Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Левидов М. Путешествие в некоторые отдаленные страны мысли и чувства Джонатана Свифта
Глава 7 Свифт знакомится со счастливцем
Как вы смеете называться поэтом
И, серенький, чирикать, как перепел?!
Сегодня надо кастетом
Кроиться миру в черепе!
Маяковский
…Он опасен мелкой дичи.
Зверя бы не уволок ?
Сердца вашего не тронет
Этот вылощенный слог.
Руставели
В 1704 году была опубликована и в течение ближайшего времени выдержала три издания «Сказка бочки», анонимно выпущенная вместе с «Битвой книг» модным издателем Джоном Нэттом. Книга произвела сильное впечатление, даже сенсацию. Многим лицам приписывали авторство ее. Несомненно, казалось лестно прослыть автором этого не совсем обычного, выражаясь мягко, произведения. Но одновременно – не опасно ли? Блестящая политическая и литературная фигура эпохи, Френсис Эттербери, литератор, священник, юрист, впоследствии большой друг Свифта, заметил вскоре после опубликования «Сказки»: «Автор прав, скрывая свое имя; в книге достаточно таких мест, которые повредят его репутации и карьере гораздо больше, чем поможет блестящее остроумие». Так думали многие – только не Свифт. И когда оправдалось предсказание Эттербери, Свифт с трогательной, но и забавной наивностью недоумевал: что же такого особо страшного в «Сказке бочки»? И теперь он совсем был не прочь, чтобы в литературных кругах узнали об его авторстве. Так и случилось. И все выводы отсюда были сделаны, в том числе и тот, что в английскую литературу вошел новый автор – исключительного таланта, небывалой силы. «Джонатану Свифту, самому приятному компаниону, самому верному другу и величайшему гению века – это сочинение подносит его покорнейший слуга автор» – такая надпись была сделана Джозефом Аддисоном на книге его «Заметки о разных частях Италии», поднесенной им Свифту в 1705 году.
Так написал сам Джозеф Аддисон!
Литературная интеллигенция той поры была активна и сильна, но жила она отраженным бытием, находясь в непосредственной зависимости, моральной и материальной, от политических партий, придворных кругов, сановников церкви или даже отдельных лиц – меценатов.
В разной степени, но зависимы были все причислявшие себя к литераторам. В наиболее унизительном и тяжелом положении безымянные перья – «наемные писаки с Грэб?стрит». Эта небольшая уличка в районе Мурфилда, неподалеку от Бедлама, приобрела огромную известность – выражение «писака с Грэб?стрит» равносильно кличке «разбойник пера». Там, на Грэб?стрит, они жили, молодые люди, мечтавшие пробиться, дорваться, сделать себе карьеру и фортуну при помощи пера, и там доживали свои дни в печальной безвестности и горькой нищете те старики – возрастом и душой, кто прошли свой путь, у которых были за спиной их маленькие успехи и тяжелые разочарования. Жадная молодость подавала здесь руку усталой старости, и под руку отправлялись они в походы на издателей, владельцев типографий и бумаги, Тонсона и Эдмунда Кэррла, Джона Нэтта и Бенджамена Тука, Барбера и Харта… Предлагали им за грошовую плату еще не развернувшуюся или уже истощенную фантазию, свою еще свежую или уже изношенную злобу, свои радостные надежды или усталый опыт… Нанимались. сочинять свирепые памфлеты политического и религиозного характера, клеветнические пасквили, грязные доносы, лживые обличения, сатирические стихи, порнографические сценки – все, чего требовал рынок. Предложение было велико, но был и спрос.
Далеко ушли те времена, когда первый издатель официальных газет Роджер Лэстрендж писал в своей программе: «Все газеты зло, так как они знакомят публику с действиями и мнениями знатных и начальствующих лиц». Наивный Лэстрендж так и не осознал иронии своего высказывания, но указанное им «зло» пришлось по душе читателю. И если к концу века было в Лондоне девять еженедельных газет, то уже целых пятьдесят пять еженедельных изданий в две или четыре страницы продавались на улицах Лондона в первые годы нового века, и стоили они не дороже кружки джина – полпенса или пенс. А выходили, кроме того, правда, нерегулярно, и ежедневные газеты, и из них самая «достоверная и осторожная» – правительственная «Лондон?Газетт».
В первое пятнадцатилетие восемнадцатого века – период злобной хищной борьбы политических группировок – бывали дни, когда выбрасывались на лондонские улицы памфлеты тиражом в тысячу, и в три тысячи, и в пять тысяч экземпляров. Печатный станок жадно требовал пищи, неустанно готовилась она на кухнях Грэб?стрит. И ставили на огонь самые сенсационные блюда политической кухни, замешивали в котлах щепотку клеветы, порцию лжи, пригоршню злобы, сервируя все это с соусом грязи…
Но в литературных кофейнях Уилла, Бэттона и других собирались не писаки с Грэб?стрит; там заседала литературная аристократия, сливки профессии.
Но так ли уж отличались аристократы от подонков?
Талантом – отличались, но не методами использования таланта.
Ибо нельзя забывать: за немногими исключениями, вся литература эпохи была откровенно и подчеркнуто политической литературой, вне зависимости от жанров и форм ее. Политическими были и эссе, и поэма, и памфлет, и пасквиль, и театральная пьеса, и работали они на пользу определенных политических группировок, по косвенным, а то и прямым заказам. «Наемными перьями» в той или иной степени были и аристократы литературы; но, в отличие от писак с Грэб?стрит, продавали они перо не в розницу, а оптом, не за повременное грошовое вознаграждение издателя, а находясь в постоянном контакте с отдельным меценатом или с какой?либо политической группировкой. А некоторые из них умели использовать свой талант как средство получения выгодной синекуры, как ближайший путь к той же политической, служебной, церковной или даже финансовой карьере.
Ухитрился ведь Уильям Конгрив, знаменитый драматург, «английский Мольер», пользуясь милостями своего друга, видного политика Чарльза Монтегью, получить сразу три чиновничьи должности: чиновника государственного казначейства, управляющего таможнями, главного комиссионера по наемным каретам. И немалую сумму давали три синекуры: тысячу двести фунтов годового жалованья! Правда, были все три должности потеряны, когда тори сменили вигов у власти, но это был уж, так сказать, риск профессии.
Уильям Конгрив был знаменит и славен – одна из наиболее ярких звезд первого пятнадцатилетия восемнадцатого века; но после того, как в самом начале нового века Джереми Колльер, мрачный священник, выступил с яростным памфлетом против «безнравственной драматургии», а особенно после того, как провалилась последняя и лучшая пьеса Конгрива «Пути светской жизни» – была она поставлена в 1700 году, – поклялся обиженный драматург, что он больше не напишет и строчки. И выполнил свое обещание, хотя жил он еще двадцать восемь лет. Жил, хотя и страдал от подагры и болезни глаз, в общем неплохо: у него были деньги, была инерция славы – считался он классиком при жизни. И была у него – всю его жизнь – старая душа. Свифт это понимал. В 1710 году говорит о Конгриве Свифт: «Он выглядит молодо и свежо и весело, как всегда. Он моложе меня, кажется, на три года, но я на двадцать лет моложе его».
Старая душа у Конгрива – вот смысл этого нелепого как будто парадокса. Холодная, дряхлая душа. Как видна она в светских, изящных, изумительных в остроумии своем его пьесах, «безнравственность» которых в действительности лишь бездушность, обнаженная, печальная и пугающая. Драгоценный камень не мог бы быть более холоден, бездушен и блестящ, чем Уильям Конгрив, лучший мастер сверкающего драматургического диалога, учитель в веках Ричарда Шеридана и Оскара Уайльда, не превзошедших, однако, своего учителя ни блеском, ни бездушием. И неудивительно, что Конгрив в старости возненавидел и свою славу и всю свою жизнь. Молодой француз, еще скромный в поведении своем, но уже одурманенный яростной погоней за литературной славой, уже в плену жадного своего честолюбия, – это был Вольтер – посетил «английского Мольера» незадолго до его смерти в его элегантном доме на Сэррей?стрит, в районе Стрэнд. Конечно, Вольтер, льстивший другим в ожидании дня, когда будут льстить ему, исходил восторгами по адресу «мэтра». Конгрив насупился. «Я не писатель, – сказал он, – мои пьесы – это пустячки, написанные от безделья; я хотел бы, чтоб ко мне относились только как к английскому джентльмену!» И вот одно из благороднейших изречений вольтеровской жизни, – правда, о нем известно лишь с его слов: «Если бы вы были только джентльменом, мистер Конгрив, я не счел бы нужным явиться к вам!»
Уильям Конгрив не мог, да и не хотел претендовать в этот золотой век английской литературы – первое пятнадцатилетие восемнадцатого века – на звание вождя литературы, центральной фигуры эпохи. Не могло быть, конечно, таких претензий и у его коллег – драматургов Ванбру, Фаркера.
Александр Поп! Не он ли в таком случае виднейший кандидат на пост Литератора с большой буквы?
…Умница, циник и знаменитый поэт, Александр Поп, сутулый, длинноносый, завистливо?злобный, болезненно честолюбивый, человек маленького роста, всю свою жизнь привстававший на цыпочки, происходил из состоятельной семьи фабриканта льняных изделий, занимался поэзией как основной своей профессией, не нуждался в меценатах. Холодный мастер чеканного стиха, «божественный Поп», «князь рифмы» не брезгал в лучших своих произведениях сводить свирепые личные счеты со своими современниками?конкурентами и не прочь был использовать и политическую обстановку и связи с меценатами, чтоб «топить своих опасных соперников».
Джон Гэй. Хорошо сложенный, элегантно одетый, с очаровательно саркастической улыбкой, беззаботно честолюбивый, наивно тщеславный, гениальный насмешник, умевший своим элегантным юмором обнажать самые позорные язвы своего общества, автор бессмертной «Оперы нищего», вдохновившей писателя и композитора двадцатого века, он отнюдь не претендовал на лавры борца?моралиста, и смех его не был смехом сквозь слезы. Всю свою жизнь состоял он при меценатах и был, в конце концов, «любезным паразитом».
В бурной жизни своей Ричард Стил, прославленный драматург, эссеист и журналист, друг и соратник Аддисона, был чем угодно: военным, политиком, директором театра, членом парламента, чиновником в канцелярии патентов, управляющим государственными имениями, редактором журналов, нищим, одалживавшим по грошам у всего Лондона, богачом, приглашавшим на пиры весь Лондон; всегда оставался весельчаком?юмористом, но никогда не был голосом общественной совести, глашатаем идеи, хотя и пытался конкурировать на поприще политической публицистики с самим Свифтом…
Но борцом за идею не назовешь и Мэтью Прайора, тонкого лирического поэта и дипломата?любителя, умело оказывавшего поэтические услуги любой партии, находившейся у власти; таким не назовешь и меньших из созвездия – Николаса Роу, издателя Шекспира, Кинга, Дэйпера, Парнела.
Правда, Николас Роу, поэт и драматург, пытался противопоставить свои антихудожественные, но высокоморальные пьесы блестяще циническому и откровенно нигилистическому, театру Уичерли – Конгрива; в соответствии с духом времени Роу мечтал выдвинуть свою кандидатуру на неофициальный пост знаменосца морали и цензора нравов.
И все же Николас Роу оставался второстепенным литератором. Кроме указанных поэтов и драматургов, кроме политиков, занимавшихся дилетантски литературой, как Генри Сомерс, Генри Сент?Джон, впоследствии виконт Болинброк, Френсис Эттербери, епископ Бернет и наиболее замечательный из дилетантов – Джон Арбетнот, королевский врач и близкий друг Свифта, кроме этих знатных, почетных, но случайных гостей на пиру литературы, можно вспомнить еще два имени, одно из них особенно интересно. Антони Кэшли, впоследствии граф Шефтсбери, внук неистового и мужественного старика, поднявшего знамя бунта при Карле II, унаследовал от своего деда любовь к свободе и атеистические настроения. Но в своих морально?философских памфлетах, сильно читавшихся в это пятнадцатилетие, трактовал он принципы свободы отвлеченно, метафизически, и атеизм его был лишен воинствующего острия, расплываясь в отождествлении религии с моралью и добродетелью. Его эссе написаны стилем прозрачным и изящным, но они бескровны, совершенно лишены боевого темперамента. Он был, конечно, эпигоном, усталым потомком бурных эпох, и прав Бернард Мандевиль, иронически заметивший, что прекраснодушная философия Шефтсбери – это «философия джентльмена», мыслившего вне низменных, житейских реальностей.
Интереснейший памфлетист Бернард Мандевиль, врач, француз по происхождению, голландец по месту рождения и англичанин по языку и культуре, опубликовал в 1706 году знаменитую свою социально?философскую сатиру в стихах «Шумный улей, или Исправившиеся мошенники»; второе, пополненное издание 1714 года называется «Басня о пчелах, или Общественная выгода частных пороков». Не только против прекраснодушного идеализма Шефтсбери был направлен горький сарказм Мандевиля, с блестящим остроумием утверждавшего, что порок – это необходимый признак цивилизации, естественное качество человека и основной двигатель прогресса. Мандевиль своим дерзко оригинальным памфлетом подкапывался, быть может сам не сознавая того, под устои буржуазной морали.
Кто же остается кандидатом на вакантную должность Литератора с большой буквы? Ведь перечисленные имена – это почти вся литературная Англия первого пятнадцатилетия восемнадцатого века и буквально вся литературная аристократия.
Двое остаются. Но один из них – Даниель Дефо – был в то время, до «Робинзона» и «Молль Флендерс», фигурой без большого веса, яростным памфлетистом партии вигов, публицистом талантливым, но с кругозором узко ограниченным, человеком, никак не импонировавшим своим духовным обликом.
Кто же единственный кандидат в Литераторы, кто претендует быть духовным вождем нации, кто тот писатель, для которого литература – не выгодная профессия, средство к карьере, приятное развлечение, не наслаждение холодно?формальной стороной творчества, а способ борьбы за мировоззрение, могучее средство оздоровления своей страны, своей эпохи?
Такой был: и в признании современников, и в оценке потомства.
Звали его Джозеф Аддисон…
«Натура и обстановка вынудили его бороться, не сочувствуя защищаемому им принципу, писать, не увлекаясь искусством, думать и не додумываться ни до какого догмата: он был кондотьером по отношению к политическим партиям, мизантропом по отношению к человеку, скептиком по отношению к истине и красоте».
О ком эти весьма суровые и… очень пышные строки? Не об Аддисоне ли? Нет, конечно, они о Свифте написаны, и написал их сам Ипполит Тэн.
Итак, «кондотьером» входит Свифт в литературу.
Но, однако, как неудачно начинает «кондотьер» свою направленную к карьере, славе, богатству деятельность. В момент, когда весьма непопулярны некоторые политические деятели, публикует он памфлет в защиту этих деятелей. В момент, когда считается «завоеванием революции» усиление роли палаты общин, нападает он в своем памфлете на самый принцип власти «случайного большинства», вскрывая демагогию и ложь парламентского режима. В момент, когда опираться на какую?либо политическую группировку просто необходимо для каждого сколько?нибудь разумного политического писателя, осмеливается «кондотьер» в своем памфлете вообще восстать против обеих основных группировок. Какой, однако… неумный кондотьер этот Свифт!
Что делает дальше «кондотьер»? Получив некоторую известность, проникнув в переднюю политики, общаясь с алчущими и жаждущими кандидатами и аспирантами в «великие люди», посещая и гостиные больших политиков, и Сомерса и Монтегью, заручившись личной дружбой сильных мира, стоя уже на пороге карьеры и славы, – что делает «кондотьер»?
Публикует «Сказку бочки» – беспричинно яростное, на взгляд среднего читателя эпохи, бурно неистовое нападение, нападение на людей церкви, людей политики, людей литературы, людей науки. На всех и на все.
Кому же в таком случае рассчитывает продать шпагу свою этот «кондотьер»?
Неумный, неудачливый, несчастный какой?то кондотьер! Особенно по сравнению со счастливым – некондотьером, – со счастливым идеалистом, рыцарем литературы и политики, Джозефом Аддисоном!
Поняв Аддисона, гораздо легче понять и Свифта. Не потому, что они были сходны по облику своему. Нет, потому, что трудно представить себе несходство более принципиальное, контраст более разительный, как бы нарочито большим мастером созданный, между двумя этими современниками, литературными коллегами, «компаньонами» и, пожалуй, друзьями. Большой мастер литературного портрета, все тот же Тэн мобилизовал всю ловкость эффектного пера своего, чтоб дать эффектнейший рисунок контраста.
«Один наслаждался счастьем, был доброжелателен, любим, другой сам ненавидел и в других возбуждал к себе ненависть и в жизни был несчастнейший из людей. Один являлся партизаном свободы и самых благородных стремлений человека, другой – защитником ретроградной партии и злостным клеветником человеческой природы. Один соблюдал всегда осторожность, деликатность, считался образцом лучших английских качеств, другой представлял собой образчик самых жестоких английских инстинктов, выходящих из всяких пределов и правил».
Характеристика эта настолько формалистична и тенденциозна, что не приходится искать в ней не только исторической справедливости, но и элементарного соответствия общеизвестным фактам жизни Свифта. Не знал разве Тэн, что трудно найти в истории мировой литературы человека, кто, как Свифт, умел возбуждать к себе любовь, граничащую с поклонением, и со стороны лучших умов эпохи, и со стороны «человека с улицы»…
Но не в этом дело. При всей ничтожности характеристики есть в ней показательная значительность. Многому учит она. Тому хотя бы, что Ипполит Тэн, этот близкий – через время и пространство – родственник Аддисона, весьма удавшийся Аддисон, яркое воплощение «аддисоновского», не мог не высказать в характеристике свою и аддисоновскую чуждость Свифту; больше чем чуждость – враждебность. Враждебность к Свифту как к «изменнику»; изменнику тэновско?аддисоновскому обществу, среде, классу. Пусть не осознана эта вражда, но имеет она глубокие корни.
Логика Тэна плачевна. Но чувство его понятно. Действительно, был разительный контраст между Аддисоном и Свифтом, только совсем не в том он заключался. Стоит вдуматься в этот контраст.
Кем же был Аддисон?
Счастливчиком. Какая жизнь! Перманентный фейерверк успехов, похвал, почестей, достижений – асфальтированная дорожка преуспеяния.
Сын почтенного декана, с пятнадцати лет оксфордский студент, уже в университете известный своими латинскими стихами, оставленный при университете как знаток античности, ученик Вергилия и Горация. Затем он берется за английские стихи, пишет оду в честь Драйдена; общепризнанный глава литературы и видный политик в это время, Драйден польщен, он представляет молодого Аддисона виднейшим лидерам вигов – Сомерсу и Монтегью (1699 год); те очарованы молодым ученым, поэтом, светским человеком, решают сделать его пером своей партии; Аддисон согласен, отказывается от предлагавшегося ему – двадцатитрехлетнему – видного церковного поста, становится вигом, пишет стихи в честь Монтегью и Сомерса, получает правительственную пенсию в триста фунтов в год, посылается в заграничную командировку – влиятельные друзья хотят сделать его дипломатом; три с лишним года за границей, вращается в лучших кругах, повсюду ласкаем, повсюду любим; пишет «Послание» в честь Монтегью, готовится занять видный дипломатический пост; и вдруг – смерть Вильгельма, на престоле Анна, виги в немилости, пенсия Аддисону приостанавливается, о дипломатической карьере нет уже речи, он испытывает даже материальные затруднения, поступает наставником к знатному юноше, в 1703 году возвращается в Лондон, живет в Хаймаркете в мансарде; и вдруг в одно прекрасное утро видит в своей скудной мансарде канцлера казначейства Бойля в качестве представителя главы министерства Годолфина. Просто объясняется это чудо: английская армия одержала блистательную победу при Бленгейме, нужно ее подобающе воспеть, искали кандидата. «Я знаю человека для вас, – сказал Сомерс Годолфину, – хотя он и виг, но талант его выше партий». В три дня была Аддисоном написана поэма «Поход», пришел Годолфин в восторг, принят Аддисон при дворе, и вот получает он уже приличный пост с маленьким пока жалованьем, но блестящими перспективами впереди.
Не пора ли сделать передышку и взглянуть на литературную деятельность Аддисона в эти годы? Хотя бы глазами Маколея. Как и Тэн, считает Маколей Аддисона воплощением всего лучшего, что есть в английском характере, и к тому же сам Маколей был горячим вигом. Но вместе с тем он знал толк в литературе и умел честно мыслить и писать.
И говорит Маколей.
Насчет произведений Аддисона, посвященных античности: «Дело в том, что Аддисон писал о вещах, о которых не имел понятия».
Насчет латинских его стихов: «Тот род сочинений, в котором Аддисон превзошел своих современников, был предметом занятий во всех английских центрах учености… Каждый, кто был в публичной школе, писал латинские стихи… чистота слога и непринужденная плавность стихов обща для всех латинских стихотворений Аддисона».
Насчет английских стихов: «Он издал перевод одной части четвертой „Георгики“, „Строфы к королю Вильгельму“ и другие пьесы равного достоинства, то есть без всякого достоинства».
Насчет «Послания к Монтегью»: «Это послание, когда?то пользовавшееся большой известностью, знакомо теперь лишь немногим, и вряд ли эти немногие считают его сколько?нибудь увеличивающим литературную славу Аддисона».
Насчет знаменитой поэмы «Поход»: «В целом поэма нравится нам менее “Послания к Монтегью”».
Насчет прозаических «Заметок о разных частях Италии»: «И теперь чтение этой книги доставляет нам удовольствие… однако это занимательное сочинение… заслуживает справедливого порицания по причине заключающихся в нем упущений».
И в итоге? Маколей честно подводит итог: «До сих пор его слава основывалась только на произведениях, которые, оставаясь единственными его произведениями, были бы теперь почти забыты, – на нескольких превосходных латинских стихах, на нескольких английских стихотворных произведениях, из коих только некоторые были выше посредственных, на книге путешествий, написанной увлекательно, но не указывающей на особую силу ума».
Не расходится с Маколеем и Тэн, говоря об этой части аддисоновского литературного наследства.
При такой характеристике – характеристике апологета – как же можно рядом произносить имена Аддисона и Свифта?
1705 год. Уже любим, уважаем, ласкаем Аддисон. Уже восседает он в кофейне Бэттона, окруженный льстецами и прихлебателями, уже облепляет его рой докучной, но приятной все же мошкары.
И расширяется дорога счастья, гладкая, укатанная, и катится он – гладкий, без сучка и задоринки, шарик.
В 1705 году у власти снова виги – и Аддисон на важном посту помощника статс?секретаря. В 1708 году он член палаты общин, затем в качестве главного секретаря по делам Ирландии, при лорде?наместнике Уортоне, переселяется в Дублин, с жалованьем в две тысячи фунтов. Аддисон – виг, лучший поэт и журналист партии вигов. И, однако, такова его популярность в Англии, что к концу 1710 года, в момент падения вигов, Аддисон лишь теряет свой пост, но избирается все же членом торийского парламента и процветает в Лондоне, занимаясь литературно?публицистической деятельностью. Добивается вскоре постановки плохой, но высокоморальной своей пьесы «Катон», наслаждаясь аплодисментами и вигов и тори. А затем маятник английской политики вновь резко сдвигается: в 1715 году разгромлена партия тори, виги торжествуют победу. Аддисон возвращается на свой ирландский пост. Далее – новые выгодные и почетные назначения, далее – выгодные коммерческие операции, далее – выгодная и почетная женитьба на богатой и благородной леди, далее – отказ по болезни от активной политической деятельности, но, однако, с пенсией в полторы тысячи фунтов, далее – жизнь в прекрасном доме под Лондоном – Холланд Хаус, где до сих пор висит его портрет: «черты приятны, цвет лица замечательно хорош, но в выражении лица мы видим скорее кротость характера, нежели силу и проницательность ума» (Маколей), далее – литературные планы: трагедия на смерть Сократа, перевод псалмов и трактат о христианстве – от последнего сочинения нам остался отрывок, без которого мы могли бы легко обойтись; и тихая, христианская кончина – в 1719 году, в возрасте сорока семи лет, торжественные похороны, прах Аддисона помещен в Вестминстерском аббатстве; наконец – великолепное издание его сочинений по подписке, а среди подписчиков – испанские гранды, итальянские прелаты, маршалы Франции, королева шведская, принц Евгений Савойский, великий герцог тосканский, герцоги пармский и моденский, дож генуэзский, кардинал Дюбуа, регент?принц Орлеанский! – какая знать, какие имена!.. – и полное забвение его в веках читателями и постоянное, назойливое, тенденциозное противопоставление ясного, радостного счастливца и человеколюбца Аддисона мрачному, злобному, несчастному человеконенавистнику Свифту!
Как же все?таки превратился этот шарик без сучка и задоринки в рыцаря без страха и упрека?
Несомненно: Аддисон имеет право на посмертную славу. Не как поэт, драматург, мыслитель или политик, а как талантливый юморист?очеркист, один из редакторов и главный сотрудник вошедших в историю «нравственно?сатирических» журналов: «Тэтлер», «Спектэйтор», «Гардиан» («Болтун», «Зритель», «Страж»), выходивших в 1709–1713 годах.
В легких, остроумных зарисовках, блестящих жанровых картинках, сценах, выхваченных из жизни, юмористических очерках, специально заготовленных письмах в редакцию, в монологах Бикерстафа, мифического редактора «Тэтлера», в похождениях, рассуждениях и недоумениях сэра Роджера Коверли, героя «Спектэйтора», – во всем этом материале, интересном, удобочитаемом, развлекательном и всегда остроумном, заполнявшем 1081 номер трех журналов, выходивших, с перерывами от одного названия к другому, то ежедневно, то три раза в неделю, небольшим форматом, в одну страницу убористого шрифта, напечатанную с обеих сторон, и тиражом в две?три, а иногда и десять и даже двадцать тысяч экземпляров, – была единая социальная программа. Была она подчинена одной основной идее и проводилась тщательно и неуклонно.
«Оздоровление нравов», разворошенных, расшатанных и развращенных эпохой гражданской войны и реставрации – такова идея и программа. Оздоровлять, бичуя пороки общества бичом сатиры, юмора, насмешки. Подметать уголки возводимого здания нового социального режима.
Так вот, оказывается, у кого в руках метла! У Аддисона, а не у Свифта? Да, у Аддисона. Только не метла, плебейская, грубая, а скорее бархатная метелка в аристократической, облеченной в лайковую перчатку руке…
Все тот же Тэн пишет о программе аддисоно?стиловских журналов, пишет с симпатией нарочито подчеркнутой, но и с иронией нескрываемой:
«Они отличались строго нравственным направлением и содержали упреки легкомысленным женщинам, советы семьям, рисовали портрет честного человека, рекомендовали средства против страстей, излагали размышления о боге, религии, будущей жизни. Не знаю, какой прием ожидал бы во Франции подобную проповедническую газету, в Англии же успех ее был громадный». «Спектэйтор», «Тэтлер» и «Гардиан» – это проповеди светского проповедника». «Спектэйтор» – это руководство честного человека, что?то вроде идеального нотариуса». «Аддисон умеет убедить своего читателя, так как в публике же он черпает свои верования». «Он силен, так как общедоступно полезен, так как миросозерцание его узко». «Ничего высокого, ничего несбыточного в цели Аддисона нет, наоборот, она вполне практична, то есть буржуазна и осмысленна, она дает возможность легко прожить на земле и быть счастливым в небесах».
А Маколей суммирует – уже без всякой иронии: «…великий сатирик, умевший все представить в смешном свете, не употребляя во зло этой способности; сатирик, который, не нанеся ни одной раны, совершил великую общественную реформу и примирил разум и добродетель после долгого и бедственного раздора, за время которого разврат сводил с прямого пути разум, а фанатизм – добродетель».
Действительно, был он весьма полезным для режима «сатирическим нотариусом». Ибо был Аддисон идеальным представителем типа либерала?буржуа. И задача, выполненная им блестяще, – для своего времени позитивная задача! Задача укрепления нового общественного режима, рождавшегося в атмосфере, насыщенной испарениями крови, в воздухе насилия, в обстановке распада былой морали, в условиях разворошенного, распыленного быта, на базе хищнического эгоизма. За бархатную перчатку на костлявой руке молодого капитализма боролся Аддисон. Не примирять добродетель с разумом, а стараться, чтоб не становился разум слишком пытливым, слишком дерзким, и держать его на привязи общедоступной, школьной логики; стараться, чтоб не становилась добродетель самоотверженной, выходящей за рамки классовой морали, а потому держать ее на узде повседневного здравого смысла; проверять и разум и добродетель критерием личной, то есть классовой, пользы и благополучия и действительно объединить их в единую ценность, настолько конкретную и узко реальную, что подобно биржевым бумагам могла бы подлежать она котировке, благо недалеко от биржи было до кофейни Бэттона, где над постоянным столом Аддисона висел почтовый ящик в виде львиной головы: туда опускались материалы постоянными и случайными сотрудниками его журналов.
Такова задача. И была она по плечу, конечно, не Свифту, а Аддисону. Ибо он – свой, глубоко свой в этом создавшемся строе молодого капитализма. Руководители обеих партий понимали, что аддисоновское стремление подмести сор, создать устои новой буржуазной морали будет на пользу каждой из партий, поочередно приходившей к власти. И сам Аддисон, понимая свою роль, очень обдуманно занял в своих журналах 1709–1713 годов позицию в стороне от политической драки, исключив вопросы узкой политики из своей программы, и всячески сдерживал своего соредактора, заядлого вига Ричарда Стила. Случайно разве в «Спектэйторе», наиболее аддисоновском из всех журналов, положительными персонажами, выступающими от имени редакции, выводятся сэр Роджер Коверли, землевладелец?тори, и сэр Эндрью Фрипорт, купец и биржевик – виг.
Так Аддисон сумел создать себе репутацию Литератора вне партий, заботящегося о благе «всей Англии». Так и возникла громадная его популярность, его почетный неофициальный титул «цензора нравов».
И был он к тому же человеком, умевшим и любившим нравиться, очаровательным собеседником, уютным собутыльником, ласковым товарищем.
За этим человеком – счастливчиком, родившимся с «серебряной ложкой во рту», – куда же было угнаться «неудачливому кондотьеру», родившемуся с топором в руке, Джонатану Свифту?
Конечно, не мог Ипполит Тэн, этот буржуа, уже вдохнувший сладостно?гнилой запах буржуазного декаданса, скрыть в своем пышно?блестящем этюде об Аддисоне этакого легкого, кокетливого презрения к «цензору нравов», к этому Робинзону от морали, упорно засевавшему свой остров семенами новой буржуазной этики. Но то было презрение утонченного литератора, и оно совмещалось у Тэна с чувством почтения. Пусть скучны Робинзоны, но они очень полезны. Особенно, когда подумаешь об угрожающем следе ноги необузданного дикаря Джонатана Свифта, грозившего затоптать нежные семена, из которых вырос пышный сад буржуазной культуры и морали. Где же гулять Тэну – пусть и скептически усмехаясь гулять, – если не в тенистых аллеях этого сада!
Теперь становится понятной эффектно?беллетристическая тирада о контрасте.
Контраст налицо. Но не между «гением добра» к «носителем зла», другом людей и человеконенавистником… А между либеральным буржуа и революционным гуманистом, между «своим» в этом строе и глубоко чужим, начисто отрицавшим проклятый режим капиталистического рабства, сменившего рабство феодальное; на этом основании столь же вульгарные, сколь и слепые социологи, идя на поводу у Тэна, зачислили Свифта в «реакционеры», относя, конечно, Аддисона к прогрессистам.
Был контраст. Между сладкой проповедью и бурной трагедией, бархатной метелкой и стальным топором, между лозунгом одного: мне хорошо, пусть будет хорошо и вокруг меня – и ощущением другого: людям плохо, как же может и мне не быть плохо! Был контраст: столкнулись в кофейне Бэттона ласковый себялюбец и гневный гуманист.
И он должен был сделать карьеру подобно Аддисону, и на него должны были сыпаться милости Сомерса и Монтегью, ведь оказал он им услугу побольше той, что заключалась в стишках Аддисона… И в еще большей степени повторилось это через несколько лет в его отношениях с лидерами тори…
Помешала Свифту «священническая ряса» – говорит Маколей. Пустяки, конечно. Будто не делали карьеры духовные лица.
«Плохой характер», «неуживчивость», «человеконенавистничество» – говорят другие.
Пусть они и были – эти качества. Но ведь симптомами чего?то более важного являлись они. Симптомами бесконечного его одиночества в этом обществе и среде.
Это и мешало. Не ощущали Свифта «своим», вернее, чувствовали, даже не вполне осознав это чувство глубоко, не своим, принципиальным чужаком. Даже и тогда, когда он вел «позитивную», так сказать, работу, даже и тогда, в 1710–1714 годах, его ценили, ему не доверяя, им пользовались, его не продвигая.
А сам Свифт?
Ему казалось в это пятнадцатилетие, что он крепко взял в руки метлу и метет на общую радость.
Какое наивное, трагикомическое заблуждение! Если б Свифт знал, что на основании этого заблуждения открестят его Аддисоны будущих веков «кондотьером» и «наемным брави»!
Впрочем, он гордо улыбнулся бы. Да, он должен был остаться не своим и в будущих веках: садовникам капиталистических садов должен он был казаться «человеконенавистником, оклеветавшим человеческую природу».
Глава 8 Свифт строит на пепелище
…И если потеряна битва,
Погибло ли все?
Не сломлена воля.
Бессмертен мой гнев – за мной мое мщенье ?
И мужество живо: не покорствую я.
Кто скажет, что я побежден?
Мильтон
Если кто?нибудь выдается среди нас – пусть уходит и выдается среди других.
Гельвеций
Рука схватилась за метлу. Хоть в одном из переулков Бедлама подмести, вымести грязь. Но это не переулок – это широкая улица большой государственной политики. По этому пути идет публицистическая деятельность Свифта в 1705–1709 годах, и особенно в следующее, знаменитое пятилетие 1710–1714 годов. Странное и трагикомическое зрелище: Свифт, пытающийся идти нога в ногу с веком, влиться в русло позитивной работы…
Гневное пламя, высоко вздымавшееся, вонзавшееся в небо, подобно рвущимся вверх шпилям готических соборов, пламя могучих, грозных идей революции 1648 года, оно погасло, потонуло в крови и грязи реставрации.
Забыты люди и идеи середины семнадцатого века. Вопль о социальной справедливости, мечты о равенстве, коммунистические чаяния низов и примкнувшей к ним интеллигенции – как далеко это отошло, каким глубоким слоем пепла покрылось! Гремела песня в середине века, коммунистическая песня диггеров:
«Долго бедные терпели страшные насилия от богатых, от их прислужников попов, то было издевательство и позор, и отравлены были колодцы нашей жизни. Но вот идет равенство для всех, приходит общность, и уравняет она горы и долины. И близко то время, когда не будет мрака в человеческих сердцах и головах, тогда возникнет у всех общее дело и утвердится навсегда; объединятся в любви знатные и простые, исчезнет преклонение перед людьми…»
Отзвучала песня, смолкли голоса…
«Вопросы для всех людей, предлагаемые тем, кто желает помочь делу общественного блага, или моя лепта, брошенная в общую сокровищницу» – таково наивно?торжественное название памфлета, опубликованного в декабре 1649 года, когда горячи были надежды и радостны мечты, и достижение всеобщего блага казалось таким естественным и близким: стоит лишь правильно ответить на эти вопросы. Вот один из них:
«Не установлена ли частная собственность вместо всеобщего коммунизма – путем насилия и грабежей, и не этим ли способом поддерживается она? Не были ли в этом жестоком деле впереди всех хищники – лендлорды, адвокаты, духовенство, и не прикрывались ли эти бесстыдные деяния фиговыми листками догматов, религиозных формул и культов?» И еще вопрос: «Не откроют ли наемные рабочие и безработные путь свободе, если они самовольно займут и станут обрабатывать общинные земли?»
Давно уже перешли общинные земли в руки новых лендлордов; на костях погибших вопрошателей укрепился фундамент частной собственности, и не найти было ни в книжных развалах Грэб?стрит, ни у модного книгопродавца Тонсона экземпляра памфлета 1649 года. Пожалуй, и не найти было номера 61 газеты левеллеров «Модэрэйт» от 5 сентября 1649 года, а на пожелтевших его страницах мог бы читатель начала восемнадцатого века, когда вела Англия обогащающую богачей войну за испанское наследство, прочесть гневные строки о войне: «Войны во все времена прикрывались самыми прекрасными предлогами, как?то: преобразование религии, защита законов страны и свободы граждан, но результаты их были гибельны для этих целей, пагубны для каждой нации, ибо войны делают основой всякой власти не народ, а меч, отнимают у людей их прирожденные права и передают в руки немногих собственность – эту основу всякой борьбы партий и главную причину большей части грехов против небесного божества».
Знаком ли был Свифт с этими строками? Ведь слышен их отзвук и в «Сказке бочки», и в «Поведении союзников», и, особенно, в «Гулливере».
В книжных шкафах Мур?Парка должен был он найти изумительную книгу Джерарда Уинстенли, опубликованную в 1652 году, социальную утопию громадного размаха. «Закон Свободы» называлась она; это был гневный протест против социального неравенства, властный призыв к уничтожению бед человечества путем создания справедливой социальной республики. О трех братьях рассказано в «Сказке бочки»; в памфлете Уинстенли дан диалог двух братьев. Об «эолистах» рассказывает Свифт; против «сверхчувственного» учения священников, оглупляющего простых людей, превращающего их в одержимых, воинствует Уинстенли. Случайно ли совпадение?
И в политических памфлетах Свифта как не найти отзвуков «Оцеана» Харрингтона, этого блестящего революционно?утопического памфлета, полемизирующего с жестоким и мрачным гоббсовским «Левиафаном».
Пафос свифтовского гуманизма, он странен и одинок в начале восемнадцатого, но как на месте он был бы, оказывается, в середине семнадцатого века!
И отцвели большие идеи, толстым слоем пепла покрыты смелые мысли, благородные стремления лучших людей отошедшего века.
Пепелище! Но сверкающее обманчивыми огнями пепелище… Золотой век английской литературы – говорят школьные учебники.
Какие имена, какие люди! И Аддисон со Стилом, и холодный стилист, великий мастер Александр Поп, фейерверк нигилистического остроумия Джон Гэй, и Джон Арбетнот, королевский врач, автор трактата «Искусство политической лжи» – ценный вклад в идеологию пепелища, и другой врач – Бернард Мандевиль, холодный и жестокий ум, адвокат порока, и рядом с ним – гениальный софист в священнической рясе Джордж Беркли, веривший в бога, но не веривший в реальность мира, – и отнюдь не случайна была невежливость эта…
Это премьеры, но сколько еще кругом литераторов и поэтов, остроумцев и памфлетистов, фехтовавших афоризмами с теми же изяществом и силой, с какими владели рапирой рыцари средневековья, джентльмены?конкистадоры эпохи Елизаветы…
Сверкающая плеяда дарований и умов, она жила, действовала, блистала на очень коротком отрезке эпохи – первое двадцатилетие века, в очень тесной, по существу, среде – кофейнях, клубах, светских гостиных, министерских приемных; все они знали друг друга, сталкивались чуть не ежедневно, одним воздухом дышали, в беспрестанных дуэлях остроумия и таланта скрещивали клинки…
Как же не воскликнуть: изумительная, неповторимая по блеску своему эпоха!
Эпоха холодного формализма, бездушного мастерства, опустошенного пересмешничества – в литературе, эпоха дискредитированных лозунгов, забытых идей, раздробленных идеалов, сгоревших эмоций – в общественной мысли. Эпоха скепсиса, имя которому нигилизм, эпоха анализа, имя которому смерть. Благополучнейший епископ Джордж Беркли – ее воплощение, строитель здания солипсизма – наиболее эгоистичной и безнадежной морально?философской теории, когда?либо выдвинутой. Только на пепелище великих идей, только в атмосфере скепсиса без цели, анализа без будущего могло быть воздвигнуто такое здание.
Но на этом пепелище пытается строить также Джонатан Свифт.
Идти по пути с веком – это значит найти лучшее, что есть в веке, не так ли? Лучшее – это значит меньшее зло, это Свифт понимает. Но где и как найти в стране и эпохе ту силу, которая меньше других заражена атмосферой гниения?
К современным ему политическим партиям обращается взгляд Свифта.
Моральные ценности и великие идеи партии вигов сводились к лозунгу – обогащаться! Такова идея сделки 1688 года. И Свифту и его современникам ясно видно было: это партия преимущественно «денежных людей», связанных прямо или косвенно с Английским банком, с Ост?Индской компанией, с войной за испанское наследство, обеспечивавшей европейские рынки английской мануфактуре. Были ценности у этой партии, но не моральные: облигации государственного долга, размещенные по преимуществу среди людей Сити, то есть вигов. И идеи были у этой партии, но не великие: идеи максимального сужения королевской прерогативы, узкоэгоистические, своекорыстные идеи группировки кредиторов, желавших максимального участия в управлении делами государства?должника.
Такие ценности и идеи – они возмущали Свифта, обрушивался он на них всей яростью своего сарказма. Но видит Свифт, что виги живут ореолом «народной революции» 1688 года, репутацией защитников интересов нации против династии Стюартов, продавшейся Франции и потому свергнутой.
А каковы идеи и ценности у партии тори? Не идеи, а инстинкты; смутные инстинкты хаотической группировки «сельских джентльменов», тупых, ограниченных «охотников на лисиц», страдающих болезнью мелкопоместного идиотизма, чувствующих, что им все более затрудняется доступ к дележу государственного пирога, и мечтающих поэтому об усилении власти номинального хозяина пирога – королевского трона, боящихся и ненавидящих денежную аристократию – эту новую силу в стране; это инстинкты неудовлетворенной жадности, голоса ущемленной психики; так рождается их бессильно?авантюрная политика – ставка тори на возвращение Стюартов.
Как же мог относиться Свифт к этой партии? С жалостью, смешанной с презрением: это видно еще по памфлету «Раздоры».
И, однако, тори в большинстве своем – средние землевладельцы провинциальной Англии; кажется Свифту, что они представляют тот «земельный интерес», который в контрасте с «денежным интересом» служит залогом морального здоровья и устойчивости нации.
О, если б можно было создать третью партию, совмещающую в своей программе и практике «лучшие стороны» тори и вигов!
Странные мечты у скромного сельского священника, смелые фантазии… И однако мечта о «третьей партии» не оставляет Свифта в эти и более поздние годы: «…я забавляюсь проектами об объединении партий – я составляю их ночью и сжигаю по утрам» (письмо от 12 января 1709 года).
Знает, конечно, Свифт, что существовала когда?то эта «третья» подлинно народная партия – за полвека до появления его первого памфлета. Ее вождями и идеологами были Джон Лилберн, Уинстенли, Уильям Эверард, Костер, Палмер, Прэнс, Уолвин – забытые теперь имена, а ее кадрами были пролетарии города и деревни, безземельные и малоземельные крестьяне, ткачи, ремесленники… И были у нее высокие цели, большие идеи, подлинно моральные ценности. Но сейчас ее нет, ибо нет народа как активной политической силы. Народ распылен, разочарован, безмолвствует…
Но все же, пока Свифт еще не создал «третьей» партии, с кем ему по дороге? На кого он, одиночка, в своем стремлении идти с веком может опереться, на какую силу, менее других затронутую гнилостным процессом, которая более других может считаться меньшим злом?
Эту силу Свифт нашел – по крайней мере сумел себя в этом убедить – в институте англиканской церкви.
Чего же естественней? Священник ларакорской церкви, доктор богословия защищает интересы института, к которому он принадлежит… Но если этого священника зовут Джонатан Свифт, если доктор богословия – автор «Сказки бочки», – как же тогда? Произошел переворот в его воззрениях – думают одни… Он никогда не был атеистом, и «Сказка бочки» направлена лишь против «некоторых злоупотреблений» – считают другие… Свифт просто вульгарный и циничный двурушник, избравший церковь как трамплин карьеры, что и подобает «человеконенавистнику», – заявляют третьи.
Как просто, однако, разрешается «загадка Свифта»!
Этот священник англиканской церкви был законченным атеистом, человеком, не нуждающимся в религии. Но не только к ней равнодушным, как современники Болинброк, Гэй, Поп, – активно ее ненавидящим как силу, враждебную достоинству и свободе человека, принижающую оглупляющую его. И в этом смысле он предшественник не только Вольтера, но и Дидро и Гольбаха: прямая линия идет от ларакорского попа к французским просветителям конца века.
Но они?то ведь не занимали поста в католической церкви!
Нужно понять, чем была для Свифта англиканская церковь.
Была она учреждением скорее политико?общественного, нежели религиозного характера. Была она создана как таран в руках королевской власти для атаки твердынь феодализма, но ко времени Свифта укрепилась как особая сила в стране, самоуправляющаяся политическая единица: с собственной юрисдикцией, своей налоговой системой и даже представительными органами.
В ведении церкви находились все университеты, большинство средних и начальных школ; личный состав верхов клира – интеллигенты, литераторы, политики; «светскость» этого института – характернейшая его черта. Но в отличие от католицизма англиканская церковь была подчеркнуто национальной церковью – единственной национальной церковью в Европе того времени. И национальный ее дух, и вящая заинтересованность в светских, мирских делах были именно основной причиной выделения из нее многочисленных сектантских элементов, объединенных под общей кличкой диссентеров, или нонконформистов, – свифтовский «брат Джек». То были типические представители религиозно?мистического мышления, с их формулами религиозного «озарения» – «царство божие внутри нас», с их антиобщественной психикой, сектантским индивидуализмом, анархическим отрицанием общеобязательных моральных норм. Они пытались разрушить англиканскую церковь изнутри, ставя ее на одну доску с католицизмом; в ответ церковь провела знаменитый «Тест?акт» (1673), требующий от всех лиц, занимающих государственные должности – церковные и светские, признания тридцати девяти догматов англиканской церкви.
Свифту казался этот институт единственным находящимся вне социальных группировок, вне партийной склоки, независимым от «денежных людей», не подверженным влиянию временщиков и придворных фаворитов; он хотел в нем видеть ту активную силу, которая могла бы быть могучим орудием в борьбе за очищение страны и народа от моральной скверны.
Для него существовала церковь, но не религия; он был церковником, но антирелигиозным, атеистическим церковником. Целиком принимая догматы и обрядности, но не как мистические символы, а как простую формальность, установленные правила, необходимую принадлежность института, Свифт презирал с яростной откровенностью психику религиозности, существо религии, а поэтому и сектантов всех толков. И, защищая интересы института церкви, воинствовал он не за религию – за элементарную человеческую порядочность, за надежду на моральный прогресс.
И еще одно: англиканская церковь больше, во всяком случае, чем политические партии, была связана с народными низами в лице многочисленных и морально наиболее устойчивых элементов своих – сельского клира. Эта функция церкви была для него, плебея, наиболее ценна…
Вот из чего нужно исходить в программе своей деятельности.
Защищать интересы церкви в нынешней политической обстановке борьбы обеих партий, мечтая одновременно о создании какой?то третьей…
Практическая программа? Для кого же – для скромного ларакорского священника? Но ведь это совершенно беспочвенные мечты!
Не такие уж беспочвенные, если вспомнить, что этот ларакорский священник – уже очень известный и ценимый литератор, а кроме того, человек, которому обязаны благодарностью лидеры партии вигов, которая с 1705 года снова близка к власти.
В апреле 1705 года Свифт приезжает из Ларакора в Лондон с официальной миссией. Ирландское духовенство уполномочило его добиваться у правительства отмены некоторых налогов, вносимых церковью в королевскую казну и падавших всей тяжестью своей на низший, сельский клир. Эти налоги были сняты королевой Анной в 1702 году с англиканского духовенства: справедливость требовала ожидать этой льготы и в отношении нищего ирландского духовенства.
Почему был избран Свифт для выполнения этой миссии?
Потому, конечно, что резко выделяется он в среде убогих и нищих ирландских пастырей. Но также и потому, что известны были его личные связи с вождями партии вигов. Желая выполнить эту миссию, надеется ли Свифт, что тут возникнет возможность его личного продвижения – его карьеры?
Надеется и хочет этого.
А как же иначе?
Чем большее положение займет он в церкви, тем полезнее это будет для дела церкви: оставаясь вполне честным с самим собой, не мог он уйти от этого естественного рассуждения.
Рассуждает так не вульгарный карьерист, не «кондотьер» или «наемный брави» – только человек, которому дорого его дело.
Надежды Свифта были достаточно реальны.
«…Лорды Сомерс и Галифакс (Монтегью) пожелали познакомиться со мной и оказали мне все признаки уважения и привязанности… Они очень жалели, что не были в состоянии оказаться полезными мне, и были весьма широки в обещаниях самого большого продвижения, на какое я мог надеяться, если это только будет в их власти».
Так писал Свифт в документе, не предназначавшемся к опубликованию и опубликованном лишь в начале девятнадцатого века. И это высказывание соответствовало фактическому положению вещей: Свифт, такой равнодушный к своей посмертной славе, не стремился принаряжать свой облик в глазах потомства. Естественно, что знатные лорды обласкали молодой талант и наобещали ему короба – дело было в 1702 году, и они были еще далеко от власти. Не были они у власти и в 1705 году, но в палате общин уже образовалось солидное вигское большинство, Сомерс и Галифакс были уже снова достаточно влиятельными людьми.
И все же в свой приезд 1705 года Свифт ничего не добился – ни для ирландских священников, ни для себя.
А кроме того, стал он понимать, что не от вигов должна ждать англиканская церковь своего укрепления. Эта сильная, уверенно шедшая к полноте власти партия, богатая людьми и деньгами, окрыленная победами в войне, начатой по ее инициативе, успевшая за пять лет царствования Анны – и путем дворцовых интриг, и методами денежного давления – прибрать к рукам вздорную, истерическую, ограниченную даму, – никак эта партия не была заинтересована в том, чтоб увеличивать привилегии англиканской церкви. Наоборот, слишком самостоятельное положение церкви раздражало вигов.
Что ж, подождем, – может быть, изменится ситуация…
В конце 1707 года Свифт снова в Лондоне, опять по тому же делу. Но теперь он не сомневается в успехе: ведь теперь (в 1708 году) во главе правительства сам лорд Сомерс! И уж во всяком случае совершенно блестящи шансы Свифта на продвижение, если окажется, что перо Свифта полезно для вигов.
А почему бы не оказаться полезным свифтовскому перу? Ведь он выступил в защиту благородных лордов тогда, когда были они гонимы и унижаемы; в частых беседах с Сомерсом в 1703 и 1705 годах Свифт указывал, что ему близка программа вигов – в части защиты гражданской свободы нации… Так в чем же дело?
Правда, есть этот неприятный вопрос о роли церкви в стране.
В тех же беседах Свифт жаловался Сомерсу на презрительное отношение вигов к институту церкви, на их заигрывание с нонконформистами. Однако не будет ведь эта сильная партия в угоду провинциальному священнику менять свою тактику. Доктор Свифт – блестящий и проницательный политик – должен понять, что виги нуждаются в расширении своей базы в стране. Вполне естественны в этом положении льготы нонконформистам – их ведь немало в стране, и они влиятельны, – в виде хотя бы отмены устаревшего «Тест?акта». Это наносит удар англиканской церкви? Несомненно, на то и политика! И притом, прямо говоря, ему, Свифту, так ли это важно? Несмотря на антицерковную политику вигов, очень многие из высшего клира – каноники, деканы, епископы – официальные виги; ведь мы, в конце концов, не покушаемся на блага и положения высших чинов церкви, к которым доктор Свифт имеет все основания принадлежать… Можно даже ублаготворить этих невежественных ирландских священников, удовлетворив ходатайство о снятии налога, но – как полагает доктор – если б эту льготу совместить с отменой «Тест?акта», на первое время, в качестве опыта, в одной Ирландии?
– Но вообще почтенному доктору Свифту не мешало бы, – обращается к ларакорскому священнику лорд Сомерс или лорд Галифакс в одной из многочисленных бесед с ним в этом, 1708, году, – не мешало бы наконец определиться политически, взяв пример хотя бы с мистера Аддисона.
– Вот лежит на столе только что вышедший памфлет «Размышления английского церковника» – почтенный доктор знаком с ним? О, бесспорно: талантливо написан памфлет, темпераментно, остро, кристально чистым и ясным стилем, автор, видимо, обращался к самым широким читательским кругам… сильное перо у автора, напоминающее, кстати, памфлет о «Раздорах»…
«…Там, где одно лицо или группа лиц, не представляющая всей страны, захватывает в свои руки власть, там налицо злоупотребление ею. Поэтому я исключаю всякую насильственную власть – ее я считаю, несмотря на все противоположные утверждения Гоббса, злом худшим, чем анархия: дикарь счастливее раба». «Тот, кто проповедует абсолютную власть, врученную одному лицу, должен считаться во всех свободных странах врагом человечества».
– Сильное перо, пожалуй, слишком сильное. Мысли правильны, но резковаты. Но странно другое. Автор памфлета выступает как фигура над партиями, словно верховный судья, человек со стороны, извне! Такие, например, строки никак не вяжутся с обликом серьезного политика:
«Английский церковник может склоняться к принципам одной партии больше, нежели к принципам другой, если он считает, что они более полезны для блага государства и церкви: но его никогда не побудит страсть или личный интерес защищать какую?либо точку зрения, потому что она есть точка зрения той партии, к которой он склоняется, – в этом он и видит корень всех наших неурядиц… Принимая во внимание хорошие и плохие стороны обеих партий, со всеми скидками на партийное пристрастие, – я считаю, что тот, кто хочет сохранить невредимой конституцию церковную и государственную, тот должен избегать крайностей вигов – в интересах первой, крайности тори – в интересах второй… Теперь я высказал все, что считал нужным по этому важному вопросу, и мне хотелось бы, чтобы обе партии признали, что я прав. Но если надеяться на это нельзя, то мое следующее желание было бы, чтоб обе партии нашли, что я ошибаюсь; и это я считал бы достаточно лестным для себя, а также достаточным основанием полагать, что я рассуждаю вполне беспристрастно и, очевидно, – правдиво».
– Остроумно, чрезвычайно остроумно! И – не находит ли почтенный доктор – весьма высокомерно…
Но автор памфлета безгранично наивный человек. С такими концепциями хочет он принимать участие в политической жизни, играть видную роль! Увы, очень легко поймут и тори и виги, что этот человек, мечтающий о каком?то особом положении гордого арбитра, ни на что им не пригодится. Впрочем, автора памфлета это как будто не пугает? Вот он пишет в первых же строках: «Я выражаю свои мнения с полной свободой в беседах с влиятельными людьми обеих партий… Мои высказывания не связаны ни с какими перспективами карьеры. И наконец, я тщательно скрываю свое имя, что вполне освобождает меня от каких?либо надежд или страхов при выражении моего мнения».
Возможно, Свифт кокетничал, набрасывая эти строки. Мог он понять, что ни Аддисона, ни других видных литераторов эпохи не сочтут автором памфлета «Размышления английского церковника», опубликованного в 1708 году. Но как он наивен, этот политик, вооружившийся метлой, этот мечтательный строитель!
Объединить враждующие партии в одну, правящую на пользу страны и народа, – таков идейный стержень памфлета, – разве могут на это пойти группировки, за которыми скрываются враждующие реальные интересы «денежных людей», с одной стороны, остатков феодальной аристократии и мелких земельных собственников – с другой? Конфликт этих интересов разве может быть ликвидирован страстной логикой его памфлета?
Свифт это понимает. Но что же ему делать? Он хочет быть наивным. Не оптом, но по мелочам стремится он теперь «совершенствовать человеческий род».
Свифт также знает, что высокомерный памфлет отнюдь не поможет его карьере. Если раньше шли толки о назначении его на пост уотерфордского епископа, то теперь, когда поняли Сомерс и другие, что польза от Свифта невелика, теперь предлагают ему – и то условно – дипломатическую должность в Вене или даже пост епископа в американских колониях – далекой Виргинии… Сомерс не прочь выполнить свои обещания 1703 года, но Свифта, этого беспокойного, высокомерного и странно наивного человека, нужно убрать подальше.
Но вскоре и эти толки прекратились – из?за резкой ссоры Свифта с новым наместником Ирландии, лордом Томасом Уортоном, от которого фактически зависело снятие налогов с ирландского духовенства.
Лорд Уортон, герой жестокого свифтовского памфлета 1711 года, был примечательной фигурой эпохи.
В 1739 году, через тридцать лет после первой встречи Свифта с Уортоном, была опубликована любопытная книжечка Джона Мэкки (псевдоним) – сборник сплетен о дворцовом быте при Анне и Георге I. К книге был приложен список главных деятелей эпохи, с короткими их характеристиками. Книжка попалась Свифту – всю эту публику он знал, и, просматривая книжку, набрасывал он на полях старческой рукой – ему было уже семьдесят два года – свои примечания к характеристикам Мэкки. Он пережил всех, пережил и себя – тоска по смерти была единственным содержанием оставшейся жизни, глубоко под пеплом лет лежали события и люди той эпохи; трудно представить себе, что гордый, одинокий старик захочет мстить мертвецам…
С брезгливой улыбкой пробегает он характеристики: Мэкки был льстец, и бездарный льстец, и думал он, что попадет его книжка, написанная приблизительно в ту эпоху, в руки заинтересованным лицам. Вот имя лорда Уортона. Читает Свифт:
«Один из совершеннейших джентльменов Англии; очень ясный разум и изобилие остроумия. Он мужественно выглядит, очень широко живет, он среднего роста, блондин».
Суровым стало лицо старика, гневом зажглись глаза, улыбка перешла в застывшую судорогу негодования. Он обмакивает перо в чернильницу, аккуратно его стряхивает, четким и строгим почерком, в котором каждый штрих окончателен, как формула приговора, пишет несколько коротких слов:
«Самый законченный мерзавец, которого я когда?либо знал».
Можно спорить со Свифтом: были такие в ту эпоху, что не уступали в разврате Уортону – «честному Тому», как насмешливо прозвали его его же коллеги. Но несомненно, он выделялся среди современников откровенностью взяточничества, наглостью своего холодного цинизма, своим тяжелым и брезгливым равнодушием ко всяким нормам личной и общественной морали. Такого рода «сверхчеловеки» всегда приводили Свифта в состояние бешеного неистовства. А вдобавок Уортон кичился своим аристократизмом и с откровенным презрением относился к литературе и литераторам.
Но им пришлось встретиться для беседы по вопросу о льготе ирландскому духовенству, и легко догадаться, что беседа эта мирно не прошла.
Однако гораздо более взволновали Свифта слухи о том, что правительство действительно решило связать вопрос о снятии налога с отменой «Тест?акта» в Ирландии.
Как! Значит, нищее, обездоленное ирландское духовенство должно приобретать то, что ему принадлежит по праву, ценой моральной пощечины!
И он, Свифт, в роли маклера, посредника в этой унизительной торговле… Он чувствовал, что пощечина горит на его щеке, оскорблена его гордость, унижено его чувство справедливости: все это должно было быть отомщено.
Месть последовала незамедлительно.
Почти одновременно были опубликованы, в том же 1708 году, два памфлета, снова безымянных, но в принадлежности их Свифту никто не сомневался.
Свидетельствовали оба памфлета – каждый по?своему – о могучей силе Свифта! Первый из них – «Письмо о священной присяге» – касается злобы дня, он написан реальным политиком, это бешеная атака на партию вигов в связи с ее отношением к церкви; он написан уже определившимся свифтовским языком – крутым, плебейским, мужественным, где каждое слово – удар молотком по гвоздю, где аргументация становится физическим почти воздействием…
Но насколько страшнее, губительнее для спокойствия правящей группировки, насколько разрушительней для основ и устоев создающегося режима второй памфлет! Писал его не «человек с метлою», борющийся с отдельными несправедливостями, не реальный политик – вернулся автор «Сказки бочки», мыслитель, не знающий компромисса и безжалостно взрывающий все «правила игры», могучий аналитик, снимающий своим скальпелем самые глубокие пласты общественного лицемерия. Памфлет направлен против смысла современности и существа эпохи. И если первый из памфлетов имеет ныне лишь историческое значение, то остался и останется бессмертным в веках другой, спорящий с веком.
«Опыт доказательства того, что уничтожение христианства в Англии может при нынешнем положении вещей создать некоторые неудобства и, пожалуй, не вызвать тех благих последствий, кои имеются в виду».
Очевидно, шутка, мистификация – разве кто?нибудь предлагает уничтожить христианство?
Но Свифт совсем не шутит. И тени улыбки нет в памфлете. Все это так серьезно, так тяжеловесно серьезно, что кажется даже скучноватым. И с первых же строк не сомневаешься, что на самом деле внесен в парламент билль об уничтожении христианства, что встречен он всеобщим одобрением и что эти строки – безнадежная попытка защитить заведомо проигранное дело. Мистификация находится здесь на такой грани реальности, что кажется, будто и нет реальности вне этой мистификации: автор «Гулливера» мог бы и не написать «Опыта», но автор «Опыта» должен был написать «Гулливера».
– Христианство в Англии отменяется – просим не сомневаться.
У защитников отмены христианства весьма серьезные доводы – с большой робостью позволяет себе автор подвергнуть их некоторому сомнению: он не издевается, не негодует, только скромно размышляет вслух.
И сразу оговаривается: он и не думает выступать в защиту подлинного христианства, существовавшего, по слухам, когда?то. Теперь такого нет – оно несовместимо с нынешними принципами богатства и власти; автор поэтому имеет в виду в дальнейшем лишь номинальное христианство. Общество протестует и против него, говоря, что и номинальное христианство слишком раздражает вольнодумцев и остряков. Автор не спорит, но разрешает себе заметить: если отменить его, где найдут эти остряки столь удобный объект для насмешки? Не обратят ли жало ее на правительство, министров, но ведь это опасней для общественного блага.
Говорят еще, что расходы на содержание десяти тысяч сельских священников могут быть с гораздо большей пользой обращены на улучшение условий существования двухсот молодых людей, блестящих отпрысков разорившихся аристократических семей, а из отставленных священников выйдут неплохие матросы и солдаты. Это сильный аргумент! Однако автор почтительно хочет указать, что освободившихся средств все равно не хватит на содержание этих молодых людей сообразно их рангу. И притом – как же не иметь в сельских округах хоть одного грамотного человека? Убрать священников – такого не останется. Нужно также подумать и о будущности нации: автор считает, что десять тысяч священников, живущих впроголодь, не растративших в светских удовольствиях своих мужских сил, – «великолепные производители».
Указывают затем, что хорошо бы превратить церкви в игорные дома, рынки, биржи, ночлежки… Пусть простится автору резкое слово – это крючкотворство! Разве не ясна неоспоримая польза церквей: какое прекрасное место для свиданий, выставки модных туалетов, светской болтовни, и где же можно так хорошо соснуть, если не в церкви на воскресной службе!
Полагают далее, что после уничтожения христианства исчезнут все секты, разделяющие народ. О, если б имело место такое благодетельное следствие, автор не спорил бы. Но скажите, если парламентским декретом будут удалены из английского языка и всех словарей термины: блудить, лгать, воровать, мошенничать, пьянствовать – на другой день разве проснемся мы трезвыми, нравственными, поборниками правды и честности? Если вычеркнуть из словаря слова – оспа, ревматизм, подагра, разве доктора останутся без работы? Те причины, что заставляют людей делиться на враждебные партии и секты, разве исчезнут с уничтожением их названий? Разве так беден наш язык и не сумеют зависть, тщеславие, скупость, жадность, честолюбие найти для себя новые клички? И все останется, как было…
И еще говорят – нелеп тот обычай, что в один день из семи разрешается специальной группе людей нападать в своих проповедях на все способы добывания богатств, славы и наслаждений, которые так усердно применяются в остальные шесть дней недели. Но разве на эти нападки обращает кто?либо внимание? К тому же гораздо приятней делать то, что запрещается.
Доказывают затем, что с отменой христианства и вообще религий исчезнут и предрассудки воспитания, которые под названием – добродетель, совесть, справедливость – нарушают наше спокойствие. Однако такая энергичная борьба велась с этими предрассудками, что они вырваны до последнего корня.
Автор сомневается вместе с тем, явится ли уничтожение религии такой приманкой для низших классов, как это считают; если и верно, что религия была создана, чтоб держать в страхе народные низы, то теперь религия так же мало популярна среди низших классов, как и высших; но некоторые элементы ее все же годятся – успокаивать детей, когда они капризничают, или доставлять материал для развлечения в длинные зимние ночи.
Если несколько доводов и контрдоводов в стиле все того же свирепого сарказма – и следуют заключительные строки:
«Я очень беспокоюсь, что через полгода после уничтожения христианства акции банка и Ост?Индской компании могут понизиться минимум на один процент. И так как это в пятьдесят раз больше того, чем мудрость нашего века была бы согласна рискнуть для сохранения христианства, нет основания подвергать себя риску таких грандиозных потерь, только ради удовольствия уничтожить его».
Спокойствие. Мрачное, леденящее душу. Ни одного сильного слова, ни одного восклицательного знака. Вежливый тон равнодушной беседы о маловажных, безразличных вещах.
И от этой маскировки – еще яростней ирония и жесточе ненависть. В нарочито педантическом перечислении аргументов – какая гениальная издевка! Гениально ненавидит памфлетист и гениально оскорбляет ненавидимых. Сжав зубы, пишет эти леденящие строки Свифт, медленно выводит букву за буквой, слово за словом; на весах холодного гнева взвешивает каждый поворот мысли, через сито неумолимого презрения процеживает каждый аргумент. И становится слово могущественным и целеустремленным.
Человек, умеющий так высокомерно и полноценно ненавидеть, – каким же сильным он должен быть и каким одиноким! Одинок пророк в отечестве своем… а если он к тому же иронический пророк?
Раздражение и испуг были основным тоном реакции на свифтовский памфлет. Для англиканской церкви – насквозь оппортунистической организации – чуждым и страшным должен был показаться свифтовский максимализм, безудержное его стремление высказать всю горькую правду о положении религии в стране, презрительное его нежелание замалчивать неприятные истины. Ведь такая защита религии – яростное обвинение иерархических верхов церкви, непримиримое обличение их реальной политики: сохранить видимость, отказываясь от существа. Такой союзник совсем не нужен был руководителям церкви – он только им мешал.
Для политических же деятелей – и вигов и тори – свифтовский сарказм звучал личным выпадом. Слишком ясно было, что не религию защищает против них автор, а основные принципы социальной и личной морали, те самые принципы добродетели, честности, долга, которые называет он изжитыми предрассудками и места которым не было ни в их жизненной практике, ни в мировоззрении.
Но и на ласкового буржуазного моралиста вроде Аддисона самое удручающее впечатление должен был произвести свифтовский памфлет. Человек с хорошим литературным вкусом, он не мог не отдать должного грандиозному таланту своего коллеги.
Но как должна была раздражать и пугать благонамеренного моралиста наивность бешеного священника, так яростно и бестактно говорящего о том, что всем умным людям давно известно! И он, Аддисон, будет защищать мораль и добродетель в своих нравоучительно?сатирических журналах, но будет это делать по принципу «каждого данного случая», по деловому всякий раз поводу, направляя свои обличения в конкретный адрес… А у Свифта адресат – вся Англия! Его страна, его народ, его век! Нет, Аддисону не по дороге со Свифтом, и не потому, что Аддисон – виг, а Свифт ссорится с вигами, а потому, что Свифт ссорится вообще со всей эпохой, что он определенно не «свой»…
Но кому же было со Свифтом по дороге, для кого он был свой?
Если политические его памфлеты политически отдалили его от господствующей партии, то «Опыт доказательства» отдалил его не только от вигов, но вообще от всех «здравомыслящих людей».
Полтора с лишним года – с ноября 1707 по июль 1709 – пробыл Свифт в Лондоне. Приехал – мечтателем, уехал – банкротом.
Неудачи – крах – банкротство повсюду.
Так как же Свифту, столь владеющему даром обобщения, не попытаться обобщить причины неудач, не задуматься над основным вопросом: нет ли чего?то в корне порочного в его стремлении идти нога в ногу с веком, заниматься позитивной работой в рамках этого общества, в условиях этой среды…
Казалось бы, так очевиден этот вопрос, и, однако, нет данных, что он встал перед Свифтом в этот период. Не исполнились еще сроки. Но если б и было так, если б и решил, хотя бы подсознательно, Свифт «отрясти прах со своих ног», то потускнело такое решение в ослепительном свете следующей главы его жизни!
Изумительная глава! Ирония истории продиктовала эту главу, трагикомическую эпопею величия и падения…
Однако вклинивается тут интермедия – и сугубо театрального характера. Интермедия, свидетельствующая, что герой трудной жизни, Джонатан Свифт, сумел бы превратить ее в серию сменяющих одна другую легких забав.
.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел литературоведение
|
|