Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Фуллье Альфред. Психология французского народа

ОГЛАВЛЕНИЕ

КНИГА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Все достоинства и пробелы французского ума отражаются на нашей литературе и наших искусствах с их возникновения и до настоящего периода. В этих именно высших проявлениях национального духа надо искать доказательства нашей умственной силы или умственной слабости.

В области литературы и искусства французская страна была вполне подготовлена к греко-римской культуре; умеряя резкие свойства французской нации, эта культура должна была, в конце концов, запечатлеть в умах классический идеал разума, гармонии и постоянства; она должна была оказывать обаятельное влияние на ясные умы, давая им простые и общие рамки, образцы метода и точности. Сходство во многих отношениях нашего ума с греческим еще более облегчало подражание классическим образцам. Так же как и греки, а особенно римляне, мы отличались красноречием, не свободным от декламации: д'Обинье, Корнель, Кребильон, Дидро и Руссо не уступают один другому в декламации. По замечанию Мишле, французский ум характеризуется "страстной логикой у его высших представителей и риторикой у второстепенных талантов". Лютер, прибавляет он, никогда не резонирует: "он очень красноречив, но никогда не впадает в резонерство; народный писатель не может быть теоретиком"; напротив того, "Кальвин -- сурово красноречив и очень долго развивает свои доказательства. Это уже ум Руссо". "Германия, этот наивный ребенок, испытав на себе влияние Лютера, обратилась затем не к логике, как Франция, а к высшей метафизике. Ее ум -- символический". Германия, по мнению Мишле, старая Германия разумеется, "это -- поэзия и метафизика; мы же вращаемся в промежуточной области, называемой логикой". Эти немного афористические суждения Мишле часто повторялись другими писателями.

Особенно много настаивали на том, что наша раса непоэтическая. Неужели над нами в самом деле тяготеет в этом случае рок нашего происхождения? Это было бы очень странно. Если германские и южные расы обладают каждая своеобразным поэтическим чувством, то как могло это чувство утратиться в нации, в которой кельтская кровь смешана с белокурым этническим элементом севера и смуглым элементом юга? Это могло бы быть объяснено лишь неисправимой прозаичностью кельтской расы. Но мы знаем, что, напротив того, кельтским расам свойственна глубокая любовь к поэзии. Если галл и франк ведут преимущественно деятельную, исполненную опасностей воинственную жизнь, то бретонец Арморики, Ирландии или Валлиса охотно погружается в созерцание идеального мира. Он отличается интенсивной внутренней жизнью; вместо того чтобы искать проявления во вне, он обладает способностью "пассивной сосредоточенности", способствующей внутреннему творчеству. В действительности кельты, а именно ирландские, отличаются изумительно богатым воображением, более фантастическим, менее мрачным и диким, чем германское. Их оригинальными достоинствами являются драматический дар, большая мягкость чувства, более тонкая насмешка и, наконец, чувство формы. Даже в древнейшем цикле поэм о Конхобаре и Кушулаине, сложившемся четырьмя столетиями ранее цикла Карла Великого и пятью столетиями ранее цикла Артура Галльского, уже можно восхищаться, помимо неистощимой фантазии, искусству драматизировать рассказ, умению расположить его в виде сцен, заставить действовать персонажей и говорить сообразно argute loqui Цезаря. Затем, среди диких рассказов о войнах, встречающихся в поэтических произведениях всех рас, здесь проявляются более нежные и великодушные чувства, насмешка, уже довольно тонкая, много шуток и остроумия. Наконец, рассказчики умеют хорошо расположить действие и придать рассказу более гармоничную форму, нежели в скандинавских или саксонских песнях. Кельтская муза не раз вдохновляла европейские народы. Прежде всего, по мнению таких компетентных судей, как Поуэль (Powel) и Вигфюссон (Vigfusson), песни Эдды много обязаны своим вдохновением и образностью кельтам западных островов и ирландским бардам; затем являются поэмы об Артуре, Мерлине и Круглом Столе, вдохновлявшие всех поэтов от севера и до юга, в Королеве Фей Спенсера чувствуется влияние ирландских романов; а он был предшественником Шекспира, Мэб и Титания которого снова переносят нас в страну фей. Сон в летнюю ночь неотвязно преследовал ум Шекспира. Ариель, Просперо и Миранда -- продукты кельтского воображения. Лир и Кимбелина носят кельтские имена. Наконец, влияние шотландского барда Оссиана заметно отразилось на Гёте, Байроне, Шелли, Шатобриане и Гейне. Можно сказать, что в английской и даже немецкой поэзии слились два великих течения, кельтическое и германское; но ранее всего это слияние произошло во Франции, хотя здесь оно не было так полно и позволяет различить оба потока: франко-романский и бретонский. Первый создал эпопею. Воспевать богов и героев было древним обычаем германцев: так делали соратники Хлодвига, а позже Карла Великого. В песне о Роланде чувствуется нравственное величие, какое было неведомо даже Греции: мы находим там новое понятие чести, требующее жертвовать жизнью ради императора или служения Богу. Кроме того, поэт не ограничивается прославлением победителя: он воспевает героизм побежденного; сила впечатления удваивается чувством сожаления. Таким образом первоначальная германская суровость смягчилась во Франции, проникнувшись кельтским духом. Но у последнего был и собственный расцвет: менее энергичный и более нежный, он выразился в любовном романе. Рассказы о Тристане и Изольде, о глубокой исключительной страсти, наполняющей всю душу и поглощающей всю жизнь, были большой новинкой в литературе и поэзии. Затем появляются рыцарские романы об Артуре и Круглом Столе, о Ланселоте и его Жениевре. Любовь и честь становятся тогда двумя великими двигателями человеческого существа; начинается "царство женщины". Наконец в романах о Граале, с их Персевалем и Галеадом, проявляется экзальтированный мистицизм; требуемая им чистота и целомудрие становятся "сущностью рыцарского совершенства". Подобно тому как из героических поэм развивается история, бретонские песни послужили зародышем идеалистического романа. Без сомнения, в нашей галльской стране этот романический идеализм "составляет исключительное явление; но он все-таки существовал, и французские романы разнесли его по всей Европе.

Тем не менее, по мнению англичан и немцев, француз -- слишком безличное существо, слишком предан общественной жизни, чтобы чувствовать и создавать действительно поэтические произведения, особенно лирические; самая его цивилизованность, доведенная до излишества, оказывается несовместимой с возвышенной поэзией. Несомненно, что общественная жизнь, а особенно придворная, задерживала в течение многих веков расцвет лиризма во Франции. Но разве мы не имели в свою очередь великих лириков, хотя под внешностью романтизма они сохранили классическое понимание формы? Кроме того, у общественной жизни имеется также своя поэзия: поэта интересует не только индивидуум, поглощенный собой, замкнутый в свое одиночество; чем более развивается общество с его великими сторонами и его трагическими бедствиями, тем более поэзия должна становиться общественной и общечеловеческой.

Наша литература, вообще говоря, не натуралистическая и не мистическая; даже принимая одно из этих двух направлений, она остается интеллектуальной и общественной: это ее две постоянные черты. Вторая из них была выяснена в мастерских этюдах Брюнетьера; поэтому мы остановимся преимущественно на первой. В силу своей интеллектуальности, наша литература склонна рассматривать жизнь и людей с той стороны, которая делает их наиболее понятными для ума; но такой стороной является прежде всего сознательная, в которой человек существует для самого себя и, став понятным для себя, делается понятным и для других. Наши писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые доходят до самосознания и которые психологи называют "побуждениями"и "мотивами". Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и действующими; им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях и поступках; они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире. Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на человека, как бы исчезают; все становится человеческим; физическая среда сразу уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания, сравнения и метафоры.

Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе. К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно: характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более "переливающегося различными цветами и разнообразного", менее систематического, столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней логике; тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и классифицируется по ее добродетелям или порокам.

Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ, живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин -- трагедию страсти; но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя и уверенный в себе.

Над моими страстями -- мой верховный разум, говорит Полина.

Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август.

Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется; оно даже может внезапно перейти от ненависти к любви:

Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва...

Никомед -- это апофеоз разумной воли; это -- чисто французская вера в силу обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции. У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей; но борьба между ними по-прежнему остается сознательной; она изображается даже в момент наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом приписываемому Гёте или Наполеону, "данный сюжет пригоден для сцены только в его критическом моменте".

Третья характерная и существенно французская черта наших драматических произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения. Тип Гамлета неизвестен на нашей сцене; наши герои никогда не мечтают: они чувствуют, хотят, говорят, действуют; перед нашими глазами развертывается цепь решений и актов, до тех пор пока ряд кризисов не приводит к окончательной катастрофе.

По самому своему определению, драма лучше всех других родов литературы воспроизводит эволюцию жизни; если у нас не было ни Шекспира, ни Гете, ни Шиллера, то Корнель, Расин и Мольер создали у нас три вечно истинные формы этого рода искусства, изображающего жизнь, если не в ее образовании, то по крайней мере в действии. Мы уже видели, что, в то время как немецкие или британские поэты изображают большей частью постоянные и противоречивые влияния естественных порывов в вечно движущимся и колеблющимся характере, французская трагедия рисует нам уже сложившиеся характеры и ставит их в положение, вызывающее с их стороны то или другое решительное действие, причем страсти вспыхивают как логическое следствие данного характера. Если Вольтер имел основания восхищаться "борьбой сердца" в произведениях Корнеля и особенно Расина, то это сердце всегда является уже сформированным и руководится проницательным умом.

Комедия еще более, нежели трагедия, доставляла французскому уму возможность выводить на сцену вполне развившихся людей, с их ясно выраженными пороками и смешными сторонами; комедия исключает долгую подготовительную, душевную работу. Кроме того, она дает картину общества, в которой сталкиваются и переплетаются человеческие недостатки. Всеми этими причинами объясняется высокое развитие комедии27 во Франции, благодаря которому мы заслужили от Гейне название ординарных комедиантов Господа Бога.

С нашим предпочтением всего "законченного" вполне согласуется наше мастерство в выработке общего плана сочинения и наше утонченное понимание формы. Один психолог (Полан) справедливо заметил, что благодаря естественной иллюзии предметы, расставленные в беспорядке, легко могут показаться многочисленнее, чем если бы они были расположены в известном порядке; с другой стороны, единство, являющееся результатом порядка, обращает многочисленные предметы в единое целое. В силу этого обмана зрения, немецкие или английские произведения очень часто кажутся богаче идеями и обобщениями, потому что они гораздо хуже скомпонованы; французское же произведение кажется проще и даже поверхностнее, потому что все идеи в нем приведены к единству.

Что касается стиля, то во Франции ему всегда придавалось важное значение. В литературе и искусстве француз не допускает одних хороших намерений, хотя бы его убеждали в их глубокой, даже сверхъестественной интуиции; он требует законченности исполнения и стиля. Вследствие этого никакая проза не может сравниться с французской: она достигла совершенства во всех жанрах, идет ли дело о том, чтобы доказать, убедить, растрогать, увлечь, рассказать или обрисовать. Как бы ни было велико наше восхищение греческой или латинской прозой, мы не можем приравнять ее к произведениям блестящей фаланги французских писателей, начиная с Раблэ, Монтэня, Паскаля, Боссюэ, Вольтера, Монтескье, Руссо и кончая Шатобрианом, Мериме, Мишле, Флобером, Ренаном и Тэном, если не называть еще живых, которые, в общем, не стоят на низшем уровне.

ГЛАВА ПЯТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ УМ И ИСКУССТВА. -- АРХИТЕКТУРА. -- МУЗЫКА

Расе Средиземного моря, элементы которой всегда входили в состав французского населения, мы обязаны, быть может, склонностью к пластическим искусствам, настолько же сильной в настоящее время, как и прежде. Архитектура, так неудачно названная готической, возникла в Иль-де-Франсе. Тэн не заметил в ней национальных черт, которые однако бросаются в глаза. Даже Ренан критиковал ее, противопоставляя солидной простоте греческой архитектуры фантастический и "химерический" характер стрельчатых построек. В настоящее время рациональная основа этих построек признается всеми; их внутренняя логика, скрывающаяся под внешностью, как бы противоречащей логике, доказана; чудеса механики этой архитектуры сведены к естественным законам; одновременно обнаружены оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее настоящий продукт; в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле, архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве, внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил, противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой; уменьшая таким образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы покрывать здание; напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам, напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой массы, non mole sua stat.

Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру, переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа, переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов, находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа. Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению. Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и Брюсселе.

Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение с "воображением толпы", не отражая на себе сочувственного распространения верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить технически необходимое в произведение искусства. Французский ум -- в высшей степени "архитектонический"; он отличается меньшей простотой, нежели греческий, и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский; но его смелые и удачные порывы регулируются интеллектом; его смелость и предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет народная душа. Это -- продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо. Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках. Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое немецкая симфония ко всей остальной музыке.

Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери, которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов, представляющих пороки, -- насмешка. В наше время по красоте формы французская скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению действительности, а у других -- к более свободному выражению идеала?

В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело в том, что чистая музыка -- наименее интеллектуальное из искусств. В своих низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь "как волю", а не как "представление". Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260 г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу, учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять "особого рода пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше выразительности и действия силой музыки". Вот прекрасная формулировка сущности французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером, Перрэн поставил в Париже первую "французскую оперу, слушатели которой платили за свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l'amour. Тогда Люлли, "почуяв выгодное дело", оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям; правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии, развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции; закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия. Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему драматическая.

В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего проявления души, ее общения с окружающими.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ

Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю (часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти.

"Французы, -- говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), -- французы по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины"; а это немало значит! "С другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить". В пример этого Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. "Таким образом, чтобы победить французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара, если удастся затянуть дело, то победа обеспечена". Маккиавель упрекает тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит "чужие деньги с такой же расточительностью, как и свои". "Он украдет, чтобы поесть, чтобы промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал". Не указывает ли последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе, характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком, которого только что готов был убить. "Это полная противоположность испанцу, который закопает в землю то, что он у вас похитил". Другая черта рисует нервно-сангвинический характер французов: "Они так поглощены хорошим или дурным настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные ими; будущее добро или зло не существуют для них". Можно оспаривать, что мы с такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера узнается в следующем замечании Маккиавеля: "Они рассказывают о своих поражениях, как если бы это были победы!" Это вполне напоминает французское воображение, экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: "У них преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о счастии других народов". Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости: "Они держат свое слово" как держит его победитель. Первые обязательства, заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными". Это обвинение, кроме того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще Маккиавеля.

Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.

Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, "написанные легковесно и поверхностно, вечно гоняются за остроумием". Это было сказано в начале ХIХ-го века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и Боссюэ? "Величайшее достоинство человека, -- прибавляет Джиоберти, -- воля; а у французов она слаба и изменчива". Гений Наполеона, "вполне итальянский", нашел в лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов; французы, "действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву", тем более ценят в других "настойчивость, которой они лишены" и которая необходима, чтобы хорошо управлять ими. "Известно, что горячие и инертные натуры всего легче подчиняются сильным и упорным". "Через несколько лет, -- прибавляет Джиоберти, -- успех опьянил Наполеона"; в то время, как в начале карьеры Бонапарт руководился в своем поведении "итальянским методом, т. е. соединял большую осторожность с огромной смелостью", позже, ослепленный успехом, он захотел управлять с французской запальчивостью, "порывисто, увлекаясь, непоследовательно, беспорядочно"; и тогда, чтобы потерять корону, ему потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее приобретение. Джиоберти утверждает, что французы "совершенно лишены" двух качеств, которые необходимы, чтобы "господствовать над миром", и которыми, разумеется, обладает Италия: "творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия". В то время как итальянцы составляют, так сказать, "аристократическую нацию", француз -- плебей по натуре, так как он походит на толпу "легковесностью и подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством". Точно так же, "тщеславие, эта дочь легкомыслия, -- недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам, народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы, первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои революции мировыми". Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к отечеству "любовью к антиподам" и заявляем о своем обожании человеческого рода. В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, "фальшивой репутацией, которой она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей пустоты".

Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о "чрезвычайно поверхностной и шарлатанской Франции", которую он называет в знаменитом стихе la Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно, держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было характеризовать, как "логику, подчиненную страсти". Господствующая же черта французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том, чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства уже изменились.

Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее, тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему философскому методу, а именно индуктивному. "Они начинают с установления так называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей, часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин отдаленнейшие заключения. Отсюда -- эти выражения, так часто употребляющиеся в их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон (voir, penser en gpand)". Это свойство французов заставляет их всегда начинать с "результатов"; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности; "вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе: Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в авторе крупный гений". Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: "Подобный пример терпения и мудрости невозможен во Франции". Ему не были известны Леверрье, Клод Бернар и Пастёр.

Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это -- мнение итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее национальным духом. "Вы, французы, -- говорит Бонапарт своим современникам, -- не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью, что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского образа правления наскучила бы вам до смерти...".

Свобода -- только предлог. Свобода -- потребность немногочисленного класса, привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно; равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления, заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним из главнейших приемов наполеоновской политики.

Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: "у других частей света имеются обезьяны; у Европы имеются французы". Но Шопенгауэр говорил гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как "в высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности", вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом, преисполненных "духа общественности". Отсюда -- "радость при оказании услуги", "благорасположение и готовность помочь", "универсальная филантропия"; все это делает подобную нацию "в общем достойной любви". С своей стороны, француз "любит, вообще говоря, все нации"; так, например, "он уважает английскую нацию, тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и презирает француза". Еще Руссо сказал: "Франция, эта кроткая и доброжелательная нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти". Обратной стороной медали, по мнению немецкого философа, являются "живость характера, не руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум, легкомыслие (Leichtsinn)" действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке; затем "любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно восхваляемы"; наконец еще: "дух свободы, который увлекает своим порывом даже самый разум" и порождает в отношениях народа к государству "энтузиазм, способный поколебать все, переходящий все пределы".

По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с женщиной. "Во Франции, -- говорит он, -- женщина могла бы иметь более могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой национальной черты". Затем, сожалея, что французская женщина того времени не умела поддержать традиций Жанны д'Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: "жаль, что лилии не могут прясть". Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную нравственность. В заключении он говорит: "за золото всего мира я не желал бы сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно -- что женщина всегда остается большим ребенком".

Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем, что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, -- прием, часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет этого недостатка, когда они читают их и "самым добросовестным образом придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное подтверждение их собственных взглядов". Словом, "они побивают французов их же оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать самих себя". Берне сказал о своем времени: "Если Франция всегда ложно судила о Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее".

Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д'Аламбером и Вольтером, особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: "Мне нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении; признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей; это показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы". В 1741 году, во время первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что приехал к нему в качестве посла: "Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим; некоторые гениальные люди умеют освободиться от них; но толпа всегда остается погрязшей в болото предрассудков". В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании вместе с пруссаками, оп писал: "Ваши французы, сильно скучающие в Богемии, по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая находить даже в несчастии источник шуток и веселья". Позднее, когда узнали, что прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру: "Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы; их остроты -- то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как мнения сапажу о метафизических вопросах". Отступление французских войск было злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого беспечность французов: "Во всякой другой стране, -- пишет он, -- подобное отступление вызвало бы всеобщее уныние; во Франции, где с важностью рассуждают о мелочах и легкомысленно относятся к крупным вещам, оно только вызвало смех и дало повод сочинить несколько шансонеток на маршала Бель-Иля". Но так как Вольтер писал ему, что не следует судить о французских воинах по событию в Линце, то Фридрих снова пишет на эту тему: "Наши северные народы не так изнежены, как западные; мужчины у нас менее женоподобны и вследствие этого мужественнее, более способны к труду и терпению и, говоря по правде, быть может, менее любезны. Та самая жизнь сибаритов, которую ведут в Париже и о которой вы отзываетесь с такими похвалами, погубила репутацию ваших войск и ваших генералов". Тем не менее Фридрих с восхищением говорит о французах, выигрывающих сражения с смертью на устах и совершающих бессмертные дела во время агонии.

Фридрих предвидел последствия французской политики. "Эти безумцы, -- говорил он о министерстве Шуазёля, -- потеряют Канаду и Пондишери, чтобы доставить удовольствие венгерской королеве и царице". "Что касается вашего герцога, -- дело шло о Шуазёле, -- то он недолго будет министром. Подумайте только, что он оставался им две весны. Это чудовищно для Франции и почти беспримерно. Министры в это царствование не пускают корней на своих местах". "Я еще не решаюсь высказать своего мнения о Людовике ХVI. Необходимо время, чтобы увидеть ряд его действий; надо проследить его поступки за несколько лет". "Если партия подлости (l'infamie)30 возьмет верх над философской, то я жалею бедных кельтов. Они подвергнутся опасности очутиться под управлением какого-нибудь ханжи в рясе или в сутане, который будет стегать их плетью одной рукой и бить распятием другой. Если это случится, то придется проститься с изящными искусствами и наукой; ржавчина суеверия окончательно погубит этот любезный народ, созданный для общественной жизни". По поводу воображаемых чудес янсенистского диакона Пари, он писал: "Говорят, что конвульсионисты снова кувыркались на могиле аббата Пари; говорят, что в Париже жгут все хорошие книги, что там более, чем когда-либо, страдают безумием, но уже не веселым, а мрачным и молчаливым. Ваша нация самая непоследовательная из всех европейских наций; в ней много ума, но никакой последовательности в мыслях. Такой она является во всей своей истории". В письме от 28 февраля 1775 г. он говорит: "У вас действительно есть несколько философов; но подавляющее большинство суеверных. Наши немецкие священники, как католики, так и гугеноты, признают только свои интересы; над французами господствует фанатизм. Эти горячие головы невозможно образумить: они считают за честь доходить до исступления". В письме от 9 июля 1777 г.: "Как жалко, что французы, столь впрочем вежливые и любезные, не могут совладать с своим варварским неистовством, так часто заставляющим их преследовать невинных. Говоря по правде, чем более анализируешь нелепые басни, лежащие в основе всех религий, тем более жалеешь людей, беснующихся по поводу таких пустяков". "Я не могу сказать, до какой степени меня забавляют ваши французы, -- писал он д'Аламберу 7 мая 1771 г. -- Эта нация, столь жадная до новостей, беспрестанно доставляет мне новые зрелища: то изгоняются иезуиты, то требуются свидетельства об исповеди, то разгоняется парламент, то снова призываются иезуиты; министры меняются через каждые три месяца; французы одни доставляют темы для разговоров всей Европе. Если Провидение думало обо мне, создавая мир (а я допускаю такое предположение), то оно сотворило этот народ для моего развлечения". Немецкая спесь не уступает в этом случае французскому "тщеславию".

В другом письме он говорит: "Я боюсь, что мы покроемся ржавчиной, если Париж, движимый великодушием, не пришлет кого-нибудь пообчистить нас. Холодные идеи Балтики леденят умы, как и тела, и мы замерзли бы, если бы время от времени какой-нибудь галльский Прометей не приносил небесного огня, чтобы оживить нас". "Ваши французы, которых всегда можно утешить водевилем, поднимают крик, -- писал он 25 июля 1771 г., -- когда война вызывает новые налоги, но какая-нибудь шутка заставляет их забыть обо всем. Таким образом, благодаря превосходному действию их легкомыслия, склонность радоваться берет у них верх над всеми соображениями, могущими заставить их печалиться". Несколькими месяцами позднее он писал: "Если у нас нет ничего совершенного, то зато у нас имеются два учителя, разгоняющих все наши печали: во-первых, -- надежда, а во-вторых, -- запас природного веселья, которым особенно богаты ваши французы: песня или удачно сказанное слово разгоняют все их невзгоды. В неурожайный год преподносится куплет Провидению; если возвышаются налоги, горе откупщикам, имена которых могут попасть в стихи. Таким образом они находят утешение во всем, и они правы; я присоединяюсь к их мнению. Смешно огорчаться по поводу тленных вещей мира сего; если Гераклит проливал слезы, то Демокрит смеялся. Будем же смеяться, любезный д'Аламбер". Непостоянство французского характера вызвало новые замечания с его стороны, при восшествии на престол Людовика ХVI он писал: "про него рассказывают чудеса; вся кельтская империя поет хвалебные гимны. Тайна заслужить популярность во Франции заключается в новизне. Наскучив Людовиком ХIV, ваша нация задумала наругаться над его похоронным поездом; Людовик ХV также слишком долго царствовал; покойный герцог Бургундский заслужил похвалы, потому что умер, не успев взойти на престол; последнего дофина хвалили по той же причине. Чтобы угодить вашим французам, им надо доставлять нового короля каждые два года; новизна -- божество вашей нации; как бы хорош ни был их государь, они в конце концов найдут в нем недостатки и смешные стороны, как будто король перестает быть человеком". Считая, что будущее Франции связано в значительной степени с блеском наук и искусств, он говорит: "В Париже должны помнить, что когда-то Афины привлекали к себе все нации и даже своих победителей-римлян, выражавших уважение к афинской науке и получавших там свое образование. Теперь этот невежественный город не посещается никем. Та же участь грозит и Парижу, если он не сумеет сохранить преимущества, которыми пользуется".

В своем рассказе Мой поход 1792 г., Гёте вспоминает, что французы, зная, до какой степени немцы нуждались в съестных припасах, доставили им их, как будто они были их товарищами, и вместе с тем прислали брошюры на французском и немецком языках, излагавшие все преимущества свободы и равенства. Это -- типичная черта французского прозелитизма. Гёте признает, что такое дружеское хлебосольство, стремление побрататься и "строгое соблюдение республиканской армией перемирия" должны быть отнесены к чести французов. В своих Беседах с Эккерманном, Гёте, называвший Вольтера наиболее французским писателем и любивший говорить: "никогда не будет узнано все, чем мы обязаны Вольтеру", перечисляет достоинства, которых французы ищут в литературе. "Глубина, гений, воображение, возвышенность, естественность, талант, благородство, ум, остроумие, здравомыслие, чувствительность, вкус, умение, точность, приличие, хороший тон, сердце, разнообразие, обилие, плодовитость, теплота, обаяние, грация, живость, изящество, блеск, поэзия стиля, правильная версификация, гармония и т. д.". Признавая особенность стиля у каждой нации, Гёте прибавляет, что французы, "общительные по натуре, стараются быть ясными, чтоб убедить читателя, и украшают свои произведения, желая понравиться ему"; но, с другой стороны, он объявляет область нашей литературы слишком ограниченной. "Напрасно упрекают нас, немцев, в некотором пренебрежении формой, -- пишет он, -- мы все-таки превосходим французов глубиной". "Французам всего более нравится наш идеализм; действительно, все идеальное служит революционной цели". Глубокая мысль, делающая понятным сочетание во Франции идеалистического направления с новаторским духом. Гёте признает за французами "ум и остроумие", но "у них нет, -- говорит он, -- ни устоев, ни уважения к религии". "Они хвалят нас, -- прибавляет он, -- не потому, что признают наши заслуги, а единственно потому, что могут сослаться на нас в подтверждение какого-нибудь партийного мнения". Это значит, что Гёте часто находил французов слишком "субъективными".

Суждение о французах Гейне хорошо известны; они "любят войну ради войны, вследствие чего их жизнь, даже в мирные времена, наполнена шумом и борьбой"; они смотрят на любовь к отечеству, как на высшую добродетель, соединяют в себе легковерие с величайшим скептицизмом, "примешивают к тщеславию погоню за наиболее прибыльными местами", обнаруживают непостоянство в своих привязанностях, обладают "общей манией разрушения", вечно сохраняют "сумасбродство юности, ее легкомыслие, беззаботность и великодушие". "Да, великодушие и не только общая, но даже детская доброта, проявляющаяся в прощении обид, составляет основную черту характера французов, и я не могу не прибавить, что эта добродетель исходит из одного источника с их недостатками: отсутствия памяти. Действительно, понятию о прощении соответствует у них слово забыть: забыть обиды". Объяснение Гейне слишком просто: великодушие состоит не из одних отрицательных качеств.

Ida Kohl указывает на следующие главнейшие черты французского национального характера: патриотизм, склонность прощать, откровенность, любовь к разговору, остроумие, грация, вежливость. "Одной евангельской заповеди французы следуют буквально: заповеди прощения. Они постоянно говорят: без всякого зла; это забыто. Они все -- bons enfants, и действительно: каждый из них одновременно и добр, и ребенок". Они очень откровенны: "у них ничто не скрывается и ни о чем не умалчивается намеренно. Все, даже слезы, принимаются ими за чистую монету". По сравнению с французскими слезами немецкие являются, если можно так выразиться, "стоячей водой". Разговор во Франции -- целый мир. "Здесь действительно не щадят усилий, и французы чрезвычайно ценят умение выражаться. Разговаривать -- значит для них думать вслух. Франция -- это ум, грация, вежливость, восторженность; она напоминает стакан пенящегося шампанского. Французы во всем находят хорошую середину, почти не оставляющую места крайностям". Что касается французской дружбы, то "ей нет равной; я часто имела случай убедиться, что французы защищают своих друзей, не жалея крови".

Галльская любовь к разговору поражает всех немецких путешественников: "Французу, -- говорит Иоганна Шопенгауэр, -- необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. В обществе он считает неприличным хранить молчание, хотя бы только в течение нескольких минут". Поэт Арндт писал в конце восемнадцатого столетия: "Мы слишком много рассуждаем, а француз желает лишь разговаривать и всего касаться слегка; глубокомысленный немецкий разговор для него настоящая мука. Он говорит с одинаковой легкостью о новой победе, о последнем происшествии или о дающейся в театре пьесе. Горе нам, если мы будем говорить с ним более нескольких минут, не вставив какой-нибудь шутки!"

По мнению C. J. Weber'a, автора Демокрита, судящего о Франции также по ХVIII веку, "французы имеют право занять первое место среди народов и составляют действительно высшую нацию по своей живости и быстроте ума. Умеренный климат, превосходное вино, белый хлеб, чрезвычайная общительность со всеми окружающими, с женщинами, так же как со стариками и молодыми людьми, -- все у них, даже их coin du feu (уголок у огня) указывает на непреодолимую склонность к веселью и увлечению. Когда другие плакали бы или корчились от бешенства, они смеются, и так было всегда, до, во время и после революции, вчера, как сегодня". "Их общительный характер, -- прибавляет Вебер, -- их пчелиная покорность своему господину (лилии в сущности лишь плохо нарисованные пчелы) достаточно объясняют их историю и их жизнь. Это -- дети, которых конфетка излечивает от всех болезней... В этом ребячестве или, если хотите, в этой женственности характера самая отличительная черта расы. Их имена, их литература и философия носят отпечаток женского ума, т. е. печать изящества, грации и легкомыслия; всем этим они обязаны влиянию женщины, которое нигде так не велико, как во Франции. Их интересует одно настоящее; прошлое забывается ими только потому, что оно -- прошлое; а будущее не беспокоит их. Нетерпеливые, непостоянные, лишенные чувства справедливости, вечно колеблющиеся между двумя крайностями, они не способны установить прочную свободу и не достойны ее. Их история и их новейшие учреждения вполне подтверждают это. Французы кротки, скромны, послушны, добры по наружности, если их не раздражать; но, приходя в возбуждение, они становятся жестокими, надменными, неприязненными. Вольтер, хорошо знавший своих современников, называл их тиграми-обезьянами". По мнению того же автора, взгляд которого как нельзя лучше резюмируют суждения и предубеждения его современников, "ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы: они быстро схватывают все и умеют привить свои идеи другим, иногда в ущерб действительности. Одна звучная фраза способна воспламенить или успокоить гений этого народа, так же как и отвратить его от гибельных ошибок. Остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастиях. Всем памятно действие, произведенное на солдат, боровшихся с голодом и отчаянием в верхнем Египте, знаменитой надписью: дорога в Париж, замеченной на одном столбе. О генерале Каффарелли, лишившемся ноги на Рейне, говорили: он все же стоит одной ногой во Франции. Что касается Марии-Антуанеты, то о ней говорили, что она приехала в Париж из-за Луи (т. е. Людовика), тогда как позднее Мария-Луиза приехала из-за Наполеона31. Несмотря на все ужасы революции, этот легкомысленный народ, живущий изо дня в день, вспоминает об этой эпохе, лишь как о времени, когда чувствовался недостаток в топливе и освещении и когда соседи поочередно приносили друг к другу вязанку хвороста, чтобы поболтать при огне. Французы ослепляли наших предков модами, вкусом, нравами, языком; нас -- политической и религиозной свободой, а затем военными успехами. Это -- греки, но только в профиль! Греки и римляне победили другие народы своим языком; так же поступили и французы, язык которых царит в Европе. Французской веселости, для которой у немцев нет специального слова, так как им незнаком самый предмет, надо искать не в Париже, а по ту сторону Луары и Жиронды. Какая тишина была в наших деревнях, когда через них проходили немецкие войска! Но лишь только появились французы, и лишь только они успевали удовлетворить первым требованиям голода и жажды, деревня обращалась в настоящую ярмарку... Их незнание географии, их равнодушие ко всему иностранному, их национальное фанфаронство и хвастовство -- достойны смеха; этим объясняется ненависть к ним других народов, которая проявлялась гораздо ранее революции и на которую они ответили великодушием, так как с 1789 г. хотят брататься со всем миром. Наряду со многим дурным, мы обязаны этой нации многим хорошим. В какой другой стране, спрашиваю я вас, иностранец бывает встречен, обласкан и может поступать по своему усмотрению, как в этой веселой, радушной, предупредительной Франции? И так было всегда, даже в эпоху, когда все французы считали себя великими людьми и героями, даже когда гениальный Бюлов называл их амазонками. Мы были угнетаемы и тиранизируемы ими в течение двадцати лет; но -- положа руку на сердце -- если бы мы, когда мы говорим на их языке, могли хотя в слабой мере симпатизировать их уму и их живости, каких великих вещей не предприняли бы мы вместе с ними? Кто хочет оценить любезность французов, пускай отправится недели на две в Лондон".

В гораздо более недавнее время, Вагнер в своем письме к Габриелю Моно говорил: "я признаю за французами удивительное умение придавать жизни и мысли точные и изящные формы; о немцах же я скажу, напротив того, что они кажутся мне тяжелыми и бессильными, когда стараются достигнуть этого совершенства формы... Я хотел бы, чтобы немцы показали французам не карикатуру французской цивилизации, а чистый тип истинно оригинальной и немецкой цивилизации. Осуждать с этой точки зрения влияние французского ума на немцев -- не значит осуждать самый французский ум... В каком недостатке всего более упрекают ваших соотечественников самые образованные и свободомыслящие французы? В незнании иностранцев и в вытекающем отсюда презрении ко всему нефранцузскому. Результатом этого у нации являются кажущиеся тщеславие и надменность, которые в данный момент должны быть наказаны. Но я прибавляю, с своей стороны, что этот недостаток должен быть извиняем французам, потому что у их ближайших соседей, немцев, нет ничего, что могло бы заставить их изучать цивилизацию, отличную от их собственной".

Это однообразие в суждениях о нашем национальном характере доказывает, как справедливо замечает Гран-Картрэ, "что существует немецкая манера рассуждать о всем французском, которой поддаются даже самые просвещенные умы". Так, когда Гиллебранд говорит, что власть приличий у нас стоит выше всего, что все добродетели французов носят в высшей степени общественный характер, что нигде так не распространена честность, что отношения между слугами и господами у нас превосходны, что любовь к порядку -- выдающаяся черта нашего характера, что кухня и туалет -- два жизненных вопроса для французской хозяйки дома, что француз в высшей степени чувствен, но на свой особый манер, что для этого по преимуществу общественного существа религия -- скорее партийная страсть, нежели глубокая вера, что француженка -- "артистка в разговоре" и т. д., он только повторяет, что могли бы сказать Арндт, Коцебу, мадам Ларош, Гуцков, Ида Коль и другие. Но Гиллебранд, для которого не прошло безнаказанно его двадцатилетнее пребывание во Франции, признает еще, что "француз способен на самую благородную, бескорыстную и преданную дружбу, чего многие не признавали за ним", что он "более обязателен и услужлив, чем германец", что он экономен по преимуществу, что "супружеская неверность реже встречается у него, чем это можно было бы думать на основании известной литературы". Отделяя хорошее от дурного, Гиллебранд находит много общего между французом и ирландцем: та же любезность, говорит он, та же общительность, тот же ум, та же грация, то же хвастливое добродушие. Но, "раз человеку не достает руководительства и правила, он мечется, как безумный, по воле всех ветров".

Мариус Фонтан посещает в 1870 г. главнейшие северные и восточные города Франции, объезжает поля сражений, записывая свои наблюдения и все слышанное им от других. Он встречает прусских офицеров, восторженно отзывающихся о французах, а особенно одного, который говорит ему: "я должен признать, что вступал в дружеские отношения со всеми семьями, у которых оставался более недели. Я покинул со слезами на глазах мою последнюю квартиру в Нормандии и поддерживаю переписку со многими из моих хозяев. Я живу во Франции девять месяцев и не только не встретил ни малейшей невежливости, но, напротив того, встречаю любезности и внимание всякого рода". В другом месте, в Седане, высший офицер, превосходительство, также с похвалой говорит ему о французах и француженках. "Они могут быть болтливы, хвастливы, плохие политики; но они деликатны, умны, мужественны; и в этот раз они храбро сражались. Было бы трудно доказать их физический упадок. Если они действительно распутны, то они были такими всегда. А женщины? Я вас уверяю, что французская женщина нисколько не упала ни в физическом, ни в нравственном отношении. Большинство из тех, с которыми я встречался, производили на меня импонирующее впечатление. Кокетки! Но что это значит? В них есть что-то пикантное и блестящее; приветствие и комплимент еще имеют для них большое значение; они любят веселье и удовольствия, но наряду с этим они очень хорошо понимают серьезные стороны жизни, трудолюбивы, экономны, религиозны и отличаются хорошей нравственностью".

Известно, как Карл Фохт, отвечая на нападки Моммзенов и Фишоров, возвысил голос в пользу побежденной Франции в своих Политических Письмах. "Услуги, оказанные Францией европейской цивилизации даже при правлении Наполеонов, так значительны, -- говорит он, -- ее содействие прогрессу и культуре нашего времени настолько необходимо, что, несмотря на все совершенные ею ошибки и на всю ответственность, навлеченную ею на себя, симпатии возвращаются к ней, по мере того как судьба наносит ей свои удары. Все декламации нашей прессы по поводу деморализации и нравственной испорченности Франции, даже ее действительные преступления бессильны против этого: симпатии берут верх и будут брать все более и более... Я говорю себе, что Европа без Франции была бы хилой, что без нее нельзя обойтись и что в случае, если бы она исчезла, ее должны были бы заменить другие, менее способные играть ее роль. Эти французы составляют нечто, и всякий, отрицающий это, вредит самому себе".

 


Обратно в раздел психология











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.