко воскликнул: «Всё готово, поднимай давление, даёшь Марс!»
И вдруг все обомлели. Стоявший в глубине подвала топчан с грохотом опрокинулся, и оттуда выскочил Ф. А. Цандер. Он кинулся всех обнимать, а затем, смеясь, сказал, что он примостился за топчаном и оттуда следил за работами, а так как ему скучно было сидеть, то он успел закончить ряд расчётов и прекрасно отдохнул».
…Цандер выглядел очень усталым, похудел, осунулся. В столовой, где они питались, гирдовцы вскоре заметили, что Цандер берет самую дешёвую еду. Королев предложил собрать деньги и тайно от Цандера уплатить за него вперёд. Фридрих Артурович по-прежнему платил свои 7 копеек, но блюда получал за 35 копеек. И все не мог нарадоваться: «Насколько лучше стали кормить в нашей столовой!» Е. К. Мошкин был вегетарианцем, отдавал ему мясо. Цандер брал с благодарностью. Из столовой в железной баночке с проволочной ручкой носил в подвал кашу – на вечер. В одном из ящиков стола хранились у него какие-то корочки, сухарики. Иногда он выдвигал ящик, заглядывал туда и говорил с улыбкой:
– Мышка была…
Королев распорядился, чтобы вечером Фридриху Артуровичу приносили чай и бутерброды.
Королев был на двадцать лет моложе Цандера, а в жизни выглядел наоборот – он словно опекал его. Он и выхлопотал ему путёвку в Кисловодск, в санаторий…
Провожали Фридриха Артуровича 2 марта. Уезжать ему не хотелось: вот-вот должны были начаться огневые испытания его двигателя. Тухачевский выполнил своё обещание: теперь у них была своя экспериментальная база – 17-й участок научно-испытательного инженерно-технического полигона в Нахабине. Цандеру так хотелось увидеть, как работает его ОР-2! Королев уговаривал:
– Поезжайте, Фридрих Артурович, поезжайте. Ну что такое стендовые испытания? Кого мы с вами удивим стендовыми испытаниями? Вот вы вернётесь, мы поставим двигатель на бесхвостке, пустим вашу ракету – это другое дело. Обязательно нужно, чтобы летало, а на стенде каждый сумеет…
Цандер уехал. Первые испытания ОР-2 начали 13 марта. Барахлила система подачи, и двигатель не запустился. 18 марта ОР-2 заработал. Через несколько секунд прогорело сопло…
Накануне первых испытаний в Нахабине Цандер из Кисловодска послал дочке и жене открытку:
«Дорогие мои Астра и Шура!
Живу спокойно в санатории. Здесь опять выпал снег, мало солнца, стоит лёгкий мороз. Ещё нигде нет цветов, только в курзале – за стёклами. Звери в парке курзала все живы. 4 медведя балуются, 7 красивых павлинов щеголяют своим хвостовым оперением.
Нас кормят здесь прелестно, 4 раза в день, у меня усиленный паек, много масла, молока, овощей, мяса! Астра! Напиши мне письмо! Ну, до свидания. Целую. Твой папа Фридель…»
Через несколько дней он заболел. В то утро, когда сгорело сопло, он был совсем плох, градусник показывал 39,4°. Страшно болела голова и кололо в боку. Потом выступила сыпь, и его отправили в инфекционную больницу: тиф. В истории болезни есть запись: «По всем данным, больной заразился тифом во время дороги…»: хотел оставить дома побольше денег и ехал в третьем классе.
А в Нахабине отремонтировали сопло и снова запустили его двигатель. Хлопок, потом ровное горение. ОР-2 работал секунд двадцать. Потом полетели золотые искры. Комиссия из Реввоенсовета установила прогар внутри сопла. Он ничего не знал об этом. В этот день его положили в отдельную палату, но он уже не видел этой комнаты…
Он умер 28 марта 1933 года в шесть часов утра. Его похоронили в Кисловодске.
Последнее письмо Фридриха Артуровича друзьям на Садово-Спасскую кончалось так: «Вперёд, товарищи, и только вперёд! Поднимайте ракеты всё выше и выше, ближе к звёздам…»
Когда в ГИРД пришла телеграмма из Кисловодска, все словно оцепенели. Королев плакал и не скрывал слез. Потом спросил тихо:
– Останется ли теперь ГИРД?…
Почему-то думают, что Королев не мог быть слабым. Мог. И бывал. И это прекрасно.
На траурном митинге Сергей Павлович говорил о том, как много сделал Цандер для ракетной техники, о том, что работы его имеют непреходящее значение.
На траурных митингах всегда так говорят, но эти слова не были данью обычаю. В мировой плеяде пионеров космонавтики Ф. А. Цандер занимает особое место. Может быть, среди этих людей по возрасту и устремлениям ближе всего к нему стоял Роберт Годдард. Но сами американцы пишут о нём: «Нельзя установить прямую связь между Годдардом и современной ракетной техникой. Он на том ответвлении, которое отмерло». Цандер – на том, которое живёт. В 1967 году академик А. А. Благонравов сказал:
– Труды Цандера до сих пор являются такими работами, в которых исследователи и конструкторы нахо дили возможность черпать новые для себя идеи. Его наследие до сих пор помогает заглянуть вперёд, использовать то, что он писал, о чём думал, для дальнейшего развития ракетной техники.

Франсуа Шампольон:

«ОЖИДАНИЯ НЕ ОБМАНУЛИ МЕНЯ»

В 1973 году в Париже состоялся последний международный конгресс востоковедов. Последний, потому что востоковедение стало деревом настолько ветвистым, что собирать вместе людей, иногда и не слышавших друг о друге, бессмысленно. Две даты отметили тогда в Париже: столетие со дня первого конгресса и стопятидесятилетие с того дня, как Жан Франсуа Шампольон прочитал египетские иероглифы.
Они не давали людям покоя, эти странные значки и рисунки: совы, собачки, птички, волнистые линии, цветы, крошечные посохи, змейки, доверчиво протянутые ладошки, квадратики, полукружья и совсем непонятные овалы, какие-то толстенькие запятые, что значит их таинственный строй? Какая истина скрывается за этими игрушечными письменами? Много веков пытались прочесть их мудрецы разных стран.
О египетских иероглифах пишут Геродот и Цицерон, Страбон и Плиний, Тацит и Платон. Создаются как будто бы стройные системы, истина, кажется, уже схвачена за хвост, но всё рушится, опять темень полнейшая, и нет ответа на элементарные вопросы: сколько видов письма было у египтян, какой какому предшествовал, как они связаны, что обозначают эти птички и кружочки: понятия? звуки? слоги?
«Чудные письмена египетские», как называл их Апулей, с удивительным упорством хранили свои тайны. В древности почему-то считали, что знаки эти обозначают всё-таки понятия. Правда, учёный богослов из Александрии Тит Флавий Климент примерно 1800 лет назад писал, что иероглиф может быть и звуком, но к его замечанию не прислушались, и неизвестно кем и как рождённая ошибка гипнотизировала всех последующих исследователей. И сколько кругов совершила бы ещё человеческая мысль вокруг иероглифов, неизвестно, если бы не находка французского сапёра Бушара. Воздвигая укрепления для солдат Наполеона на левом берегу западного рукава Нила, офицер обнаружил летом 1799 года чёрную базальтовую плиту с таинственными письменами. Не нужно было быть специалистом, чтобы понять, что на плите три надписи на трёх разных языках. Наверху были иероглифы, внизу – греческий текст, язык средней надписи был неизвестен, но главное – весьма вероятно, что содержание всех трёх надписей одинаково, а значит, камень из Розетты – своеобразный греко-иероглифический словарь. Волна нетерпеливого любопытства прокатилась по Европе; ну теперь-то иероглифы заговорят.
Но они не торопились. Прошло двадцать три года, прежде чем Розеттская плита начала рассказывать Шампольону о Египте.
Жану Франсуа Шампольону, младшему их двух сыновей небогатого книготорговца из маленького французского городка Фижака, было одиннадцать лет, когда впервые в Гренобле, в доме префекта Жозефа Фурье – знаменитого математика, участника египетского похода Наполеона, о котором вы уже прочли в этой книжке, увидел он иероглифы, и в тот миг страстное, острое желание разгадать тайну древних значков пронзило его и непонятная восторженная уверенность, что он сделает это, овладела им – он рассказывал об этом сам много лет спустя.
Франсуа изучает всё, что касается Египта. В лицее он начинает работу над многотомным трудом «Египет при фараонах».
Шестнадцатилетний юноша через четыре дня после окончания лицея делает доклад в Гренобльской академии и избирается её академиком. К 18 годам он завершает образование в Париже, продолжает изучать восточные языки, работает над коптскими рукописями. В 19 лет он профессор истории Гренобльского университета. В 24 года – автор двух вышедших томов «Египта при фараонах».
Никакого везения не было, ничего не открывалось ему вдруг. Он разматывал клубок тысячелетних тайн медленно и трудно. Он очень часто ошибался, заходил в тупики, возвращался назад. В его работах нет французской лёгкости, небрежного талантливого изящества. Откидываясь в кресле от стола с разостланным на нём папирусом, он чувствовал, что устал не только мозг, а руки, спина, все тело стонет от непонятного физического напряжения, в котором держали его иероглифы. Уже в 1813 году он говорит о том, что эти знаки – алфавит. Через год приходит к другому, очень важному выводу:
«…древние египтяне, по-видимому, игнорировали гласные, и очень часто они их не писали». Он раскрывает секрет средней надписи Розеттского камня и в сентябре 1822 года понимает, что может прочесть имена фараонов на чёрной плите. Он потрясён своим открытием! Выбегает из дома, прижав к груди бумаги, и несётся к брату.
– Я добился своего! – кричит он, бросает рукописи на стол и, задыхаясь, сбиваясь поминутно, начинает рассказывать о своём открытии. Он не может ни сидеть, ни стоять, носится по комнате, потом силы оставляют его, и он падает без чувств. Он пришёл в себя через пять дней и 21 сентября с помощью брата начал писать «Письмо к г-ну Дасье», непременному секретарю королевской Академии надписей и изящной словесности. 27 сентября он доложил академии о своём открытии.
Открытие – это всегда итог и начало трудов, устье и исток истины. Дальнейшие исследования Шампольона показали, что, кроме фонетических значков, есть и слоговые, и такие, которые дают общий смысл, например шагающие ножки – они всегда там, где глагол движения. Шампольон нашёл иероглифы, которые выполняли роль предлогов и союзов, префиксов и суффиксов. Нет, картинки эти не простая азбука, а сложная фонетико-идеографическая система. Единственное исправление, которое сделали потомки в его теории, объяснялось тем, что Шампольон считал, что все фонетические иероглифы являются знаками алфавита, между тем как существовали ещё иероглифы-слова.
Открытие Шампольона вызвало много споров в научном мире. Русские учёные были едва ли не первыми, кто по достоинству оценил труд основателя египтологии. А. Н. Оленин, президент Академии художеств, историк и археолог, становится пропагандистом трудов Шампольона. Одно из писем Оленина Шампольону передал Павел Львович Шиллинг, крупный специалист по монгольскому и китайскому языкам, который прославился, однако, как основоположник электромагнитной телеграфии и электроминной техники. «Изъяснением египетских иероглифов», как подтвердил он позднее на допросах, занимался вместе со знаменитым статс-секретарём Государственного совета М. М. Сперанским и будущий декабрист Г. С. Батеньков. Он стал автором брошюры «О египетских письменах», вышедшей в 1824 году, где было изложено «существо открытия» Шампольона. Оценивая труд француза, журнал «Сын Отечества» писал, что «с первого уже взгляда видна вся важность его открытия, которое должно пополнить многие страницы в истории, остававшиеся в пустоте». О популярности Шампольона в России говорит и тот факт, что членом Парижской академии он стал лишь через три года после избрания его почётным членом Российской академии наук, которое состоялось 20 декабря 1826 года. В списке почётных академиков рядом с именем Шампольона имена крупнейших европейских учёных: французский математик Симеон Дени Пуассон, англичане химик Хэмфри Дэви и астроном Вильям Гершель, гениальный немецкий поэт Иоганн Вольфганг Гёте.
Уважение и внимание к работам Шампольона в нашей стране традиционно. Уже в 1922 году по инициативе молодого тогда учёного В. В. Струве был созван Первый съезд египтологов, на котором читались доклады, посвящённые столетию со дня открытия Шампольона. В 1950 году вышел первый в мире перевод знаменитого «Письма к г-ну Дасье», перевод на русский язык, а в 1972 году состоялась Всесоюзная конференция египтологов, посвящённая 150-летию дешифровки египетских иероглифов. Оценивая вклад Шампольона в мировую науку, крупнейший советский египтолог академик Василий Васильевич Струве писал, что по велению его гения «взошло… солнце науки над мёртвыми и загадочными руинами великой цивилизации».
Однако вернёмся от забронзовевшего Шампольона наших дней к живому Шампольону середины 20-х годов прошлого века. Открытие молодого француза повергло его коллег в сердитое смущение. Даже учитель Шампольона Де-Саси не может скрыть сначала своей досады. Что же говорить о реакции шведа Окерблада и англичанина Юнга, ведь все они буквально десятилетия просидели вокруг Розеттского камня, и вдруг этот мальчик – откуда! – из провинции, из далёкого Гренобля! Нет, это невозможно представить!
Шампольон отвечает оппонентам со спокойным достоинством: «Если я ошибаюсь, ошибка целиком моя, но, если совокупность уже установленных фактов и фактов новых каждый день все больше подтверждает мою новую теорию, было бы справедливо признать даже в Англии, что эти важные результаты являются плодом моих исследований».
Шампольону хочется добыть как можно больше «фактов новых». Около двух лет путешествует он по Италии, изучая египетские коллекции в Риме, Неаполе, Флоренции, Турине. Только в 1828 году удалось ему организовать экспедицию в страну своей детской мечты и взрослой страсти – Египет. Он пишет брату письма, полные восторгов: «…я вот уже полгода нахожусь в самой гуще египетских памятников и поражён тем, что читаю на них более бегло, чем осмеливался воображать».
Через два года после возвращения из страны пирамид сорокалетнего Шампольона поражает апоплексический удар. Он продолжает работать. Они сидели с математиком Био над астрономическим папирусом, когда новый инсульт настиг его. Через 50 дней он умер. Это не гипербола: он действительно отдал жизнь иероглифам. На кладбище Пер-Лашез я положил маленький букетик на его могилу и заметил, что надгробие Фурье рядом. Того самого Жозефа Фурье, в доме которого гениальный мальчик увидел знаки, в которых была зашифрована его бессмертная слава.

Генрих Шлиман:

«Я РАСКОПАЮ ТРОЮ»

6 января 1822 года родился Генрих Шлиман, уроженец Германии, голландский купец, русский миллионер, гражданин США, доктор Оксфорда, умерший в Италии и погребённый в Афинах, великий археолог. Шлиман, безусловно, явление в мире науки, и путь его в науку и все сделанное им уникальны. «Жизнь Шлимана. – пишет один из его немецких биографов, – это современная сказка, одиссея буржуа девятнадцатого столетия…» И в самом деле, ему везло так, как редко везёт в реальной жизни. Впрочем, в реальной жизни редко можно встретить человека столь невероятно целеустремлённого.
Восьмилетний мальчик пленился книгой о древней Трое. Гомер сразу стал для него не полулегендарным сказочником, а военным корреспондентом. (Кстати, он и доказал, что окрылённая лирика и яростный пафос первого великого поэта человечества не мешали ему быть документально точным в мельчайших деталях.)
Гомер и Шлиман попрали время: разделённые тысячелетиями, они встретились в городе царя Приама. Мальчик, поверивший поэту на всю жизнь, выполнил клятву: «Я раскопаю Трою». В устах сына бедняка пастора крохотной немецкой деревушки эти слова звучали несравненно более фантастично, чем для школьника наших дней клятва: «Я буду жить на Марсе».
Ученик лавочника, голодный мальчишка, для которого покупка одеяла вырастала в проблему жизни, получил самое поверхностное образование и знал не больше, чем требовалось лавочнику. В юные годы у него нет денег на дилижансы, и Генрих путешествует пешком, проходя сотни километров. Он собирается искать счастье за океаном и в конце концов плывёт каютным юнгой в Венесуэлу. Корабль попадает в бурю и тонет. Шлиман – один из девяти чудом спасённых в декабрьском Северном море. Даже сундучок с его вещами – единственную вещь с утонувшего корабля – выбрасывают волны на берег. У него нет ничего, он просит милостыню. В Амстердаме он за день съедает одну булочку, падает в голодном обмороке и проводит несколько блаженных дней в больнице: там тепло, и там кормят. Наконец ему удаётся устроиться в одну торговую фирму, и с этого момента до предела взведённая нищетой пружина его воли, энергии и упорства начинает раскручивать маховик его жизненного благополучия.
Быстрота, решительность и та особая честная, умная изворотливость, которая определяет почерк настоящего коммерсанта, дополняются его талантом полиглота. По системе, им самим придуманной, он изучает английский, французский, итальянский, испанский и португальский языки, затрачивая на изучение каждого не более шести недель. Наконец, учит русский, хотя в Амстердаме, кроме русского консула, нет ни одного человека, знавшего этот язык. (В зрелые годы Шлиман владел 14 языками. Его дневники прочтёт не каждый: во время путешествий он писал их на языке той страны, в которой находился.)
Авторитет Шлимана-купца растёт день ото дня, и вот он уже как представитель фирмы едет в Петербург заключать серьёзные сделки. Шлиман живёт в России двадцать лет. Железная деловая хватка и быстрота действий умножают его состояние с невиданной скоростью. И ему очень везёт: пожар в Мемеле уничтожил все портовые склады, но грузы Шлимана, в которые он вложил своё состояние, чудом уцелели в сарайчике.
Шлиман – русский оптовый купец первой гильдии, потомственный почётный гражданин, судья Санкт-Петербургского торгового суда, директор Императорского государственного банка в С. – Петербурге. Молодой миллионер живёт в большом доме с русской женой, дети, слуги, выезд. Кажется, во всём фортуна благосклонна к нему, разве что жена не любит, но он всё ждёт, все надеется – полюбит, а так все хорошо, лучше некуда, и никто не чувствует, что уже взведён курок судьбы, что плавно, но сильно уже тянет его далёкая мечта детства. Выстрел! – и вся прежняя, солидная, скучная, рассудочная жизнь разлетается на куски. Шлиман бросает «дело», уезжает из России, путешествует по миру. Женится на молодой гречанке Софье Энгастроменос и в 48 лет начинает искать свою Трою. Никто не относится серьёзно к этому предприятию, полагая, что богатый чудак просто решил пустить по ветру свои миллионы. Он работает со страстью, до изнеможения и не жалеет себя. Тайна Трои уступает его настойчивости. «С удивительной смелостью, – пишет К. Керам в книге «Боги, гробницы, учёные», – он вывел археологию из освещённых тусклым светом керосиновых ламп кабинетов учёных под залитый солнцем свод эллинских небес и с помощью заступа решил проблему Трои. Он совершил прыжок из сферы классической филологии в живую предысторию и превратил её в классическую науку».
Когда Шлиман говорит: «Я открыл для археологии совершенно новый мир, о котором никто даже не подозревал», – это не бахвальство, это правда. Трижды он заставил людей рукоплескать ему: нашёл Трою, откопал сокровища микенских гробниц и гигантский дворец в Тиринфе, в котором жили герои Гомера. Никогда ни у одного археолога (если не считать Картера и Карнарвона, открывших гробницу Тутанхамона) не было столько золота и славы. Никогда ни один из них не был столь многократно высмеян, так унижен недоверием, оскорблён намёками на мистификацию.
Шлимана «поправляют» уже 100 лет по делу и без дела. Он и впрямь не раз ошибался: путал датировку раскопок, считал найденное золото «кладом Приама», а истлевшие тела – прахом Агамемнона. Археолог Эрих Церен упрекает Шлимана: «…невозможно драться и выигрывать битвы в науке только одним горячим сердцем…» Да, невозможно. Но никакие битвы нельзя выиграть без горячего сердца. Даже в своих заблуждениях он был прекрасен. Он был прекрасен своей верой в Гомера, прекрасен, когда надевал на жену золото «головного убора Елены» и назвал детей Андромахой и Агамемноном, прекрасен неукротимой страстью к новым трудам, когда деньги, слава и годы звали его к отдыху.
Генрих Шлиман умер в дороге. Воспаление среднего уха проникло в мозг, он потерял речь и через несколько часов скончался в неаполитанском отеле. В Афинах мраморный Гомер бессменно стоял в почётном карауле у гроба Шлимана. На его гробнице написано два слова: «Герою Шлиману».

Павел Штернберг:

«СВОЁ БУДУЩЕЕ ВЫ ЗАВОЁВЫВАЕТЕ СВОИМИ РУКАМИ»

Раньше, когда передавали по радио сигналы точного времени для сверки часов, всегда говорили, что сигналы эти идут из Астрономического института имени Штернберга. (Теперь почему-то не говорят.) Так в детстве я впервые услышал это имя, а потом узнал необыкновенную и прекрасную жизнь этого человека.
Отец – орловский москательщик, торговец, огромная семья, одиннадцать человек детей. Павел освоил слесарное, токарное, столярное дело. Казалось, его будущее – судьба отца или лавры мастера экстракласса, какого-нибудь лекальщика высшего разряда, благо и немецкая фамилия гарантировала заказчикам аккуратность и чистоту работ. Но отец дарит ему подзорную трубу, и он все лето не слезает с крыши, «заболевает» астрономией, едет в Москву, в университет, к знаменитому Бредихину.
Вот передо мной фотография Штернберга тех лет. Широко расставленные глаза и полные губы делают его лицо милым и беззащитным. Он немножко «телёночек». Но опять обман: он упрям и отличается редкой волей. С первого курса он в обсерватории. «Я наблюдаю теперь Солнце, – пишет он домой, – но скоро примусь за звезды. Тогда не буду ни ночью спать, ни днём…» В письмах к сестре мелькает «Бредихин», «рефрактор», «дюймы». О себе совсем мало. Иногда так: «Прости меня, что я не тотчас же тебе ответил. Но видишь ли ты, в чём дело: 1-х. У меня чрезвычайно мало времени, а 2-х, не было денег, чтобы купить марок, – право, это так и было…» В другом письме: «…Я ни разу не был в театре и, вероятно, не пойду. Я купил себе кларнет и учусь играть на нём».
Хорошо, пусть мы ошиблись, глядя на фотографию, но теперь из этих писем ясно: «классический» тип отрешённого от мира, бедного, но счастливого чудака учёного. Почти Паганель, только не с сачком, а с рефрактором. Абсолютно непрактичен. Отклоняет выгодное приглашение в Ташкент. Отказывается от поездки в Чили, но едет в Юрьевец, на Рязанщину, в Саратовскую губернию, Нижний Новгород.
В своём отзыве о работе Штернберга известный астроном В. К. Цераский писал: «…С 1901 года – преподаватель на Московских Высших женских курсах, преподавал физику в частной гимназии Креймана 22 года и в Александровском коммерческом училище – 14 лет. Состоит членом Обсерватории уже 27 лет, за этот длинный период времени он беспрерывно производил серьёзные научные исследования и принимал деятельное участие во всех делах Обсерватории… Таким образом, этот кандидат на замещение вакантной кафедры астрономии есть фактически старый профессор Московского университета».
На 49-м году жизни стал он профессором, наконец, директором Московской обсерватории.
Павел Карлович – строгий отец. В опубликованных не так давно воспоминаниях дочери Штернберга Е. П. Офросимовой-Штернберг есть замечательный эпизод. Отчитывая дочь за глумление над безответной учительницей рукоделия, отец кричит: «…и ты смеешь издеваться над человеком, который всю жизнь трудится, лишь потому, что она дочь рабочего, а ты дочь профессора! Так ведь это мой труд, мой ум, а ты-то здесь при чём?» Я читал и думал: мы, по счастью, усвоили, что дети не отвечают за отцов. Но ведь дети и не «пожинают» за отцов, это тоже надо бы не забывать…
Итак, перед нами как будто бы портрет учёного-астронома либерального толка.
А астроном хранил в обсерватории оружие. А астроном был опытнейшим большевиком-подпольщиком с 1906 года, активным членом Военно-технического бюро МК РСДРП. У астронома есть партийная кличка – Лунный, хотя Штернберг никогда не занимался Луной. «Чудак» с рефрактором замечает все: «…всматриваясь внимательно в ведение сельского хозяйства, прихожу к глубокому убеждению, что оно у нас ещё в первобытном состоянии». Лунный составляет топографический план Москвы для будущих уличных боёв. Приват-доцент в заграничной командировке налаживает связь с политэмигрантами. Директор обсерватории едет в Питер, чтобы встретить на Финляндском вокзале Ленина.
Подпольные записи его аккуратны, как лабораторные журналы. Он находчив и изобретателен в сложнейшие моменты. Когда шпики напали на его след и пришли с обыском в обсерваторию, он набросился на них с блестяще разыгранным возмущением: «Да знаете ли вы, что от одного повышения температуры от вашего тела изменится качание маятника, и время во всей России станет неверным?» Оказалось, такой угрозой можно испугать даже околоточного!
Не знаю, провёл ли он хоть одну ночь у телескопа после Октября. Председатель ревкома Замоскворечья видел небо из окопов. Московский губкомиссар, потом комиссар 2-й армии, он не успевает заниматься астрономией. Некоторое время он в туберкулёзном санатории. И снова Реввоенсовет Восточного фронта, 5-я армия Тухачевского. Крепкий, высокий, очень сильный физически, чернобородый, в чёрной комиссарской кожанке, седой, немолодой уже профессор – вот его новый портрет. Однажды он подарил мальчишке-разведчику Коле Каурову книжку и написал так: «Товарищу Каурову. Пистолет вместо Майн Рида – участь вашего поколения. Своё будущее вы завоёвываете своими руками. Я стар – и я завидую…»
В ноябре 1919 года на пути в Омск машина, в которой ехал Штернберг, провалилась под лёд. Он вылез на берег. Было 26 градусов мороза. Потом он попал в госпиталь с воспалением лёгких. В Москву его привезли уже с гнойным плевритом. Две операции не помогли. Он все мечтал поехать в Крым к солнцу… Павла Карловича хоронили с воинскими почестями, а солдаты плакали. Я не знаю больше ни одного астронома, над гробом которого плакали бы солдаты.

Альберт Эйнштейн:

«РАБОТАТЬ – ЗНАЧИТ ДУМАТЬ»

Помню ярко-зелёный вечер в Мозжинке – на даче под Москвой. После дождя остро пахли флоксы. Ландау лежал на террасе. Я просил его рассказать мне об Эйнштейне. – Да, я встречался с ним, говорил… – Потом немного помолчал и добавил: – Видите ли, дело не в том, что это был величайший физик всех времён. Это был лучший человек, которого я знал…
Его портрет. В 24 года: «Рост Эйнштейна 1,76 м, он широкоплеч, слегка сутуловат. Короткий череп кажется необычайно широким. Кожа матовая, смуглая. Над большим чувственным ртом узкие чёрные усики. Нос с небольшой горбинкой. Глаза тёмно-карие, глубокие, взгляд мягкий и лучистый. Голос приятный, глубокий, как звук виолончели» (Люсьен Шаван). В 26 лет: «Он выглядел почти мальчиком и смеялся таким громким смехом, какого мне не довелось раньше слыхивать!» (Макс фон Лауэ). В 36 лет: «Густая шевелюра над высоким лбом – волосы слегка курчавые и жёсткие, очень чёрные, с Лёгкой проседью…
Очень жизнерадостен и не может удержаться от того, чтобы не придать остроумную форму самым серьёзным мыслям» (Ромен Роллан). В 40 лет: «Эйнштейн выглядит как старомодный, солидный сапожник или часовых дел мастер из маленького городка…» (Макс Пикард). В 70 лет: «Глаза Эйнштейна обладали чистотой, редко свойственной взгляду человека. Глаза ребёнка? Ни в коем случае, потому что детская чистота исходит от определённой пустоты, от отсутствия опыта. Чистота же Эйнштейна полна знания и опыта. Причина её в совершенном сочетании силы и простоты, и это внушает удивление, симпатию и уважение… А в последние годы жизни выражение природной чистоты в его глазах ещё более усиливалось белоснежным сиянием его могучего лба» (Сальвадор де Мадариага).
Большинство его фотографий сделано в Принстоне в последние годы жизни. Репортёры подлавливали его обычно на пути в институт – эти три километра он любил ходить пешком. Его можно было увидеть и на обочине шоссе, когда он стоял, поджидая институтский автобус. Летом он ходил в полотняной панаме, в сандалиях, чаще на босу ногу. Зимой – в ярко-синей шерстяной шапочке, которую натягивал на уши. Толстый шарф завязывал узлом на горле. Любимая его одежда – фуфайки с широким воротом. В Америке много лет носил кожаную куртку.
Его родной язык – немецкий. Думал по-немецки.
Память юности позволяла ему объясняться по-итальянски. Говорил по-французски, но не свободно, подыскивая слова. По-английски – совсем плохо. «Он обходился, вероятно, 300 словами, которые произносил довольно своеобразно. Как он сам признался мне впоследствии, он этого языка, собственно, никогда так и не изучил» (Леопольд Инфельд).
Его труд. Об Эйнштейне и его работах написано около пяти тысяч книг, и рассказать о его труде в коротком этюде не представляется возможным. Он утверждал: «У меня нет никакого таланта, а только страстное любопытство». Он писал: «Иногда я себя спрашиваю: как же получилось, что именно я создал теорию относительности? По-моему, причина кроется в следующем. Нормальный взрослый человек едва ли станет размышлять о проблемах пространства – времени. Он полагает, что разобрался в этом ещё в детстве. Я же, напротив, развивался интеллектуально так медленно, что, только став взрослым, начал раздумывать о пространстве и времени. Понятно, что я вникал в эти проблемы глубже, чем люди, нормально развивавшиеся в детстве».
Его считали тупым ребёнком. Он очень поздно заговорил, был букой, чурался сверстников. «Из вас, Эйнштейн, никогда ничего путного не выйдет», – сказал ему учитель гимназиума в Мюнхене. Профессор физики (!) в федеральном высшем политехническом училище в Цюрихе говорил, что у него достаточно усердия и доброй воли, но не хватает способностей. Никто решительно не видел в нём гения, не знал о гигантской работе, непрерывно свершающейся в его мозгу. А он не прятал её. «Что касается науки, – писал другу 23-летний Эйнштейн, – то мне пришло в голову несколько прекрасных идей, но они ещё требуют основательного вынашивания». Через три года родилась его юношеская работа – частная теория относительности. Он написал её за пять недель. Много лет спустя, когда собирали средства в фонд комитета друзей испанской свободы, Эйнштейна попросили подарить эту рукопись бойцам за свободу. Выяснилось, что это невозможно: рукопись затерялась в старых архивах берлинского журнала «Анналы физики». И тогда он решил переписать её от руки, чтобы продать коллекционерам и дать деньги испанцам. В 1944 году библиотека конгресса в Вашингтоне купила эти 30 страничек за шесть миллионов долларов.
Вряд ли нужно объяснять суть трудов Эйнштейна: есть много подробных и понятных объяснений их. Маленький сын спросил его однажды:
– Почему ты так знаменит, папа?
– Видишь ли, – ответил он, – когда слепой жук ползёт по поверхности шара, он не замечает, что пройденный им путь изогнут. Я же, напротив, имел счастье это заметить.
Это было так необычно, так ново (автор жизнеописания Эйнштейна Владимир Львов точно подметил: в работе ни одной библиографической ссылки, ни одной цитаты!), что подавляющее большинство физиков просто не в состоянии были постичь его откровения. Вчерашние учителя в Швейцарии чувствовали неловкость. Профессор теоретической физики Гунар объяснил, что теория кажется ему несколько странной. Профессор экспериментальной физики Форстер сказал честно: «Прочёл, но ровно ничего не понял!» Знаменитый Конрад Рентген признался, что все это «никак не укладывается в голове». Поль Ланжевен говорил, что теорию относительности понимают 12 человек в мире. Знаменитый французский физик шутил, конечно. Но если и так, среди двенадцати был Ленин. «…Остаётся несомненным, что механика (имеется в виду механика Ньютона. – Я. Г.) была снимком с медленных реальных движений, а новая физика есть снимок с гигантски быстрых реальных движений…» – записал Владимир Ильич в 1908 году. Ленин назвал Эйнштейна «великим преобразователем естествознания».
А великому преобразователю было только 36 лет, когда он опубликовал общую теорию относительности, когда завершилась работа над системой мира Альберта Эйнштейна. Знакомясь с ним, великий остроумец Бернард Шоу сказал:
– Вас восемь человек, только восемь!
Эйнштейн не понял, смутился. Шоу объяснил: Пифагор, Птолемей, Аристотель, Коперник, Галилей, Кеплер, Ньютон, Эйнштейн. Понимал ли сам Эйнштейн масштаб сделанного им? Думаю, что понимал, иначе бы он не написал: «Прости меня, Ньютон! Ты нашёл единственно возможный для твоего времени путь, который был доступен человеку величайшей мысли, каким был ты… Но сегодня мы уже знаем, что для более глубокого постижения мировых связей мы должны заменить твои понятия другими, более удалёнными от сферы непосредственного опыта…»
Он всю жизнь убегал от чуда. «Бегство от чуда» – это придумал сам Эйнштейн, подразумевая под этим низведение чуда до осмысленного факта, включение его в научную систему мироздания. Теорию относительности и все другие свои работы Эйнштейн рассматривал как своеобразное предисловие к главному делу жизни – поискам законов, по которым живёт вселенная. «Ты веришь в играющего в кости бога, – писал он физику Максу Борну, – а я – в полную закономерность в мире объективно сущего…» В другом письме продолжал: «…Я чувствую это моей кожей. Свидетелем является мой мизинец…»
Десятилетия бился он, чтобы связать геометрию, оптику, механику, тяготение, электромагнитные силы, атомную физику, – создать единую теорию поля, найти один золотой ключ, который отпирал бы замки всех тайников природы. Он не нашёл его. Никто его до сих пор не нашёл.
Его убеждения. Фашисты называли его «большевиком», а его теорию относительности – «проявлением большевистского духа в физике», не понимая, что этим они льстят большевикам. К сожалению, он не был коммунистом. Человек пёстрых и временных политических симпатий, запутанных и иногда даже ошибочных философских взглядов, Эйнштейн всю жизнь был кристально честным и глубоко порядочным человеком, а этого уже достаточно для травли. Когда на его родине Гитлер пришёл к власти, его книги бросали в костёр.
Его – гордость нации – исключили из всех университетов и академий Германии. Физик Филипп Ленард, известный «изобретением» «немецкой физики» и «арийских атомов», писал: «Существование эфира надёжно доказано… То, что всё-таки делается, отчасти даже в школьных учебниках, означает лишь малодушие перед евреем, который произвёл шумиху путаными идеями». В нацистском журнале под его портретом значилось: «Эйнштейн. Ещё не повешен». За его голову обещали награду 50 тысяч марок. А он весело говорил жене: «Я и не подозревал, что моя голова стоит так дорого!»
В феврале 1921 года в Праге прорвавшийся сквозь восторженную толпу студент передал ему свой проект атомной бомбы, разработанный по формуле Е=mc?.
– Я считаю этот проект неправильным в своей моральной основе, – сказал Эйнштейн. – К тому же он, по-видимому, совершенно неосуществим технически.
В августе 1945 года, когда он причаливал на своём парусном ботике к мосткам на Саранакском озере, репортёр «Нью-Йорк тайме», поджидавший его на берегу, сказал, что «ту бомбу сбросили сегодня на Хиросиму». Старая пражская ошибка в оценках человеческой морали и технических возможностей стоила ему физических страданий, потому что всякое убийство, всякая война были враждебны его физической природе. В мюнхенском гимназиуме его учили маршировать гусиным шагом. Не научили. Когда он вырос, он написал: «Если кто-либо с удовольствием марширует в строю под музыку, то за одно это я его презираю; головной мозг дан ему по ошибке, ибо он вполне мог бы обходиться спинным». Когда он умер, на тумбочке в госпитале лежали листки неоконченной статьи в защиту мира. Последняя, написанная его рукой фраза: «Повсеместно разыгравшиеся политические страсти требуют своих жертв».
Физиков часто удивляло, с какой лёгкостью, безо всяких борений честолюбия, он мог отказываться от своих научных взглядов, когда убеждался в своей неправоте. От убеждений своей совести он не отказывался никогда.
«Приказной героизм, бессмысленные зверства и квасной патриотизм – как жгуче я ненавижу их, какой подлой и презренной кажется мне война…»
«Интернационализм, как я его понимаю, включает в себя разумные отношения между странами, взаимопонимание и сотрудничество, без вмешательства во внутреннюю сторону жизни каждой страны…» «Когда я слышу о людях, утверждающих превосходство одной расы над другой, мне кажется, что кора головного мозга не участвует в жизни этих людей».
«…Мужественно защищать нравственное начало в обществе циников. В течение многих лет я с переменным успехом стремился к этому».
«…Личности, подобные Спинозе и Карлу Марксу, сколь бы они ни были непохожи друг на друга, жили и жертвовали своей жизнью во имя идеала социальной справедливости».
«Я уважаю в Ленине человека, который с полным самоотвержением отдал все свои силы осуществлению социальной справедливости. Его метод кажется мне нецелесообразным. Но одно бесспорно: люди, подобные ему, хранят и обновляют совесть человечества».
Его жизнь. Эйнштейн очень мало пишет о себе. В его автобиографических заметках много формул, он говорит о скалярных плоскостях, контравариантных тензорах и параллельных переносах векторов, упоминает Планка, Бора, Максвелла, а об отце, матери, сестре, детях, жёнах – ни слова. При чтении его записок создаётся впечатление, что его близкие не такие уж близкие. Он и сам признается: «…я был к ним привязан, но всегда испытывал неослабевающее чувство отчуждённости и потребности в одиночестве; с годами это только усиливается…»
Его первой женой стала в 1903 году сокурсница по политехническому училищу, девушка из Сербии, Милева Марич. Перед свадьбой один приятель сказал ему:
– Я не отважился бы жениться на женщине не вполне здоровой (Милева хромала, у неё был туберкулёз суставов).
– Почему бы и нет? – рассеянно спросил Эйн штейн. – У неё милый голос…
Молчаливая, угрюмая Милева была предельно плохой хозяйкой, исступлённо ревнивой женой, не любила музыки, которую он обожал, не говоря уже о том, что не могла разделять всех радостей и печалей мира его физики, и на чём держался этот союз – понять трудно. Один его коллега так описывает быт цюрихского профессора: «В то время как правой рукой он писал, левой поддерживал своего младшего сына Эдуарда и при этом умудрялся отвечать своему старшему сыну Альберту, когда тот, занятый своими кубиками, его о чём-то спрашивал».
В апреле 1914 года Эйнштейн один уехал в Берлин. С этого момента семья распалась. Он любил своих мальчиков, ездил с ними на море, ходил в походы, а когда в 1922 году получил Нобелевскую премию, всю её отдал Милеве и сыновьям. В Берлине он сначала жил один в голой, запущенной квартире. Весной 1919 года он женился на своей двоюродной сестре Эльзе. Детей у них не было.
Как он жил? Думал, писал, играл на скрипке. Со скрипкой никогда не расставался, куда бы ни ехал, брал с собой. Со скрипкой ходил в гости. Когда работал в Берне в патентном бюро, еженедельно устраивал домашние концерты. В его оркестре были: юрист, учитель, переплётчик и тюремный надзиратель. Зная его страсть, в Германии ему предложили скрипку работы Гварнери за 15 тысяч марок.
– Я же не боксёр, откуда у меня такие деньги, – ответил Эйнштейн.
В деньгах ничего не понимал. Когда в Берне ему увеличили жалованье с 3500 до 4500 франков, он спросил директора:
– А что мне делать с такой уймой денег?
Получив чек от Рокфеллеровского фонда на 15 тысяч долларов, забыл о нём и использовал как закладку в книгах.
В статье «Почему нужен социализм?» писал: «…Стремление к личному благополучию достойно свиньи. Можно ли представить себе Моисея, Иисуса или Магомета, занятых увеличением текущего счета в банке!» Был абсолютно непритязателен. Для бритья использовал мыло, которым мылся: «Два сорта мыла – это слишком сложно для меня». Ездил в третьем классе, жил в дешёвых гостиницах. Когда в одной такой гостинице попросил соединить его по телефону с бельгийской королевой, подумали, что постоялец шутит.
Был равнодушен к театру и кино. Много читал. Любил Шекспира, Гейне, Шиллера, Льва Толстого и особенно Достоевского. О «Братьях Карамазовых» он говорил как о светлом и ликующем произведении: «Достоевский даёт мне больше, чем любой учёный. Он вызывает у меня этический порыв такой непреодолимой силы, какой возникает от истинного произведения искусства». Нежно любил природу, сад в Принстоне, удивлялся жучкам, слушал птиц. С сожалением заметил однажды: «Мы провели вместе с семьёй Кюри несколько дней отпуска в Энгадине. Но мадам Кюри ни разу не услышала, как поют птицы». Курил трубку. Никогда не употреблял спиртного, повторял слова Бисмарка: «Пиво делает человека глупым и ленивым». Дружил с Ласкером, но не играл в шахматы: «Борьба за власть и дух соперничества всегда отталкивали меня». Глядя на альпинистов в Швейцарии, недоумевал: «Не понимаю, как можно разгуливать там, наверху!» Любил плавать под парусом, один, по многу часов.
Он писал: «Работать – значит думать. Поэтому точно учесть рабочий день не всегда легко. Обычно я работаю от 4 до 6 часов в день. Я не слишком прилежен». Когда его спросили, какая у него картотека, он показал на лоб. Другой раз поинтересовались лабораторией – он достал авторучку.
Работе мешала популярность. Он возмущался: «Почему за мной гоняется столько людей, хотя они ничего не смыслят в моих теориях и даже не интересуются ими?» Чарли Чаплин объяснил ему так: «Вам люди аплодируют потому, что вас никто не понимает, а мне – потому, что меня понимает каждый». Он получал тысячи писем. Одна маленькая девочка из глухого местечка Британской Колумбии писала: «Я пишу Вам, чтобы узнать, существуете ли Вы в действительности».
Он существовал 76 лет. Всегда говорил, что не боится смерти. Хотел только иметь запас времени – несколько часов, – чтобы привести в порядок бумаги. Перед смертью сказал: «Свою задачу на земле я выполнил». Прах его развеяли по ветру – он так просил.

Леонард Эйлер:

«ВСЕМ ОБЯЗАН ПЕТЕРБУРГСКОЙ АКАДЕМИИ»

Из Базеля по Рейну он спустился до Майнца, потом добрался до Любека, сел на корабль и приплыл в Ревель. К Петербургу он подъезжал ранней весной, когда над полями опускаются небеса и часты дожди. Лошади скользили в грязи и шли неспешно, и так же неспешно плыли навстречу его взору мокрые леса с грустными, поникшими берёзами, почерневшими от тоски по солнцу.
Все вокруг: и эти белые деревья, и поля, и тёмные от сырости избы – было печально, и смутные тревоги невольно охватывали его. Он гнал их прочь: всё будет хорошо! Ведь его пригласила сама царица. Да и друзья ждут его в Петербурге, всегда смогут помочь на первых порах…
Леонард Эйлер не знал, что дурные предчувствия не обманывают его: Екатерина I умерла в тот день, когда он въехал в Россию. Он не знал, что не увидит в живых ни одного из своих друзей: Даниил Бернулли уже похоронил старшего брата Николая. В Петербурге он растерялся, пожалел, что приехал. Никто здесь не знал, что станется теперь с недавно учреждённой Академией наук – посмертным воплощением воли великого Петра. Деньги кончались, на обратную дорогу едва ли хватит. В смятении и тревоге он решил оставить математику, которая не хотела кормить его, и поступить на флотскую службу. 22-летнему иностранцу уже обещали место капитана, но постепенно все как-то образовалось. Он остался в Петербурге.
Леонард Эйлер – швейцарец, но мы считаем его русским учёным, как Росси для нас истинно русский зодчий, а Петипа – великий русский балетмейстер. Эйлер подарил России самые значительные свои труды, более 30 лет прожил и умер в Петербурге. Швейцария – это юность, родительский дом в крохотном городке Рихене – отец его был там пастором, университет в Базеле, где сразу приметил его талант Иоганн Бернулли, профессор математики. В доме Бернулли подружился он и с сыновьями профессора: Николаем и Даниилом, которые уехали потом в Россию. Он скучал без них. Правда, в свои 20 лет он уже мог похвастаться учёной работой о природе и распространении звука и премией Парижской академии за исследование по установке мачт судов. Все почитали его юношей талантливым, весьма способным, но с устройством дело шло неважно: обещанную кафедру физики в Базеле ему не дали. Поездка в Россию поначалу казалась авантюрой: мог ли он знать, что там, на гранитных берегах Невы, зарыты все клады его гения?…
В Петербурге Эйлер стал адъюнкт-профессором математики. Он обладал поразительной даже для гениального человека работоспособностью. Огромное перенапряжение доводило его до мозговых воспалений, он потерял глаз, но продолжал работать в том же, недоступном другим людям темпе.
Просто перечислить его труды невозможно: ведь он написал около 700 (!) работ. Полное собрание его сочинений, которое издаётся в Швейцарии уже 61 год, должно состоять из 72 томов. Лучше сказать о стиле Эйлера-математика, отличающегося от многих великих математиков удивительным даром обобщения, осмысления и применения уже открытого. Эйлер не был знаком ни с Ньютоном, ни с Лейбницем, но именно он стал первым их преемником, вырастившим из брошенного ими семени интеграла редкостно прекрасные математические плоды, отданные затем механике и технике. Он был педант, и многие считали его человеком сухим и скучным. Взглядов придерживался консервативных, был истым кальвинистом, ворчал на остроумцев, осуждал литераторов, из всех развлечений любил только кукольный театр. Но сколько изобретательности, изящества, остроумия в его собственных работах! Его биографы, говоря о его математических сочинениях, чуть ли не впервые вводят в дифференциальное и интегральное исчисления понятие «красота», формы его работ антично совершенны, многие математические откровения Эйлера нетронутыми перешли в учебники наших дней.
Наверное, чувства, обуревавшие его в минуты вдохновения, более близки музыканту, чем учёному… Нет, конечно, не все гладко было и в России. Бирон – фаворит царицы Анны Иоанновны – создал в академии атмосферу невыносимую. Как ни далёк был Эйлер от дворцовых интриг и светских пересудов, но даже он не мог вытерпеть самоуправства и грубостей курляндского герцога. Очень не хотелось уезжать, да и трудно было сдвигать с места налаженное хозяйство большой семьи (Эйлер женился в Петербурге в 1733 году. Он был отцом 13 детей и дедом 38 внуков). Но он вынужден был уехать в Берлин: регентство Анны Леопольдовны не сулило ничего хорошего.
Но русская академия продолжала считать его своим членом. За опубликованные сочинения ему посылали в Берлин деньги, поддерживая материально нуждавшегося учёного. Узнав, что во время Семилетней войны пострадало его поместье, фельдмаршал Пётр Семёнович Салтыков щедро оплатил все издержки, а императрица прибавила к ним четыре тысячи рублей. Сам он очень тосковал по Петербургу. Там молодость, там лучшее, что он сделал. И он вернулся.
Вскоре после возвращения начались напасти: Эйлер ослеп. Через пять лет дотла сгорел его дом в Петербурге, только чудом удалось спасти его рукописи. Старик крепился и не унывал. Именно в эти годы по иронии судьбы издаёт он три тома «Оптики»: слепой проводит блестящий математический анализ световых явлений. Он исследует движения Венеры и Луны, пишет трактат по теории музыки, разбирает вопросы колебаний струн и движения жидкостей, – как и прежде, его интересует все на свете, поскольку все на свете нуждается в математическом отражении. Он побеждал окружающий его мрак своей феноменальной памятью и воображением, диктовал письма, спорил с учениками, балагурил с внучатами, принимал гостей и сановных визитёров.
Когда он диктовал свою последнюю работу, он не знал, что она относится к области аэродинамики – тогда ещё не существовало такого слова. Просто уж слишком много говорили вокруг об этих аэростатах. Слепой из XVIII века заглядывал в век XX.
7 сентября 1783 года пил чай, играл с внуком, но вдруг выронил трубку и только успел крикнуть: «Умираю!» Кондорсэ, историк науки, сказал потом крылатую фразу: «Эйлер перестал жить и вычислять».

Томас Эдисон:

«УЧИТЬСЯ НА ОШИБКАХ!»

Среди многих анекдотов об Эдисоне, распространению которых сам он не препятствовал, есть такой: молодой человек приходит наниматься на работу.
– А над чем вы думаете работать? – спрашивает Эдисон.
– Я хотел бы получить кислоту, разъедающую все известные материалы.
– Это мне не нужно, – говорит Эдисон.
– Почему?
– А в чём я её буду хранить?!!
Быстрый, ясный, трезвый мозг.
Он смеялся, когда его называли гением.
– Что за пустяки! Я вам говорю, что секрет гения – это работа, настойчивость и здравый смысл.
Он никогда не считал себя учёным:
– Я не исследовал законов природы и не сделал крупных научных открытий. Я не изучал их так, как изучали Ньютон, Кеплер, Фарадей и Генри для того, чтобы узнать истину. Я только профессиональный изобретатель. Все мои изыскания и опыты производились исключительно с целью найти что-либо имеющее практическую ценность.
«Чародея из Менло-Парка» – там, неподалёку от Нью-Йорка, был его первый исследовательский центр – нередко идеализируют. Он был великим изобретателем и, очевидно, первым организатором крупных научно-исследовательских работ, но он же был настоящим бизнесменом, хватким и жёстким капиталистом, впрочем, другим он и не мог быть. В дневнике «чародея» есть запись: «Никогда ни на одно мгновение мы не должны забывать экономическую сторону проблемы». За что бы ни брался, считал наперёд деньги. В Берлине, глядя на гигантскую динамо-машину, интересовался:
– Сколько денег производит эта машина за каждый оборот?
И самого его тоже считали на доллары. «Нью-Йорк тайме» писала в 1923 году: «Существует человеческий мозг, который представляет огромную ценность: в деловом и промышленном мире его оценивают в 15 миллиардов долларов. Миллиардов, а не миллионов!… Этот мозг принадлежит Томасу Альве Эдисону…»
Но справедливость требует сказать – он любил деньги не ради денег. Был равнодушен к усладам быта, никогда не жил в роскоши, не обращал внимания на одежду. Деньги нужны были только для работы. Когда он искал материал для нити лампочки накаливания, он истратил 10 тысяч долларов и продолжал поиски. Деньги давали ему свободу творчества. Это он понял очень рано, когда мальчишкой уже завёл своё «дело»: продавал в поезде газеты, а потом сам стал выпускать газету, сам писал, набирал, печатал и продавал.
В 14 лет организовал типографию прямо в багажном вагоне, а рядом лабораторию, в которой ставил опыты в свободное от газеты время. Однажды в лаборатории случился пожар, и кондуктор за уши вытянул его из вагона и выбросил следом все его склянки. Склянок потом у него было много. С ушами хуже – он всю жизнь очень плохо слышал.
Эдисон был живым воплощением Америки конца прошлого века: энергия, скорость, хватка дельца. Он создал свою, эдисоновскую, методику работы, основой которой был многократно повторенный эксперимент. «Идти к цели через опыты и учиться на ошибках» – это его девиз.
Никола Тесла, выдающийся электротехник, язвительно заметил: «Если бы ему понадобилось найти иголку в стоге сена, он не стал бы терять время на то, чтобы определить наиболее вероятное место её нахождения, но немедленно, с лихорадочным прилежанием пчелы, начал бы осматривать соломинку за соломинкой, пока не нашёл бы предмет своих поисков… Его методы были крайне неэффективны: он мог затратить огромную энергию и время и не достигнуть ничего, если только ему не помогала счастливая случайность…» Зависть делала Тесла несправедливым. «У случая бывают капризы, но не привычки», – говорил Жюль Берн.
В истории техники нет человека, который трудился бы больше Эдисона. Никогда не думал о часах, о днях недели. До 50 лет работал девятнадцать с половиной часов в сутки, потом по восемнадцать часов. Неделями не выходил из лаборатории и тогда ложился спать на столе с книгами под головой, ложился, когда устанет: днём, ночью, всё равно. Утверждал: «Недостаток сна никогда не вредит». После встреч с коллегами в Париже говорил репортёру:
– Что меня здесь особенно поражает – это всеобщая лень. Когда же эти люди работают? И что они делают? Здесь, по-видимому, выработалась целая система праздношатанья… Я тут ничего не понимаю!
Семья, дети, дом никак не изменили стиля его жизни. Отдыхал крайне редко, вилла во Флориде пустовала. Никогда не занимался никакими видами спорта, не считая рыбной ловли и бильярда. Смеялся над «играми на чистом воздухе». Был неразборчив в еде, но любил хорошие сигары, жевал табак, но никогда не употреблял алкоголя. Редко болел и ненавидел врачей. Любил проехаться на автомобиле, иногда играл в индийскую игру «пачизи».
Учился несколько месяцев в жизни, если не считать занятий с матерью, но очень ценил людей широко образованных. Наверное, первый ввёл анкеты для поступающих на работу. Там были такие вопросы: «Как изготовляется серная кислота?», «Какое напряжение тока применяется в трамваях?», «Кто был Плутарх?», «Где находится Волга?» У него была огромная техническая библиотека, каждый день читал много газет. Не любил романы «о любви», но ценил Гюго и Шекспира. Льву Толстому послал в подарок фонограф. Когда его спросили, какая книга принесла ему наибольшую пользу, он сказал: «Книга Фарадеевых экспериментов». О теории кванта сказал: «Эта книга – мусор». Не знал высшей математики. Не понял теории относительности (что не помешало Эйнштейну назвать его «великим творцом техники»). Но когда знаменитый селекционер Лютер Бербанк попросил его расписаться в книге для почётных гостей в графе «Чем интересуетесь?», он написал: «Всем». Это правда.
Он действительно интересовался всем. Бесконечный рой идей постоянно вился вокруг его головы. В Соединённых Штатах Эдисон получил 1098 патентов и около трёх тысяч – в тридцати четырёх других странах мира.
Директор бюро изобретений шутил: «Дорога ко мне не успевает остыть от шагов молодого Эдисона». Даже основные изобретения его невозможно перечислить. Он усовершенствовал телеграф, телефон, киноаппаратуру. Он создал электрическую лампочку накаливания и совершил революцию в производстве и распределении электроэнергии. Он построил первые электровозы и придумал щелочные аккумуляторные батареи. Положил начало электроники и изобрёл собственный способ обогащения железной руды. Возводил химические заводы и учил кукол говорить. В двенадцать лет он начал трудиться, в шестнадцать – ушёл из родительского дома, в двадцать два – заработал 40 тысяч долларов, в сорок – был известен на весь мир. На 85-м году жизни, умирая, он сказал жене:
– Если есть что-нибудь после смерти, это хорошо. Если нет, тоже хорошо. Я прожил мою жизнь и сделал лучшее, что мог…

Павел Яблочков:

«МОЙ РУССКИЙ СВЕТ»

Сейчас даже вообразить невозможно, что всего каких-то сто лет назад слова «электротехника» не существовало, даже в словарях 80-х годов вы его ещё не найдёте, всё было ещё так неопределённо, зыбко, туманно, все абсолютно очевидное сегодня представлялось ещё столь спорным, и, казалось, спорам этим конца не будет, а вот надо же, всего 100 лет прошло и…
В вопросах теории первооткрывателя найти проще, чем в науке экспериментальной. Так и написано в учебниках: теорема Пифагора, закон Архимеда, система Коперника, бином Ньютона, таблица Менделеева, теория Эйнштейна. Но вот простой вопрос: кто подарил нам электрический свет? Кто создал эту, уже такую привычную маленькую стеклянную колбочку с тонкими волосками металла внутри – самый распространённый физический прибор нашего времени, количество которых измеряется многими миллиардами штук, – электрическую лампочку? О, на этот вопрос нелегко ответить. Можно было бы написать увлекательный, почти приключенческий роман (как жаль, что он не написан!) с десятками ярких героев, судьбы которых причудливо переплелись вокруг этой общей, всецело поглощающей их идеи – электрический свет! И в строю этих героев возвышается фигура русского изобретателя Павла Николаевича Яблочкова. Возвышается не только благодаря росту своему – 198 сантиметров, – но и трудами, положившими начало электрическому освещению.
В год рождения Павла в Поволжье свирепствовала холера, и великий мор испугал его родителей – крестить в церковь не понесли, историки потом напрасно искали его имя в церковных записях. Детство – это большой помещичий дом с мезонином и гулкими анфиладами полупустых комнат, фруктовые сады, которыми и по сию пору славится саратовская земля, – тихое детство мелкопоместного барчонка. Одиннадцати лет определён был Павел в Саратовскую гимназию (за четыре года до этого уехал из неё в петербургский кадетский корпус педагог-вольнодумец Николай Чернышевский), но проучился там недолго, семейство его обнищало предельно, и выход был один – карьера военная, благо это уже стало фамильной традицией. И вот судьба и родительская воля переносят Павла Яблочкова из скромной Саратовской гимназии в Петербург, в Павловский царский дворец, наречённый по имени нынешних своих жильцов Инженерным замком.
Десяти лет не прошло ещё со времени Севастопольской кампании, славнейшей не только по доблести матросской, но и по высокому искусству русских фортификаторов, и дело военной инженерии было в почёте, инженерное училище, куда прибыл Павел, пестовал сам генерал Э. И. Тотлебен – герой Крымской войны.
Павел Яблочков жил в пансионе преподавателя училища инженер-генерала Цезаря Антоновича Кюи – талантливого военного инженера и ещё более талантливого музыкального критика и композитора, оперы и романсы которого живут и сегодня. Возможно, эти годы учёбы в столице были для Павла Николаевича самыми счастливыми. Никто его не торопил, не подгонял, не было ещё кредиторов и меценатов, и хотя не пришли ещё великие озарения, но и разочарований, так переполнивших всю его жизнь, тоже, по счастью, ещё не было. Первое разочарование наступило, когда после окончания училища был он произведён в подпоручики «с назначением на службу в 5-й Сапёрный батальон» Киевского крепостного гарнизона. Как непохожа оказалась вся батальонная действительность на ту интересную, полную творческих радостей жизнь инженера, которая мерещилась ему в Петербурге. Не получилось из него военного: примерно через год Павел Николаевич увольняется из армии «по болезни».
Наступает самый неустроенный период его жизни, но открывается он событием для всего последующего его бытия очень важным. Через год после выхода в отставку Яблочков непонятно как опять оказывается в армии. Он учится в Техническом гальваническом заведении, где углубляются и расширяются его знания в области «гальванизма и магнетизма», – ведь, повторяю, слова «электротехника» ещё не существовало. Немало великих учёных и знаменитых инженеров в молодые годы, подобно Яблочкову, кружили вот так по жизни, натыкаясь то на одно, то на другое, присматриваясь, примериваясь, отыскивая что-то, что – они сами не могли объяснить, но, когда вдруг находили, сразу понимали – это то, что они искали. Как хорошие гончие, брали наконец след, и уже никакая сила, никакой соблазн не могли отвлечь их и сбить с пути. Вот так и 22-летний Яблочков «взял след» электричества, чтобы никогда не оставлять его.
Окончательно расставшись с армией, Павел Николаевич приезжает в Москву и скоро становится во главе управления телеграфной службы Московско-Курской железной дороги. Это уже «электричество». Уже есть лаборатория, уже можно проверить кое-какие, пусть робкие ещё, собственные идеи. Есть сильное научное общество, где собираются естествоиспытатели, – назовём их так, ведь если нет слова «электротехника», то и «электротехников» быть не может. Есть, наконец, только что открывшаяся первая Политехническая выставка – смотр последних достижений русской техники. И – может быть, это всего важнее – есть друзья, единомышленники, которым, как и ему, не дают покоя тайны крохотных рукотворных молний – электрических искр! С одним из этих друзей, Николаем Гавриловичем Глуховым, и решает Яблочков открыть своё «дело» – универсальную электротехническую мастерскую.
К несчастью своему, и Яблочков и Глухов были изобретателями, но не были дельцами. «Дело» их с треском лопнуло, а Яблочков, чтобы не угодить в долговую тюрьму, срочно уезжает за границу. Там, в Париже, весной 1876 года и патентует он свою «электрическую свечу».
Чтобы, не залезая в технические дебри, объяснить суть главного изобретения Яблочкова, надо сделать маленькое историческое отступление о светильниках вообще. Первый светильник – лучина – был известен ещё доисторическому человеку. От лучины начинается долгая, веками исчисляемая цепочка: факел – масляная лампа – свеча – керосиновая лампа – газовый фонарь.
При всём разнообразии этих светильников их объединяет общий принцип: во всех что-то горит, соединяется с кислородом воздуха. Замечательный русский учёный В. В. Петров в 1802 году описал свой опыт «с огромной наипаче батареей» гальванических элементов, в результате которого он получил электрическую дугу – первый в мире искусственный электрический свет. (Естественный известен был давно: молнии. Другое дело, что природу этого света не понимали.) Скромный Петров работу свою, написанную по-русски, никуда не отсылал, в Европе она была неизвестна, и честь открытия дуги долго приписывалась знаменитому английскому химику Дэви, который, ничего не зная о Петрове, повторил через 12 лет его опыт и окрестил дугу в честь знаменитого итальянского физика Вольта. (Интересно, что «вольтова дуга» к самому Алессандро Вольта совершенно никакого отношения не имеет.)
Открытие Петрова дало толчок к созданию принципиально новых, электрических, дуговых ламп: два электрода сближались, вспыхивала дуга, яркий свет озарял все вокруг. Но вот угольные электроды постепенно сгорали, расстояние между ними увеличивалось и дуга гасла. Электроды требовалось постоянно сближать. Так возникли разнообразные ручные, часовые, дифференциальные и другие механизмы регулировки, которые при всём своём хитроумии требовали неусыпного за собой наблюдения. Ясно, что каждый такой светильник был явлением чрезвычайным. Правда, Жобар во Франции предложил использовать для освещения не дугу, а накалённый электрический проводник, его соотечественник Шанжи попробовал устроить такую лампу, русский изобретатель А. Н. Лодыгин довёл её, как говорится, «до ума», создав первую годную к практике лампочку накаливания, но коксовый стержень её был так нежен и хрупок, а недостаточный вакуум в стеклянной колбе так быстро сжигал его, что на лампочке накаливания в середине 70-х годов поставили крест. Вновь обратились к дуге. И тут появился Яблочков.
Как он изобрёл свою свечу – неизвестно. Может быть, мысль о ней явилась ему, когда он мучился с регуляторами дуговой лампы, установленной им (впервые в практике железных дорог!) на паровозе специального поезда, следующего с царём Александром II в Крым. Может, запало ему в душу зрелище внезапно вспыхнувшей дуги в московской его мастерской. Есть легенда, что в парижском кафе случайно положил он на столик рядом два карандаша, и тут его осенило: ничего сближать не надо! Пусть электроды стоят рядом, между ними – плавкая изоляция, которая сгорит в дуге, – электроды горят и одновременно укорачиваются! И верно ведь говорят: все гениальное – просто.
В простоте свечи Яблочкова было сокрыто великое преимущество: смысл её был доступен дельцам, ничего не сведущим в технике. Она была слишком наглядна, чтобы с ней можно было спорить. Именно поэтому она завоевала мир со скоростью неслыханной. Первая демонстрация «свечи» состоялась в Лондоне весной 1876 года, и в Париж Павел Николаевич, ещё вчера убегавший от кредиторов, вернулся уже известным изобретателем. Мгновенно возникает кампания по эксплуатации его патентов.
Специальный завод производит восемь тысяч «свечей» в день. Они освещают знаменитые парижские магазины, гостиницы, порт в Гавре, оперу и крытый ипподром в Париже, целая гирлянда фонарей висит в ночном небе на улице Оперы – зрелище невиданное, сказочное, «русский свет» у всех на устах. В одном из писем им восхищается П. И. Чайковский. И. С. Тургенев пишет брату из французской столицы: «Яблочков, наш соотечественник, действительно изобрёл нечто новое в деле освещения…» Сам Яблочков не без гордости отмечает позднее: «…именно из Парижа электричество распространилось по разным странам мира до дворцов шаха персидского и короля Камбоджи, а совсем не пришло в Париж из Америки, как теперь имеют нахальство утверждать».
Вот ведь какие удивительные вещи бывают в истории науки: около пяти лет вся мировая электрическая светотехника во главе с Яблочковым под гром триумфальных оркестров двигалась, в сущности, по ложному, бесперспективному пути. Праздник «свечи» длился очень недолго, равно как и материальная независимость её изобретателя. «Свеча» угасла не сразу, но исход её борьбы с лампами накаливания был предрешён. Конечно, работы Лодыгина, Свана, Максима, Нернста, Эдисона и других «родителей» современной лампочки накаливания тоже не сразу убедили всех в её многочисленных преимуществах. Ещё в 1891 году, когда Ауэр установил на газовой горелке свой колпачок, увеличивающий её яркость, были случаи, когда городские власти вновь заменяли газом только что устроенное электрическое освещение. Но тем не менее при жизни Яблочкова уже было ясно, что его. «свеча» бесперспективна. Почему же до наших дней имя автора «русского света» столь прочно вписано в историю электротехники и окружено уже 100 лет почётом и уважением?
Павел Николаевич Яблочков был первым в мире изобретателем, который утвердил электрический свет в умах людей. Лампа, вчера столь же редкая, как заморский попугай, сегодня перестала быть экзотическим чудом, приблизилась к человеку, убедила его в своём недалёком счастливом будущем. Короткая и бурная история этого изобретения ускорила решение многих насущных задач тогдашней техники, показала необходимость централизации источников тока, помогла решить проблему дробления электрической энергии, содержала зачатки будущей электротехнической промышленности. Яблочков прожил жизнь короткую и не очень счастливую. После «свечи» он работал очень много и в России, и за рубежом. Но ни одно другое его изобретение – это видно теперь – не повлияло на прогресс техники столь сильно, как его «свеча», – воистину великое заблуждение.
Павел Николаевич умер в Саратове от болезни сердца, когда ему было всего 47 лет. Говорят, последними его словами были: «Трудно было там, да нелегко и здесь». Подводя этот печальный итог, мог ли думать бедный, забытый всеми изобретатель, слава которого отгорела так же быстро, как его «свеча», что и через сотню лет мы, потомки его, будем вспоминать о нём с глубоким уважением к его многотрудной жизни, благодаря которой и появилось в наших словарях это новое слово – электротехника.

Борис Якоби:

«РАБОТЫ ВЕЛИЧАЙШЕГО МАСШТАБА»

Не ждите никаких приключений, путешествий. Не будет трагедий, неожиданных поворотов судьбы. Признан при жизни, знаменит, богат. Кажется, все не очень интересно, иногда просто скучно, а жизнь, если приглядеться, поучительная. Мориц Герман Якоби имя это носил до тридцати четырёх лет, потом стал Морицем Семёновичем, а потом, пожалуй уже после смерти, – Борисом.
Он родился, вырос, учился и работать начал в Германии, но был, подобно швейцарцу Эйлеру, истинно русским не только по адресу основных трудов своих, но и по темпераменту, образу мыслей, всему восприятию действительности. И вовсе не в том дело, что он принял русское подданство, он принял характер. Якоби считал Россию «вторым отечеством, будучи связан с ней не только долгом подданности и тесными узами семьи, но и личными чувствами гражданина».
Если говорить формально, он был как раз тот чужеземец, от засилья которых извечно страдала Российская академия наук, с которыми воевал Ломоносов, позднее Бутлеров, ещё позднее Столетов. С немцами русская Академия наук боролась лет двести. Но жестокой несправедливостью было бы валить в кучу иноземных паразитов и очевидных бездарностей, которым с удивительным постоянством благодетельствовала семья Романовых, и людей более чем достойных, руководствуясь лишь их происхождением.
Германия его не поняла, идеи молодых его лет, и идеи прекрасные, не оценила, и в Россию он уехал без сожаления, без печали, сначала в Дерпт, потом в Петербург. В это время горел он яростным нетерпением построить невиданную электрическую машину, и, что редко случается в судьбе учёных, ожидание его сразу и быстро начало осуществляться. Быстрее, чем он мог мечтать.
У него был ясный, деятельный, реалистический немецкий мозг. Все известные ему достижения науки моментально стремился воплотить он в практику, слова – в цифры, формулы – в схемы, представить отвлечённое в нечто железное, крутящееся, вертящееся. Кулибин верил в вечный двигатель, Якоби сразу сказал: «Чепуха». Водяные колёса хороши, но диктуют строителю место фабрик. Мощь паровой машины обкрадена шкивами, ремнями, она громоздка. Электричество – вот где успех! Фарадей в Англии доказал, что движение в самой его природе. Механический электрический двигатель – «магнитная машина»!
Паровую машину делали на глазок, по наитию. И Уатт и Ползунов в теории были людьми тёмными, да и теории ещё не было: термодинамика родилась вослед паровому двигателю. Она объяснила, что, зачем и почему в готовой, давно работающей машине. В электричестве все не так. Электрическая цепь – цепь ярких предвидений: Гальвани, Вольта, Ампер, Фарадей, величайший Максвелл, на бумаге предваривший радио, телевидение за многие десятилетия до их рождения. Все понимали: магнетизм должен работать, крутить, вертеть, толкать, но как? Сладкий ладан триумфа паровой машины кружил головы изобретателям. Мозг их не мог расстаться с гипнозом поршня, все первые «магнитные машины» строились против своей природы: возвратно-поступательными. Якоби стал первым, который построил машину по принципу вращения и теоретически вращение это обосновал. Он никогда не блуждал в потёмках, точно знал, зачем идёт, где и что отыщет.
Первый «магнитный аппарат» Якоби построил в мае 1834 года. В ноябре написал о нём в Париж, а 1 декабря рассказал на заседании Академии наук в Петербурге. Уже 3 декабря (и нынче только позавидовать можно такой оперативности) его труд «Применение электромагнетизма для приведения в движение машин» был опубликован. Из Дерпта Бориса Семёновича вызывают в Петербург, повышают оклад с 2500 до 12 тысяч рублей в год и выделяют 50 тысяч на продолжение работ. Якоби составляет подробную записку, министр Уваров прилагает проект будущих изысканий, и Николай I размашисто визирует: «Исполнить». Образуется Комиссия по приложению электромагнетизма к движению машин по способу профессора Якоби. В комиссии виднейшие учёные: И. Ф. Крузенштерн, П. Л. Шиллинг, Э. X. Ленц, В. М. Остроградский. Трудно найти в истории русской науки другой пример столь очевидного и быстрого благо-приятствия. Сразу ему дан размах небывалый, государственный, сравнить который в наши дни возможно, пожалуй, лишь с историей становления атомной науки. Задача, которую ставил перед собой Якоби, была понятна даже невеждам: двигатель, способный сокрушить пар!
Власть над движением, самобеглые экипажи и морские электроходы превращались в реальность. И не только сомнительные лавры европейского жандарма, но престиж научный, ореол монарха просвещённого витал перед взором Николая, требовавшего «исполнить».
Якоби понимал, что начинает он работу небывалого масштаба. Он писал: «Изобретение всякого нового двигателя и даже хотя бы усовершенствование существующих конструкций может рассматриваться не просто как любительское открытие, а как событие мирового значения». Он сделал всё, что мог сделать. Лодка с его электрическим двигателем шла против невской волны, все кричали «ура!», а он чувствовал, что дело плохо, что впереди пути нет. Он смотрел очень далеко вперёд, этот дальнозоркий немец, но не видел вблизи самого главного, простого секрета всех своих возможных побед. И не он один – все! Удивительно, но ошибались все, во всех странах, многие годы. Все делали ставку на гальванические батареи, и никто не мог понять, что нужен генератор, что двигатель и генератор – близнецы, даже сиамские близнецы, которым не жить друг без друга. Якоби не понял что, сконструировав свою машину, он уже создал, по существу, столь необходимый ему источник тока. Он не понял того, что сделал. Вернее, не до конца понял. «Гальванические приборы могли повергнуть в отчаяние!» – читаешь у Якоби, и в это время хочется крикнуть: «Борис Семёнович, да бросьте вы эти батареи к дьяволу! Смотрите, как все просто…»
Освободиться от чар поршня он мог, но отказаться от батарей не сумел. Многие годы трудов сотен людей потребует эта простая и великая истина. Но и заблуждением своим он был счастлив. Ведь именно благодаря батареям открыл он гальванопластику, соединив науку с искусством, и частной этой, в общем-то, мимоходом сделанной работой обессмертил себя.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел Наука
Список тегов:
великие аферы 











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.