Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Сепир Э. Избр. труды по языкознанию и культурологииОГЛАВЛЕНИЕБессознательные стереотипы поведения в обществеГоворя о бессознательном применительно к социальной деятельности, мы, по-видимому, рискуем быть обвиненными в пристрастии к парадоксам. Вызывает подозрение, полезно ли это понятие, когда мы обращаемся к описанию поведения индивида; оно может показаться более чем сомнительным, когда мы выходим за пределы строго индивидуального поведения и обращаемся к более сложным видам деятельности, которые - как то справедливо или ошибочно считается - осуществляются не индивидами как таковыми, а группами людей, составляющими общество. Может быть высказана мысль, что бессознательного у общества не больше, чем у него рук или ног. Я, однако, берусь показать, что парадокс здесь имеет место только в том случае, если термин <социальное поведение> понимать в узко буквальном смысле - как поведение людских групп как таковых, т.е. не принимая во внимание менталитет входящих в эти группы индивидов. Лишь такой мистической группе может быть приписано загадочное свойство <социальной бессознательности>. Но поскольку мы весьма далеки от того, чтобы поверить в реальное существование таких групп, мы склонны считать, что нет нужды приписывать социальному поведению какой-то особый вид бессознательности, отличный от того, который присущ поведению отдельного индивида. Го- раздо надежнее будет принять за данное, что всякое человеческое поведение включает в себя одинаковые в своей основе типы ментальной деятельности - как сознательные, так и бессознательные - и что понятие <бессознательное> связано с термином <социальный> не теснее, чем с термином <индивидуальный>, по той простой причине, что термины <социальный> и <индивидуальный> противопоставлены друг другу только в очень ограниченном смысле. Мы будем исходить из того, что любое психологическое учение, объясняющее поведение индивида, объясняет также и поведение общества постольку, поскольку угол зрения психологии пригоден и достаточен для изучения социального поведения. Случается, конечно, что в некоторых целях бывает полезно полностью отвлечься от индивида и рассматривать социализированное поведение так, как если бы оно осуществлялось некими более крупными, по сравнению с отдельным психофизическим организмом, сущностями. Но такая точка зрения имплицитно требует отказа от психологического подхода к объяснению поведения людей в обществе.
Из того, что мы сказали, ясно, что сущностное различие между индивидуальным и социальным поведением лежит вовсе не в психологии самого поведения. Строго говоря, любой вид поведения носит индивидуальный характер, и терминологические различия здесь связаны исключительно с различиями во взгляде на предмет. Когда наше внимание сфокусировано на реальном, в идеале доступном измерению поведении конкретного индивида в данном месте и в данное время, мы говорим об индивидуальном поведении безотносительно к его психической или физиологической природе. Если же, с другой стороны, мы почему-либо хотим устранить из рассмотрения некоторые аспекты такого индивидуального поведения и сосредоточиться только на тех его сторонах, которые соответствуют нормам поведения, развившимся в ходе взаимодействия людей друг с другом и поддер- живаемым посредством традиций, то в этом случае мы говорим о <социальном поведении>. Иными словами, социальное поведение - это всего лишь совокупность или, скорее, упорядоченное множество таких сторон индивидуального поведения, которые связаны с культурными нормами, встроенными каждая в свой контекст; причем нами имеется в виду не контекст пространственных и временных цепочек биологических актов, а контекст рядов исторических событий, выборочным образом соотнесенных с конкретным поведением. Таким образом, мы определили разницу между индивидуальным и социальным поведением -но не в сущностных, а в структурных терминах. Говорить, что человек ведет себя в какие-то моменты индивидуально, а в другие - социально, так же нелепо, как заявлять, что вещество в какие-то моменты подчиняется законам химии, а в другие - предположительно совсем иным законам ядерной физики, ибо, на самом деле, вещество ведет себя всегда согласно законам механики, которые являются одновременно и физическими, и химическими - смотря по тому, как мы определяем структуру вещества. Имея дело с человеческими существами, мы иногда находим просто более удобным соотносить данный поведенческий акт с отдельным психофизическим организмом. В других случаях наш интерес может относиться к таким последовательностям поведенческих актов, которые выходят за рамки индивидуального организма и его функционирования, так что элемент поведения, в объективном отношении не более и не менее индивидуальный, чем первый, будет нами интерпретирован в терминах не-индивидуальных норм, составляющих социо- культурное поведение. Было бы полезным упражнением научиться смотреть на любой данный поведенческий акт с обеих этих точек зрения и таким образом постараться прийти к убеждению, что бессмысленно подразделять человеческие поступки на имеющие изначально индивидуальную и изначально социальную значимость. Конечно, существует масса функций организма, которые с трудом поддаются осмыслению в социальных терминах, но я думаю, что и к ним может быть часто с успехом применен социальный подход. Например, мало кого из обществоведов интересует, каким именно способом дышит тот или иной индивид. И в то же время не приходится сомневаться, что наши привычки, связанные с дыханием, в значительной мере обусловлены факторами, которые традиционно относятся к разряду социальных. Существуют вежливые и невежливые манеры дыхания. Существуют особые позы, принятые в обществе и, безусловно, влияющие на дыхательные привычки индивидов, являющихся членами этого общества. Обыкновенно ритм дыхания, характерный для конкретного индивида, рассматривается как сугубо индивидуальная черта. Но если по той или иной причине акцент переносится на исследование определенного способа дыхания в плане его обусловленнорти какой-то социальной традицией, или оздоровительной практикой, или каким-либо другим принципом, обычно рассматриваемым в социальном контексте, то тогда способ дыхания сразу же перестает быть предметом чисто индивидуального рассмотрения и приобретает характер социального стереотипа (pattern). Так, например, размеренное дыхание йога, или стесненное дыхание людей, стоящих у гроба усопшего товарища во время церемонии похорон, или дыхательные навыки владения голосом, которым оперный певец обучает своих учеников, - каждый из этих случаев в отдельности и все они вместе могут быть рассмотрены как социализированные способы поведения, занимающие определенное место в истории человеческой культуры, хотя все они очевидным образом являют собой факты индивидуального поведения нисколько не меньше, чем самый обычный непреднамеренный стиль дыхания, о котором редко приходится думать иначе, как о чисто индивидуальном проявлении. Хоть это может показаться на первый взгляд странным, но между стилем дыхания (при условии, что он интерпретируется в социальном контексте), религиозной доктриной и формой политического управления нельзя провести четкой границы, которая позволила бы отнести их к разным классам поведения. Это, разумеется, не значит, что в некоторых случаях не бывает неизмеримо полезнее анализировать человеческое поведение в социальном разрезе, тогда как в иных случаях - в индивидуальном. Но мы настаиваем на том, что подобные различия в анализе обусловлены не внутренними особенностями изучаемых явлений, а лишь характером интереса наблюдателя. Любой вид культурного поведения соотносится с некоторым стереотипом. Иначе говоря, многое из того, что делает, думает и чувствует отдельный индивид, может быть рассмотрено не только с точки зрения тех форм поведения, которые свойственны ему как биологическому организму, но и с точки зрения обобщенного типа поведения, характерного скорее для общества в целом, нежели только для данного индивида; хотя что касается природы поведения личности, то она остается абсолютно одной и той же вне зависимости от того, называем ли мы это поведение индивидуальным или социальным. Выразить словами, что делает индивид, мы можем лишь в силу того, что мы уже молчаливо признали те принципиально условные способы интерпретации, которые постоянно, с самого нашего рождения подсказывает нам социальная традиция. Пусть любой, кто в этом сомневается, предпримет следующий эксперимент: попробует подробно описать действия группы аборигенов, занятых каким-то определенным видом деятельности (допустим, религиозным), к которому у него нет социокультурного <ключа>. При наличии некоторого словесного дара этот исследователь, возможно, и преуспеет в живописании того, что он видит и слышит (или думает, что видит и слышит), но практически исключено, чтобы он смог передать содержание происходящего во вразумительных и приемлемых, с точки зрения самих аборигенов, терминах. Он всевозможными способами исказит картину происходящего. У него окажутся смещенными все акценты. Его внимание будет приковано к тому, на что аборигены смотрят как на само собой разумеющиеся проходные детали поведения, которые не заслуживают особого комментария, а с другой стороны, он будет совершенно неспособен заметить в ходе действия решающие, поворотные моменты, которые придают формальную значимость всему происходящему в глазах тех, кто обладает <ключом> к его пониманию. Удивительно, до какой степени такое структурирование (patterning) или формальный анализ поведения зависят от способа восприятия, традиционно сложившегося в данной группе. Те формы и значения, которые по- стороннему кажутся очевидными, будут решительно отвергаться самими носителями данных стереотипов; те же структурные особенности (outlines) и скрытые значения, которые последним представляются абсолютно ясными, могут попросту выпасть из поля зрения наблюдателя. Именно непонимание того, что учитывать суть местных этнических стереотипов необходимо, привело к появлению такого множества поверхностных и ошибочных описаний непривычных для нас обычаев. В результате оказалось фактически возможным интерпретировать как низменное то, что в конкретной культуре обусловливается самыми благородными и даже святыми мотивами, и, наоборот, видеть альтруизм или красоту там, где ничего подобного ни подразумевается, ни ощущается. Как правило, культурный стереотип следует определять одновременно в терминах как функции, так и формы, поскольку оба эти понятия на практике неразделимо переплетены, несмотря на то что в теории удобнее бывает их разделять. Многие поведенческие функции первичны в том смысле, что они способствуют удовлетворению органических потребностей индивида (например, голода), но часто функциональная сторона поведения либо оказывается полностью трансформированной, либо, по меньшей мере, приобретает новый оттенок значения. Так постоянно развиваются новые функциональные интерпретации традиционно сложившихся форм. Зачастую истинные функции того или иного поведения неизвестны, и ему может быть приписана только какая-то чисто рационализированная функция. Учитывая ту легкость, с которой формы человеческого поведения теряют или изменяют свои первоначальные функции, а также приобретают совершенно новые функции, социальное поведение необходимо рассматривать как с формальной, так и с функциональной точек зрения. Нельзя считать понятым тип поведения, в отношении которого мы можем (или думаем, что можем) ответить только на вопрос <с какой целью это делается?>, поскольку необходимо также понять точный способ и составляющие (manner and articulation) этого поведения. Общепризнано, что, рассуждая о своем поведении, люди склонны обращать внимание больше на его функции, нежели на формы. Ибо на каждую тысячу индивидов, способных мало-мальски вразумительно объяснить, зачем они поют, употребляют слова в связной речи или пользуются деньгами, с трудом найдется хотя бы один, который сможет адекватно определить существенные составляющие элементы этих типов поведения. Несомненно, некоторые формальные свойства, если привлечь к ним внимание, будут приписаны данному поведению, но опыт показывает, что обнаруживаемые таким путем формальные характеристики могут очень сильно отличаться от тех, которые реально имеются и могут быть обнаружены при более близком рассмотрении. Иными словами, стереотипы социального поведения вовсе не обязательно обнаруживаются при простом наблюдении, несмотря на то что в реальной жизни им могут следовать подчас с поистине тиранической последовательностью. Если мы в состоянии показать, что нормальные человеческие существа как в заведомо социальном своем поведении, так и в том, что считается индивидуальным поведением, действуют в соответствии с глубоко укоренившимися культурными стереотипами, и если, далее, мы в состоянии показать, что эти стереотипы не столько осознанны, сколько ощутимы, и поддаются не столько сознательному описанию, сколько бесхитростному использованию их на практике, - тогда мы вправе говорить о <бессознательных стереотипах поведения в обществе>. Бессознательность этих стереотипов заключается не в какой-то таинственной функции национального или общественного мышления, отраженной в умах отдельных членов общества, а просто в типичной для индивида неосознанности тех структурных особенностей, границ и значащих элементов поведения, которыми он имплицитно все время пользуется. <Национальное бессознательное> Юнга - это не только неудобопонятное, но и ненужное понятие. Оно порождает сложностей больше, чем разрешает, между тем как все необходимое для психологического объяснения социального поведения мы находим в фактах индивидуальной психологии. Почему формы социального поведения толком не осознаются обычным индивидом? Как так получается, что мы вообще можем говорить - пусть даже чисто метафорически - о социальном бес- сознательном? Ответ на эти вопросы, я думаю, заключается в том, что отношения между элементами жизненного опыта, служащие для придания этим элементам формы и значения, воспринимаются человеком не столько через сознание, сколько в гораздо большей степени через ощущения и интуицию. Общеизвестно, что сконцентрировать внимание на некотором произвольно выбранном элементе опыта - допустим, на каком-то чувстве или ощущении - относительно нетрудно, но несравненно труднее осознать, какое место этот элемент занимает во всем спектре элементов поведения. Австралийский абориген, например, с легкостью скажет, каким термином родства он обозначает того или иного своего соплеменника или с кем из них он вправе вступать в те или иные отношения. Однако ему чрезвычайно трудно будет выразить то общее правило, по отношению к которому эти конкретные элементы поведения являются всего лишь иллюстрациями, несмотря на то что этот абориген все время действует так, как будто оное правило прекрасно ему известно. В некотором смысле оно, действительно, хорошо ему известно. Но это знание недоступно для сознательного оперирования в терминах словесных символов. Это, скорее, ощущение почти неуловимых оттенков тончайших отношений, осуществленных в реальном опыте и потенциально возможных. К такому типу знания приложим термин <интуиция>, лишенный, в подобном понимании, каких-либо мистических коннотаций. Удивительно, до чего часто у нас возникает иллюзия, будто мы вольны в своих поступках, тогда как на практике выясняется, что нами движет строгая приверженность определенным формам поведения, которые мы, возможно, очень хорошо чувствуем, однако сформулировать можем лишь самым расплывчатым и приблизительным образом. Причем, по-видимому, мы ведем себя тем более уверенно, что не осознаем управляющих нами стереотипов. Вполне возможно, что в силу ограниченности сознательной стороны жизни любая попытка подчинить контролю сознания даже высшие формы социального поведения обречена на провал. Может быть, есть глубокий смысл в том факте, что даже ребенок в состоянии непринужденно объясняться на любом самом трудном языке, в то время как для определения простейших элементов того невероятно тонкого языкового механизма, с которым играючи управляется детское подсознание, требуется незаурядный аналитический ум. И разве не может статься, что разум современного человека в своих неустанных попытках включить в сферу сознания все формы поведения и применить результаты подобного фрагментарного и пробного анализа к управлению поведением, на самом деле, отказываются от большего богатства ради меньшего, но более броского на вид? Это весьма походит на то, как если бы некто, сбитый с толку ложным энтузиазмом, обменял тысячи долларов накопленного им банковского кредита на несколько хотя и мелких, но зато осязаемых и блестящих монет. Теперь мы приведем несколько примеров стереотипов социального поведения и покажем, что они почти или вообще неизвестны обычному носителю неискушенного сознания. Мы увидим, что совокупность бессознательных стереотипов социального поведения - чрезвычайно сложное образование, в рамках которого с виду один и тот же тип поведения может приобретать самые различные значения в зависимости от того, как он связан с другими типами поведения. Ввиду принудительности и преимущественной бессознательности форм социального поведения обыкновенный индивид почти неспособен увидеть или проинтерпретировать функционально схожие типы поведения в другом, неродном для него обществе или в непривычном для него культурном контексте, не проецируя на них при этом знакомые ему формы. Иными словами, индивид всегда неосознанно на- ходит то, чему он бессознательно подвластен. Наш первый пример будет из сферы языка. Язык обладает тем в определенной степени исключительным свойством, что по своей функциональной значимости языковые формы носят в основном опосредованный характер. Звуки, слова, грамматические формы, синтаксические конструкции и другие языковые формы, усваиваемые нами с детства, имеют определенное значение лишь постольку, поскольку общество молчаливо согласилось считать их символами тех или иных референтов. По этой причине язык представляет собой область, весьма удобную для изучения общей тенденции социокультурного поведения, которая выражается в выработке всевозможных формальных приемов, имеющих лишь вторичное и, так сказать, постфактумное отношение к функциональным потребностям. Чисто функциональные объяснения языка, в случае их обоснованности, должны были бы либо склонять нас допускать гораздо большее, по сравнению с реально наблюдаемым, единообразие языковых выражений, либо же побуждать нас искать строгие функциональные соответствия между конкретной языковой формой и культурой народа, употребляющего эту форму. Но ни одно из этих ожиданий не подтверждается фактами. Во всяком случае, что бы ни было справедливо в отношении других типов социокультурного поведения, мы можем с уверенностью утверждать, что речевые формы, получившие развитие в самых разных уголках света, являются одновременно и свободными, и необходимыми - в том смысле, в каком свободны и необходимы все произведения искусства. Языковые формы в том виде, как они нам даны, очень слабо связаны с социокультурными потребностями конкретного общества, но как любые продукты эстетической деятельности они тесно согласованы между собой. Очень простым примером, подтверждающим справедливость сказанного, может служить множественное число в английском языке. Большинству говорящих на этом языке представляется самоочевидной необходимость материального выражения в имени идеи множественности. Однако внимательное наблюдение над английским узусом убеждает нас в том, что такая самоочевидная необходимость выражения скорее иллюзия, чем реальность. Если категорию множественного числа понимать чисто функционально, нам будет трудно объяс-нить, почему мы употребляем формы множественного числа имени в сочетании с числительными и другими словами, которые сами по {ебе содержат идею множественности. Ведь формы five man или several house могли бы быть ничуть не хуже, чем five men 'пять человек' и several houses 'несколько домов'. Нам ясно, что в английском языке произошло то же, что и в других индоевропейских языках, а именно, он стал чувствителен к различению единственного и множественного числа во всех выражениях, имеющих именную форму. То, что это так, видно из того, что в ранний период развития нашей языковой семьи даже прилагательное (являющееся формально именем) не употреблялось иначе, как в сочетании с категорией числа. Это свойство до сих пор сохраняется во многих языках данной группы. Во французском или русском такие понятия, как <белый> или <длинный> нельзя выразить без формального указания на то, к одному или нескольким лицам или предметам относится данное качество, Мы, конечно же, не отрицаем, что выражение идеи множественности полезно. Действительно, язык, который совсем не позволяет проводить различие между одним и многими, тем самым оказывается явно стесненным в способах выражения. Однако мы решительно отрицаем, что этот конкретный вид выражения непременно должен развиться в сложную формальную систему числовых характеристик имени типа той, которая нам столь знакома по индоевропейским языкам. Во многих других языковых семьях идея числа принадлежит к группе факультативно выражаемых понятий. В китайском языке, например, слово человек в зависимости от конкретного контекста употребления может пониматься либо как 'человек' (ед.ч.), либо как 'люди' (мн.ч.). Следует особо отметить, однако, что формальная неодно- значность при этом никогда не выливается в функциональную. Слова с внутренне присущим им значением множественности (пять, все, несколько) или единичности (один, моя во фразе моя жена) всегда могут быть подвергнуты счету, чтобы сделать реально явным то, что формально отведено на долю воображения. Если же неоднозначность сохраняется, значит, она либо нужна, либо несущественна. То, насколько слабо выражение понятия множественности обусловлено практическими потребностями конкретного случая и в какой сильной степени это вопрос согласования с эстетическими нормами, с очевидностью видно из такого примера, как следующая фраза газетной передовицы: <мы выступаем в поддержку запрещения...> (когда на самом деле имеется в виду: <я, Джон Смит, выступаю в поддержку запрещения...>). Всестороннее рассмотрение наблюдающихся в разных языках мира подходов к категории числа обнаруживает удивительное разнообразие трактовок. В некоторых языках число является обязательной для выражения и хорошо развитой категорией, в других же это второстепенная или факультативная категория. А есть языки, в которых число вообще едва ли может считаться грамматической категорией, будучи полностью выводимым из лексики и синтаксиса. Так вот, с психологической стороны самое интересное заключается в том, что, в то время как осознать необходимость различения понятий <один> и <много> способен каждый и каждый хоть как-то представляет себе, как это делается в его родном языке, только очень компетентный филолог имеет точное представление о формальных способах выражения множественности, о том, например, является ли число такой же категорией, как род или падеж, выражается ли оно отдельно от рода, является ли оно чисто именной категорией, или чисто глагольной, или той и другой одновременно, используется ли оно в качестве синтаксического средства и т.п. Здесь существует такое ошеломляющее многообразие определений, что внести в него ясность под силу лишь немногим из наиболее опытных лингвистов, хотя эти определения, возможно, входят в набор правил, которыми интуитивно вла-деет любой самый скромный крестьянин или дикий охотник за черепами. Возможности различного языкового структурирования действительности так велики, что в ныне известных языках представлена, по-видимому, вся гамма мыслимых форм. Существуют языки предельно аналитического типа, подобно китайскому, где формальная единица речи - слово - сама по себе не выражает ничего, кроме понятия отдельного качества, или вещи, или действия, или же оттенка какого-то отношения. На другом конце шкалы находятся невероятно сложные языки многих америндейских племен - языки так называемого полисинтетического типа, где та же самая формальная единица, слово, представляет собой предложение-микрокосм, полный самых специфических и тонких формальных деталей. Приведем лишь один, но весьма показательный пример. Любой носитель английского языка, даже если он в какой-то мере знаком с классическими языками, признает, что такое предложение, как Shall I have the people move across the river to the east? 'Заставлю ли я людей переправиться через реку на восток?', почти не допускает формального варьирования. Например, нам вряд ли могло бы прийти в голову, что понятие <на восток> может передаваться не самостоятельным словом или фразой, а просто суффиксом в составе сложной глагольной формы. На севере Калифорнии распространен малоизвестный индейский язык яна, в котором вышеприведенная мысль может быть выражена одним словом, и даже более того - она едва ли может быть выражена как-либо иначе. Характерный для языка яна способ выражения можно описать приблизительно следующим образом. Первый элемент глагольного комплекса обозначает понятие <несколько совместно живущих или совместно перемещающихся людей>. Этот элемент, который можно назвать <глагольным корнем>, встречается только в начале глагольного комплекса, и ни в какой иной позиции. Второй элемент целого слова обозначает понятие <пересечение потока или перемещение с одной стороны участка на другую>. Это никоим образом не самостоятельное слово, а элемент, присоединяемый к глагольному корню или же к другим элементам, присоединенным к глагольному корню. Сходным образом суффигируется и третий элемент слова, который передает значение <движение на восток>. Это один из восьми элементов, передающих значения <движение на восток / на юг/на запад / на север> и, соответственно, <,.,с востока / с юга / с запада / с севера>. Ни один из этих элементов сам по себе не является целым словом и приобретает значение, только попадая в контекст сложноорганизованного глагола. Четвертый элемент представляет собой суффикс, обозначающий отношение каузации, т.е. побуждения кого-либо к какому-либо действию или состоянию, обращения с кем-либо каким-либо указанным способом. Здесь язык яна вовлекается в довольно занятную формальную игру. Гласный глагольного корня, который, как мы сказали, занимает в глаголе начальную позицию, символизирует непереходный или статический характер представления действия. Однако, как только вводится каузативное значение, глагольный корень должен перейти в категорию переходных или активных значений, а это означает, что каузативный суффикс, несмотря на наличие промежуточной вставки, указывающей на направление движения, оказывает обратное воздействие на корневой гласный, изменяя его. Таким образом, пока что мы получили идеально унифицированный комплекс значений, передающий примерно следующее: <заставить группу людей пересечь поток в восточном направлении>. Но это все же еще не слово, во всяком случае, не слово в точном смысле данного термина, ибо элементы, которые должны последовать далее, столь же несамостоятельны, как и те, о которых мы уже говорили. Первый из ряда более формальных элементов, необходимых для завершения слова, - это суффикс, обозначающий будущее время. За ним следует местоименный элемент, обозначающий 1-е лицо единственного числа и формально отличающийся от суффигированного местоимения, используемого в других временах и наклонениях. И наконец, идет элемент, состоящий из одного-единственного согласного и означающий, что все слово в целом (являющееся само по себе законченным суждением) следует понимать в вопросительном смысле. И тут язык яна еще раз демонстрирует интересный тип специализации формы: почти все слова яна слегка различаются по форме в зависимости от того, является ли говорящий мужчиной, обращающимся к мужчине, или же это женщина или мужчина, которая (который) обращается к женщине. Вышеупомянутая вопросительная форма может быть употреблена, только когда мужчина обращается к мужчине. В трех других случаях этот суффикс со значением вопроса не используется, однако для выражения вопросительной модальности практикуется удлинение последнего гласного слова, каковым в этом конкретном примере оказывается последний гласный местоименного суффикса. В приведенном анализе нам интересны не столько конкретные детали, сколько некоторые импликации. Прежде всего надо иметь в виду, что в структуре рассмотренного нами слова нет ничего ни произвольного, ни случайного, ни даже неожиданного. Каждый элемент занимает свое собственное место согласно поддающимся четкой формулировке правилам, которые могут быть обнаружены исследователем, но о которых сами говорящие знают не больше, чем об обитателях Луны. Можно сказать, например, что конкретный глагольный корень - это частный пример из большого множества элементов, принадлежащих к одному и тому же общему классу (<сидеть>, <идти>, <бежать>, <прыгать> и т.д.), или что элемент, выражающий идею пересечения участка пространства, - это частный пример из большого класса локативных элементов, выполняющих сходные функции (<к соседнему дому>, <в гору>, <в яму>, <над гребнем>, <под гору>, <под>, <над>, <в середине>, <с>, <сюда> и т.п.). Можно с полной уверенностью утверждать, что ни один индеец яна не имеет ни малейшего понятия о классификациях, подобных этим, и даже не догадывается о том, что они последовательно отражаются в его языке с помощью определенных фонетических средств и строгих правил взаимного расположения и сочленения формальных элементов. И вместе с тем не приходится сомневаться, что отношения, придающие языковым элементам их значение, каким-то образом ощущаются и учитываются носителями языка. Форма с ошибкой в гласном первого слога, например, безусловно, была бы воспринята говорящим на яна как внутренне противоречивая, подобно английскому five house вместо five houses или they runs вместо they run. Ошибки подобного рода вызывают у носителя языка такое же неприятие, какое может вызвать любое эстетическое нарушение, - как нечто несообразное, выпадающее из общей картины или, если подходить к этому с рациональной стороны, как нечто в основе своей нелогичное. Бессознательное структурирование языкового поведения обнаруживается не только в значащих языковых формах, но и в том материале, из которого строится язык, а именно в гласных и согласных звуках, в изменениях ударения и долготы звука, в мимолетных речевых интонациях. Иллюзия - думать, что звуки и звуковая динамика языка могут быть удовлетворительным образом определены через посредство более или менее детализированных утверждений о нервно-мышечных механизмах речевой артикуляции. У каждого языка имеется своя фонетическая структура, в рамках которой каждый конкретный звук или каждый конкретный акт динамической обработки звука занимает определенное конфигурационно обусловленное место, соотнесенное с местами всех других звуков, которые различаются в данном языке. Иными словами, отдельно взятый звук никоим образом не тождествен артикуляции или восприятию артикуляции. Он является, скорее, элементом структуры, точно так же как любой тон в некоторой заданной музыкальной традиции является элементом структуры стереотипов, в которую входит весь спектр эстетически допустимых звучаний. Два конкретных тона могут, отличаясь друг от друга физически, совпадать в эстетическом отношении, при условии что каждый из них слышится или воспринимается как занимающий одну и ту же формальную позицию во всей совокупности различаемых тонов. В музыкальной традиции, не различающей хроматических интервалов, <до-диез> будет отождествляться с <до> и будет восприниматься как приятное или неприятное для слуха искажение <до>. В привычной для нас музыкальной традиции различение <до- диез> и <до> существенно для понимания всей нашей музыки и - в силу чисто бессознательного переноса - для определенного непонимания всей остальной, строящейся на иных принципах музыки. Есть и такие музыкальные традиции, в которых различаются еще более мелкие, по сравнению с нашим полутоновым, интервалы. На примере этих трех случаев становится ясно, что сказать что-либо определенное о культурном и эстетическом статусе конкретного тона в песне нельзя до тех пор, пока мы не знаем или не ощущаем, на каком общем музыкальном фоне его следует интерпретировать. Точно так же обстоит дело и со звуками речи. С чисто объективной точки зрения, разницу между k в слове kill 'убивать' и k в слове skill 'умение' определить так же легко, как более значимую для нас разницу между k в слове kill и д в слове gill 'жабры (рыбы)'. В некоторых языках звук д (как в слове gill) воспринимается - или, скорее, интуитивно интерпретируется - как сравнительно несущественное или свойственное индивидуальному произношению отклонение от звука, обычно обозначаемого как k в слове skill, в то время как k в слове kill (с более сильной артикуляцией и отчетливым придыханием) представляет собой совершенно иную фонетическую единицу. Очевидно, что два разных ^-подобных звука в таком языке и два варианта произнесения k в английском, будучи в объективном отношении сравнимыми и даже тождественными явлениями, тем не менее, со структурной точки зрения, совершенно различный. Можно было бы привести еще сотни интересных и внеш- не до странности парадоксальных примеров подобного рода, однако данный предмет, пожалуй, чересчур специален для подробного обсуждения в настоящей работе. Само собой разумеется, ни один рядовой носитель языка не обладает адекватным представлением об этих скрытых звуковых конфигурациях. Он является бессознательным и замечательно последовательным приверженцем полностью социализированных фонетических структур, которые в повседневном употреблении кажутся простыми и самоочевидными, но на деле очень сложны и исторически обусловлены. Если учесть, что мы должны размышлять о речевых навыках не только в явных условиях, но и как о содержащих в себе соединение интуитивно усвоенных отношений в соответствующие контексты, не приходится удивляться, что тот артикуляторный навык, который вполне допустим в рамках одного множества отношений, оказывается субъективно неприемлемым, когда структура, в которую он должен вписываться, меняется. Так, носитель английского языка, совершенно неспособный произнести французский назализованный гласный, бывает вполне в состоянии воспроизвести соответствующую артикуляцию, но только в ином контексте, например, имитируя храп или звуки, издаваемые каким-нибудь диким животным. С другой стороны, француз или немец, неспособные произнести звук wh в английском слове why 'почему', с легкостью воспроизводят тот же самый звук, когда им надо осторожно задуть свечу. Очевидно, правильно будет утверждать, что иллюстрируемые этими примерами акты доступны пониманию, только когда они вписаны в определенные социокультурные стереотипы, о форме и механизме действия которых рядовой индивид не имеет адекватного представления. Подводя итог нашей интерпретации этих и тысяч других примеров языкового поведения, мы можем сказать, что в каждом из этих случаев бессознательный контроль за очень сложными конфигурациями или множествами формальных элементов приобретается в индивидуальном порядке в ходе процессов, пытаться понять которые - дело психолога, но что, несмотря на колоссальное многообразие психических предрасположенностей и обусловливающих факторов, характеризующих каждую отдельную личность, эти стереотипы в их окончательном виде разнятся от индивида к индивиду (а часто и от поколения к поколению) самым минимальным образом. И все же эти формальные структуры лежат всецело за пределами наследуемых биологических тенденций конкретного народа и могут быть объяснены только в социальных терминах. В простых языковых фактах нам явлен блестящий пример важной системы поведенческих стереотипов, каждому из которых присущи чрезвычайно сложные и по большей части лишь смутно определимые функции и которые сохраняются и передаются при минимальном участии сознания. Передаваемые таким путем речевые формы кажутся столь же непреложными, как и простейшие органические рефлексы. Действительно, мы находимся до такой степени во власти своих фонетических навыков, что одной из самых трудных задач для человека, изучающего языки, является вы- явление истинной звуковой структуры чужого для него языка. Это означает, что человек обычно интерпретирует фонетический материал других языков, сам того не осознавая, в терминах, навязываемых ему привычными особенностями его родного языка. Так, например, француз обычно смешивает звуки s (как в sick 'больной') и th (как в thick 'плотный'), видя в них одну структурную единицу, - не потому, что он на самом деле неспособен услышать имеющееся между ними различие, но потому, что овладеть этим различием ему мешает сидящее в нем чувство неразрывности конфигурационных свойств языковых звуков. Это сходно с тем, как если бы наблюдатель с Марса, ничего не зная о явлении, называемом нами войной, и осно- вываясь только на своей интуиции, .пришел бы к отождествлению юридически наказуемого убийства с совершенно узаконенным и благородным актом убийства врага на поле брани. Механизм переноса стереотипов в обоих случаях очевиден. Отнюдь не все формы социокультурного поведения иллюстрируют механизм подгонки под бессознательные стереотипы так же наглядно, как языковое поведение, но среди этих форм почти нет таких, которые бы совсем не годились для подобной иллюстрации. Различного рода функциональные соображения, склоняющие к большей степени осознанности (или очевидности) контроля за поведенческими стереотипами, имеют тенденцию затемнять исконно бессознательный характер самих стереотипов, однако чем внимательнее мы изучаем социокультурное поведение, тем более мы убеждаемся в том, что наблюдаемые нами различия - это всего лишь различия в степени проявления. Очень хороший пример из другой области бессознательных социокультурных стереотипов являет собой жестикуляция. Жесты с трудом поддаются классификации, в частности довольно нелегко установить четкое разграничение между тем в жесте, что имеет чисто индивидуальное происхождение, и тем, что ^^кет быть отнесено за счет привычек социальной группы в целом^'. Но несмотря на трудности осознанного анализирования, мы реагируем на жесты чрезвычайно быстро и, можно даже сказать, в соответствии с неко- торым хитрым и таинственным кодом, который нигде не записан, никому не известен, но всем понятен. Этот код никак не может быть сведен к простейшим реакциям отдельного организма. Напротив, он в неменьшей степени является творением социальных традиций и носит не менее определенный и искусственный характер, чем язык, или религия, или промышленные технологии. Корни жестикуляции, равно как и всего остального в человеческом поведении, лежат в реактивных потребностях организма, но ее законы, неписаный код жестовых сообщений и ответных реакций суть результат анонимной работы сложных социальных традиций. Тот, кто сомневается, может быстро в этом удостовериться, если проникнет в значение жестовых стереотипов, принятых в других, неродных для него сообществах. Когда еврей или итальянец пожимает плечами, то как поведенческий стереотип это движение так же отлично от пожимания плечами типичным американцем, как формы и значение высказывания на языке идиш или на итальянском отличны от форм и значения любого мыслимого английского предложения. Эти различия нельзя объяснить предположительно глубоко укоренившимися национальными различиями, носящими биологический характер. Они обусловлены бессознательно постигаемым устройством соответствующих социальных стереотипов, в которые эти различия входят и из которых они нами выделяются для заведомо искусственного сопоставления. Малоподвижность мимики у жителя Нью-Йорка или Чикаго допустимо будет истолковать как пример искусного умения носить маску бесстрастности, тогда как то же самое проявление у самого что ни на есть среднего обитателя Токио может быть интерпретировано как нечто не более интересное или важное, чем простейший и очевиднейший элемент хорошего воспитания. Именно в силу непонимания того, на- сколько жесты и позы относительны и насколько сильно эти типы поведения обусловлены социальными стереотипами, выходящими за пределы сугубо индивидуальных психологических особенностей, мы с такой легкостью готовы видеть индивидуальные личностные при- знаки там, где налицо просто проявления инородной культуры. И в экономической жизни мы также постоянно бываем вынуждены признавать всепроникающее влияние таких стереотипов, которые не связаны непосредственно с потребностями отдельного организма и которые в общей философии экономического поведения никоим образом не должны приниматься как нечто само собой разумеющееся, но должны быть соотнесены со всей структурой социальных форм, характерных для конкретного общества. Происходит не только бессознательная подгонка под стереотипы тех видов человеческих усилий, которые считаются экономическими, но даже такая вещь, как подгонка под характерные стереотипы экономических мотивов. Так, например, не следует легковесно принимать на веру, что приобретение богатства является одним из главных стимулов, движущих человеческими существами. Один человек копит материальные блага, а другой откладывает сиюминутное обладание богатством на потом лишь постольку, поскольку само общество задает определенный тонв отношении подобной деятельности и запретов на нее. Многие примитивные общества совершенно лишены представления о накоплении богатства в нашем понимании. Даже там, где имеется четкая установка на накопительство, мотивы, определяющие практическое поведение и придающие конкретную форму способам приобретения богатства, зачастую заметно отличны от тех, которые нам так легко понять. Индейцы западного побережья Британской Колумбии часто упоминаются в качестве примера примитивного общества, где получила развитие философия богатства, в некотором роде сравнимая с нашей, то есть делающая упор на <показное расточительство>, а также на священность и неприкосновенность частной собственности. Однако это сравнение по существу неправомерно. Индеец Западного побережья обращается со своим богатством совсем не так, как мы. Здесь, конечно, можно привести массу аналогий, но все они скорее обманчивы, нежели полезны. Ни один индеец Западного побережья, насколько нам известно, никогда не накапливает богатство в чистом виде с намерением распорядиться им впоследствии так, как ему заблагорассудится. Это типичная мечта современного европейского и американского индивидуалиста, которая индейцу Западного побережья, по-видимому, не просто безразлична - она для него почти бессмысленна. Для него понятие богатства неотделимо от демонстрации почетных привилегий и атрибутов - титулов, украшений, танцев и песен, унаследованных от легендарных предков. Но публичная демонстрация таких привилегий невозможна без расходования части своего богатства. Смысл накопительства состоит, пожалуй, только в подтверждении уже имеющихся прав на привилегии или же, когда речь идет о новоявленном выскочке, в узаконении не совсем признаваемых соплеменниками прав на привилегии. Другими словами, для этих людей богатство, сверх какой-то определенной меры, является не столько средством исполнения личных желаний, сколько признаком социального статуса. Мы можем даже пойти дальше, сказав, что у индейцев Западного побережья вовсе не индивид является обладателем богатства. Символика богатства нужна прежде всего для сохранения того родового наследия, временным опекуном которого является отдельный индивид. Достигнув определенного возраста, индеец Западного побережья передает свои привилегии тому, кто в силу кровных или брачных связей правомочен ими пользоваться. С этой поры он может быть беден, как церковная мышь, но своего престижа он не потеряет. Мне, конечно, не хотелось бы заходить так далеко, чтобы утверждать, что наши и индейские представления о богатстве - это совершенно разные вещи. Ничего подобного, я лишь хочу сказать, что они ощутимо различны и что корни этого различия следует искать в жизненном устройстве тех двух сообществ, откуда взяты конкретные стереотипы приобретения богатства. Должно быть совершенно ясно, что там, где стереотипы пользования богатством столь же различны, как в этих двух случаях, интерпретировать экономическую деятельность одного общества в терминах общей экономической теории, построенной на основе наблюдений за образом жизни другого общества, было бы чистейшим упражнением академической фантазии. В области социального поведения, куда ни посмотри, везде люди делают то, что они делают, и не могут этого не делать не только потому, что они устроены так, а не иначе, или обладают такими-то и такими-то личностными различиями, или вынуждены так-то и так- то приспосабливать свои потребности к непосредстпгнному окружению просто для того, чтобы выжить. Люди делают то, что они делают, в значительной мере еще и потому, что они открыли для себя, что легче всего и, с эстетической точки зрения, предпочтительнее всего подгонять свое поведение под более или менее устоявшиеся формы, за которые никто конкретно не отвечает, природа которых никому толком не ясна и которые - можно даже сказать - столь же явно присущи природе вещей, как пространству присущи три измерения, формы социального поведения иногда бывает необходимо осознавать для того, чтобы лучше приспособиться к изменившимся условиям, но я думаю, можно признать за принцип (с широкой сферой применения), что при нормальном течении жизни отдельному индивиду нет смысла и даже вредно заниматься сознательным анализированием окружающих его социокультурных стереотипов. Это дело ученого, обязанного разбираться в таких стереотипах. Здоровая бессознательность форм социализированного поведения, которым все мы подчиняемся, так же необходима для общества, как для телесного здоровья организма необходимо, чтобы мозг не знал или, вернее, не осознавал, как работают внутренние органы. В любом великом произведении искусства форма значима, лишь доколе мы ощущаем себя в ее власти. Она перестает производить нужное впечатление, как только мы начинаем изъяснять ее в эксплицитных терминах, принадлежащих той или иной простой или сложной классификации известных элементов. Так же и в области социального поведения - наиболее достойны нашего внимания отнюдь не те формы, которые первыми бросаются в глаза. Нам надо научиться находить удовольствие в том, чтобы с большей свободой следовать тысячам неуловимых стереотипов поведения, которые нам, скорее всего, никогда не удастся представить в эксплицитных терминах. Полный анализ, приносящий с собой возможность сознательного контроля, - в лучшем случае лекарство для общества, но никак не его пища. Не следует позволять себе подменять кровь и плоть исторического опыта скудными калориями знания. Исторический опыт, возможно, теоретически и познаваем, но он скорее всего никогда не будет полностью осознанным в повседневном поведении. Комментарии переводчикаЛегко убедиться, что в этом и последующем абзацах Сепир, не используя самого этого термина, фактически дает определение понятия фонемы. Считается, что честь его эксплицитного определения в американской лингвистике принадлежит ему же; это было сделано в статье <Звуковые стереотипы в языке >. CM.: S apir Е . Sound Patterns in Language. - <Language>, vol. I, 1925, p. 17-51. Ср. обсуждение аналогичной проблематики на материале устной речи (сопро- вождаемое тезисом о возможности часто рассматривать голос как форму жеста) в статье <Речь как черта личности> (наст. сборник).
Ваш комментарий о книге |
|