Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Зарезин М. Последние Рюриковичи и закат Московской Руси
Глава 5
ЦЕЛИ И СРЕДСТВА
О власть с ее взглядом Медузы! Кто однажды заглянул ей в лицо, тот не может более отвести глаз: он остается зачарованным и плененным. Кто хоть раз испытал хмельное наслаждение власти и повелевания, уже не в состоянии от него отказаться.
Стефан Цвейг. Жозеф Фуше
Первые столкновения, первые жертвы
В марте 1490 года Иван Молодой неожиданно умер. Возникшие тотчас подозрения в том, что к смерти соправителя государства причастны люди, близкие к Деспине Софье, имели под собой веские основания. Незадолго до болезни и смерти наследника вместе с послами великого князя греками Андреем и Мануилом Ралевым и софьиным братом Андреем Палеологом в Москву прибыл лекарь венецианец Леон Жидовин. Его связь с греками из окружения супруги государя несомненна. Леону суждено было сыграть зловещую роль в судьбе наследника. Иван Молодой страдал «камчугою в ногах». Согласно рассказу летописца, Леон похвалялся, что излечит больного, а в противном случае князь волен его казнить. «И нача его лекарь лечити, зелие пити даде ему и нача жещи сткляницами по телу, вливая воду горячую; и от того ему тяжчае бысть и умре»[308].
«Камчуга», по Далю, – старинное название подагры. Скорее всего, Иван Иванович основательно простыл и страдал от инфекционного артрита – болезни, которая и сегодня в 20 – 30% случаев заканчивается смертельными исходами. Современная медицина, в частности, рекомендует прикладывать к пораженным суставам лед. Если судить по летописной записи, Леон поступал прямо наоборот, усугубляя состояние больного. Сознательно ли он поступал таким образом или нет, но подобное лечение стимулировало воспалительный процесс и приблизило летальный исход. Леона казнили через 40 дней после смерти Ивана Молодого, что устроило и покровителей эскулапа: венецианец унес свою тайну в могилу.
Иноземка Софья и ее униатское окружение и прежде не пользовались расположением москвичей, но после подозрительной смерти Ивана Молодого и усиления династических позиций Василия эта антипатия приобретала дополнительный стимул и новое политическое содержание. Перспектива объявления наследником Василия, в то время удельного князя, возбуждала в русских недобрые воспоминания о междуусобных бранях и безначалии середины века. Одно это обстоятельство еще более привлекало правительство на сторону Димитрия и Елены. Повторялась ситуация, сложившаяся во время гражданской войны в правление Василия Темного, победу которого Ключевский объяснял тем, что «все влиятельное, мыслящее и благонамеренное в русском обществе стало за него, за преемство великокняжеской власти в нисходящей линии»[309].
Столкновение сторонников правительства и княгини Софьи произошло осенью 1490 года. Сначала окружению Елены Волошанки удалось поставить на митрополичью кафедру удобного человека – архимандрита Симонова монастыря Зосиму. Находившаяся под великокняжеским патронатом обитель была тесно связана как с правительственными кругами, так и с нестяжательским движением[310]. Установлено, что в добрых отношениях с Симоновым монастырем находился князь Иван Патрикеев, а также близкая к Патрикеевым семья казначея Ховрина[311]. Л.И. Ивина, сообщая о том, что Иван Иванович Молодой, будучи суверенным правителем Костромы, подтвердил жалованные грамоты Симонова монастыря на его галичскую вотчину, полагает, что соправитель пошел навстречу обители из уважения к Зосиме[312]. Помимо Зосимы в актах Симонова монастыря фигурирует влиятельный старец Досифей Курицын, очевидно, приходящийся родственником могущественному дьяку[313]. Попавший недавно в руки исследователей рукописный сборник Зосимы позволяет сделать выводы о близости его взглядов к нестяжательским, в то же время в своей рукописи Зосима ведет скрытую полемику с Иосифом Волоцким[314].
Несмотря на очевидный кадровый успех «еретической партии», спустя три недели после поставления Зосимы в сентябре 1490 года состоялся церковный собор, на котором рассматривалось дело «жидовствующих». Сам факт соборного разбирательства представляется уступкой Геннадию и его единомышленникам. Однако более вероятно, что у «партии власти» после того, как Зосима занял первосвятительскую кафедру, появилась реальная возможность поставить борьбу с ересью под свой контроль и тем самым перехватить инициативу у новгородского владыки. Соборное расследование позволило московским вольнодумцам избавиться от скомпрометировавших себя бесполезных соратников и к тому же «выпустить пар», продемонстрировав православному народу и, главное, влиятельным недругам решимость властей бороться за чистоту веры. Решения собора привели не к искоренению «кривоверия», а к чистке в рядах вольнодумцев, которые освободились от протопопа новгородского храма Св. Софии Гавриила и священников Дениса и Максима, призванных в свое время Иваном из Новгорода. Протопоп Алексей к тому времени умер.
Поставление игумена Зосимы на митрополию
Осужденных на покаяние и заточение девятерых еретиков выдали новгородскому владыке, лишив того морального права обвинять кремлевскую верхушку в потакании ереси. Геннадий отвел душу, устроив в Новгороде подобие церковной казни для отступников: «повелел посадить их на коней, на вьючные седла, спиной к голове коня, чтобы смотрели они на запад, в уготованный для них огонь, одежду же их повелел надеть задом наперед, а на головы повелел надеть им заостренные берестяные шлемы, будто бесовские; еловцыя на шлемах были из мочала, венцы – из соломы вперемешку с сеном, на шлеме была надпись чернилами: «Вот сатанинское войско». И приказал архиепископ водить их по городу, и всем встречным приказал плевать в них и говорить: «Это враги Божии и хулители христиан». После же повелел сжечь шлемы, бывшие у них на головах»[315].
Владыка Геннадий, очевидно, столь увлекся устроением захватывающего зрелища, что не сумел обеспечить надежную охрану узникам, которые благополучно сбежали из заточения, кто в Литву, а кто «в немцы». Тем не менее, одной цели новгородское аутодафе достигло, наглядно продемонстрировав строптивым новгородцам, как московская власть в лице архиерея и наместников расправляется со своими врагами. Население упраздненной республики понимало, что обвинения в ереси всего лишь новый повод для очередной расправы. Если судить по московской летописи, то новгородцы были люди «невернии бо изначала не знааху Бога, ни научишяся ни отъ кого же православию, прьваго своего обычаа идолопоклонениа держахуся, а сии много летъ была въ христианстве и наконецъ начаша отступати къ Латынству». Поэтому Иван III отправился в поход на новгородцев «не ако на христианъ, но ако на иноязычникъ и на отступникъ православна..». Летописец пошел еще дальше, сравнив поход московского государя с выступлением его прадеда Дмитрия Донского против войска Мамая[316].
Потерпев поражение, «партия реванша» решила сосредоточить усилия на дискредитации Зосимы. Преподобный Иосиф посвятил митрополиту немало проникновенных слов: «Гнусный идолопоклонственный волк, облачившийся в пастырскую одежду, напоял ядом жидовства встречавшихся ему простолюдинов, других же этот змей погибельный осквернял содомским развратом. Объедаясь и упиваясь, он жил как свинья и всячески бесчестил непорочную христианскую веру, внося в нее повреждения и соблазны. Он хулил Господа нашего Иисуса Христа, говоря, что Христос сам себя назвал Богом; он возводил многие хулы и на Пречистую Богородицу; божественные Кресты он выбрасывал в нечистые места, святые иконы сжигал, называя их истуканами. Он отверг евангельское учение, апостольские уставы и творения всех святых, говоря так: «…ни Царства Небесного, ни второго пришествия, ни воскресения мертвых нет, если кто умер, значит – совсем умер, до той поры только и был жив»[317].
Собор на еретиков 1490 года
А.И. Алексеев полагает, что Иосиф сознательно извратил взгляды Зосимы, представив его противопоставление праведных дел заупокойным молитвам и службам, как отрицание загробной жизни. Дабы очернить митрополита, Иосиф обвинил его в приверженности «жидовству»[318]. Между тем сборник Зосимы содержит и немало антииудейских сочинений[319]. Владыка Геннадий повел интенсивную пропаганду против Зосимы среди своих коллег – епархиальных владык. В этой работе принимал живое участие и Волоцкий игумен. Так, в 1493 году преподобный Иосиф составляет полное энергичных выражений послание своему верному товарищу по «любостяжательской» партии суздальскому епископу Нифонту. «В великой церкви Пречистой Богородицы, на престоле свв. Петра и Алексея, сидит скверный, злобесный волк в пастырской одежде, Иуда предатель, бесам причастник, злодей, какого не было древними еретиками и отступниками»[320]. Доставалось от Иосифа и государю. В мае 1492 года Волоцкий игумен пишет «Послание вельможе Иоанну», где выступает апологетом князя Бориса Волоцкого, который видится ему надежным оплотом в борьбе с ересью и противником великокняжеской власти. Сам же Иван III для Иосифа – злодей, «обновитель» древнего Каинова зла.
В сложившейся ситуации, как предполагал Соловьев, «сами еретики могли желать удаления Зосимы, как скоро он своим неблагоразумным поведением уже обличил себя, и мог быть теперь более вреден, чем полезен их обществу»[321]. Очевидно, участников Елениного кружка компрометировал не только Зосима, но и подвизавшееся вокруг падшего митрополита окружение – бражники и содомиты. Вряд ли эта маргинальная публика интересовалась догматическими проблемами, но молва связывала их с «еретиками», и потому сие многошумное сборище, как недавно протопопы-чернокнижники, изрядно досаждало кремлевским воль думцам.
Вторично после собора 1490 года «партия власти» руками своих оппонентов избавилась от отягощавшего ее «баласта». В мае 1494 года незадачливого Зосиму свели с митрополичьей кафедры и отправили обратно в Симонов монастырь. Правда, случилось это в отсутствие Курицына, отправившегося с посольством в Литву, но вряд ли это обстоятельство повлияло на судьбу митрополита, которая была заранее предрешена окружением великого князя. Зосима недолго задержался в Симонове, потом перебрался в Кириллов монастырь в благожелательное нестяжательское окружение. Как и после смерти митрополита Геронтия, между удалением старого и поставлением нового предстоятеля русской церкви возникла пауза длиной в полтора года, вызванная, очевидно, поисками наиболее приемлемого для «партии власти» кандидата.
В Кремле понимали, что еще одного «злобесного волка» на престоле московских святителей ни клирики, ни миряне не потерпят. В конце концов, в сентябре 1495 года выбор пал на игумена Троицкого монастыря Симона – не замеченного в «кривоверии» или в потакании еретичеству и еретикам. А в октябре того же года великий князь отправился в Новгород, где пробыл несколько месяцев. С собой он взял младшего сына Юрия и внука Димитрия, что видится явным признаком расположения: Иван Васильевич явно приучал 12-летнего мальчика к государственным делам и недвусмысленно намекал окружающим, кого он рассматривает в качестве наследника. Деспина Софья и Василий остались в Москве.
Милость к падшим
В соборе 1490 года приняли участие Нил Сорский и Писий Ярославов. Их авторитет несомненно способствовал благоприятному для обвиняемых исходу. Заволжцы резко выступали против репрессий в отношении еретиков, руководствуясь различными мотивами. Безусловно, они понимали, что преследование лиц, окружавших Елену Стефановну и Димитрия, имеет прежде всего политическую, а не религиозную подоплеку. Солидарность нестяжателей с «партией власти», видными участниками которой были придворные вольнодумцы, безусловно, накладывала заметный отпечаток на их отношение к «жидовствующим». Вместе с тем ветхозаветные симпатии московского кружка вызывали у нестяжателей потребность в полемике. Своеобразным ее проявлением стал первый храм Ниловой пустыни, освященный во имя Сретения Господня, вероятно, по инициативе самого преподобного Нила[322]. Безусловно, Сретение – не единственный праздник, богословие которого раскрывает догмат о Боговоплощении, но это праздник с особым смыслом уверения в истинности Боговоплощения, подобно «Уверению Фомы» в чуде Воскресения Христова.
В обстановке интеллектуального возбуждения, порожденного вольномыслием, сретенское посвящение Нило-Сорского скита представляется исследователям не случайным, как не случаен и содержательный отбор житий в агиографических сборниках преподобного Нила Сорского. Об особой актуальности зашиты догмата о Боговоплощении свидетельствует и роспись собора Рождества Богородицы Ферапонтова монастыря, сделанная в 1502 – 1503 годах знаменитым иконописцем Дионисием. По мнению Н.К. Голейзовского, «все сюжеты росписи… прямо или косвенно связаны с борьбой против ереси «жидовствуюших»[323]. Л.А. Успенский обращает внимание на то, что «основная тема росписи – это утверждение православного вероучения против отклонений еретиков, перечисленных собором 1490 года: здесь подчеркивается Божество и человечество Спасителя, особое место занимает прославление Богоматери, святых и подчеркнуто значение Вселенских соборов»[324].
Дионисий работал в Ферапонтовом монастыре в то самое время, когда в десяти верстах от обители жил преподобный Нил. Он не мог не прийти к старцу, известному своим духовным рассуждением и богомыслием. Вероятно, что в тематике и духовном тоне росписи собора сказалось это общение иконописца со старцем Нилом, который обращал внимание своих современников на богословие догмата о Боговоплощении и призывал «испытывать Божественные Писания», где мы обретаем истинное знание о Боговоплощении.
Однако роспись Дионисия является своеобразной идейно-художественной дискуссией не только с московскими вольнодумцами, но и с их преследователями. Л.И. Лившиц отмечает следующую деталь композиции «Страшного суда»: «Вместо привычного огненного потока Дионисий изобразил чистый голубой поток, исходящий от трона Спасителя и изливающийся в геенну огненную, в которой томятся души грешные. Такое прочтение Дионисия основывается на Откровении Иоанна и многочисленных ветхозаветных и апокрифических текстах, где красной нитью проходит мысль о милости Божьей к грешникам». По мнению Л. И. Лившица, основная мысль «Ответа кирилловских старцев на послание Иосифа Волоцкого об осуждении еретиков» – праведность без любви и покаяния, опирающаяся на внешнее делание, мало ценится Богом – прослеживается в росписи, посвященной притче о раскаявшемся блуднике. Здесь Дионисием изображены мытарь и фарисей, но только первый зван на трапезу, устроенную счастливым отцом по случаю возвращения блудного сына[325]. Трактовка Дионисием библейских мотивов для нас тем более интересна, что иконописец знал Иосифа еще по Пафнутьеву монастырю, находился с ним в переписке, работал и в Волоцкой обители, и в Успенском соборе у протопопа-еретика Алексея, потому имел возможность самолично оценить воззрения участников идейных столкновений конца столетия и выработать собственное отношение к предметам, вызывавшим горячие споры.
Нил и заволжцы недвусмысленно связывали категорию духовного спасения с наличием у каждого лица свободной, направленной к добру воли, определяемой личным опытом, знаниями и нравственностью каждого отдельного человека[326]. Человек способен заблуждаться, отвергаться от Господа, но это не отнимает от него возможности покаяния и исправления. Паисий Ярославов, Нил Сорский и их сподвижники не могли сочувствовать еретикам, однако последние имели возможность спасти свою душу, но только на путях внутренней духовной работы, «синергии» – взаимодействия Божественной благодати и свободной воли человека. Как замечает И.К. Смолич, мировоззрение Нила проникнуто «духом внутренней свободы, обретаемой в процессе нравственного совершенствования человека»[327].
Расправа над еретиками, в глазах заволжцев, в свою очередь выглядела ересью, ведь в этом случае суд мирской брал на себя функцию Суда Божьего, лишая возможности грешника через раскаяние прийти к осознанию греха и очищению от скверны, подменяя внутреннюю работу государственным насилием. Административное наказание еретика ставило под сомнение действенность Божественной Благодати. Отсюда и противоположное отношение двух партий к разномыслию и интеллектуальной деятельности вообще. Нестяжатели почитают Священное Писание, но, исходя из него, все остальные «писания многа» считают возможным разбирать критически. В то же время один из учеников Иосифа утверждал, что «Всем страстем мати – мнение. Мнение – второе падение»[328]. Любое размышление для иосифлянина – душевный соблазн, любой размышляющий – потенциальный грешник. «Ныне и в домех, и на путех, и на тръжищах иноци и миръстии вси сомнятся, вси о вере пытают…» – возмущается Иосиф в письме суздальскому епископу Нифонту[329].
Именно «рассуждение» является для Иосифа преступлением, не признаком, но сутью ереси, а забвение Священного Писания и святоотеческих трудов, пугающая популярность «отступников» – лишь отягощающие вину обстоятельства. «Люди у нас просты, – вторит волоцкому игумену епископ Геннадий, – не умеют по книгам говорить, так лучше уж о вере никаких речей не плодить, только для того собор учинить, чтобы еретиков казнить, жечь и вешать»[330]. Иосифляне хотя и готовились к богословской дискуссии, однако самыми вескими аргументами они считали виселицу и костер. Гибель противников вызывала у любостяжателей нескрываемую радость. Р.Г. Скрынников замечал, что Иосиф с видимым удовольствием описывал смерть еретика Алексея, муки в заточении еретика Захара[331].
Отметим другое немаловажной обстоятельство, мешавшее заволжцам требовать жестокого наказания вероотступников. В свое время афонские исихасты, которые служили примером для Паисия и Нила, подозревались в ереси своими противниками. Пренебрежение к обрядности и внешности, предпочтение живого духа мертвой букве, враждебное отношение к чиновничьему пониманию пастырского служения приводили к тому, что обвинения «исихастов» в богомильстве сделались общим местом»[332]. Нападки на безмолвников и Иисусову молитву были столь серьезны, что им были посвящены три Поместных собора в Константинополе в 1341, 1347 и 1351 годах. Нил, проведя много лет на православном Востоке, разумеется, знал об этих обвинениях, и это обстоятельство заставляло его чувствовать некоторую сопричастность с тем, кого молва, быть может безосновательно, относила к еретикам. Надо сказать, что византийские исихасты отличались редкой в те времена веротерпимостью. Так при дворе Иоанна Кантакузина подвизались исламские монахи-суфии, что также служило поводом для нападок на паламитов.
Но, возможно, самой важной причиной, не позволявшей бросить камень в «жидовствующих», было глубокое и искреннее осознание заволжцами собственного несовершенства. Сокрушению о своих грехах посвящена «Молитва… старца Нила… имущая покаяние и исповедание грехов и страстей». В ней преподобный Нил Сорский говорит, что даже землю оскверняет своим «хожнием». Отправляя послание к брату, вопросившему его о помыслах, преподобный Нил Сорский писал: «Что бо аз реку, не створив сам ничто же благо! кый есть разум грешнику? Точию грехи»[333]. В своем Уставе Нил приводит следующие слова Григория Синаита «Как не считать себя сквернейшим из всех тварей, в естественном состоянии находящихся, как (созданы), мне, по причине безмерных моих беззаконий (пребывающему) ниже естества? Ибо, воистину, и звери, и скоты чище меня, грешного…»[334] В своем духовном завещании преподобный молил братию: «…по кончине моей повергните тело мое в пустынном месте, да изгложут его звери и птицы, потому что согрешило оно перед Богом много и недостойно погребения»[335]. Человека с подобным умонастроением очень трудно представить в роли обличителя чужих грехов, а тем более судьи и палача.
Интеллектуальная мобилизация
Традиция и общественное мнение Московской Руси противились расправам над инакомыслящими. Внушение чувства страха и покорности, привносившееся в общественное сознание иосифлянской идеологией, явно дисгармонировало с традиционными установками древнерусского православия на любовь, всепрощение и личный пример, которые, кстати, являли собой оппозиционное иосифлянству нестяжательство[336]. Не говоря о том, что общественное мнение склонялось на сторону противников церковных стяжаний, Геннадий и его сторонники наглядно убедились в том, что их призывы к репрессиям не встречают сочувствия ни в верхах, ни в низах. Убедились они и в интеллектуальном превосходстве противников, скудости собственных богословских познаний. Так, Геннадий в 1489 году писал ростовскому архиепископу Иоасафу: «Да есть ли у вас в Кирилове, или в Фарофонтове, или на Каменном, книги: Селивестр папа Римскы, да Афанасей Александрейскы, да Слово Козмы прозвитера на новоявльшуюся ересь на богумилю, да Послание Фотея Патриарха ко князю Борису Болгарьскому, да Пророчьства, да Бытия, да Царьства, да Притчи..»[337] Из просьбы-жалобы Геннадия следует, что «всем этим» старейшая и наиболее престижная новгородская епархия в то время либо не располагала, либо имевшиеся в наличие списки не удовлетворяли соратников архиерея.
Среди списка востребованной охранителями литературы значится «Беседа» пресвитера Козьмы, посвященная разоблачению ереси богомилов. Ю.К. Бегунов обращал внимание на то, что творение болгарского богослова X века Козмы Пресвитера было необходимо новгородскому владыке и Иосифу Волоцкому «не только как руководство по искусству обличения, но и для опровержения некоторых, вполне конкретных взглядов новгородских еретиков»[338]. Оттуда же из писаний Козьмы борцы с ересью могли получить следующий ценный совет, которому неукоснительно следовали в дальнейшем: «Уча еретика, не только не научить его, но и кого-либо из неразумных развратить..» Между тем богомилов, враждовавших против церковной собственности, в Византии сравнивали с паламитами. Геннадий и его единомышленники явно усматривали сходство между богомильской доктриной и воззрениями заволжских старцев, и целили прежде всего в нестяжателей, а не в кремлевских вольнодумцев.
Примечательно, что Геннадий искал нужные ему рукописи в заволжских монастырях – цитаделях нестяжателей – и обращался к владыке Иосафу. Иосаф (в миру князь Иван Михайлович Оболенский), прежде игумен Ферапонтова монастыря (туда же он вернулся, оставив архиерейскую кафедру), несомненно, принадлежал к числу сторонников Нила и сочувствовал правительственной партии, как и многие его родственники. В этом свете обращенная к Иосафу просьба Геннадия Гонзова: «Мощно ли у мене побывати Паисею да Нилу, о ересех тех было с ними поговорити?», приобретает ощутимый привкус провокации[339]. Любостяжатели всячески старались вызвать оппонентов на содержательный разговор о ереси, дабы отыскать изъяны в их позиции или даже изобличить как соучастников ереси.
Необходимо признать за лидерами антиеретической партии не только изощренность, сребролюбие, жестокость и беспринципность, но и умение видеть свои слабые места и желание преодолевать недостатки. Менее всего они напоминают закоснелых традиционалистов. Геннадий и его единомышленники остро чувствовали потребность в пополнении интеллектуального арсенала. С прискорбием наблюдая невежество современного духовенства, новгородский епископ не раз ходатайствовал о заведении духовных училищ перед великим князем и митрополитом. Иосиф, как мы можем судить по «Просветителю», отличался изрядной начитанностью. Он превратил Волоцкий монастырь в центр книгописного дела и активно собирает рукописи. К 1545 году обитель имела книжное собрание, насчитывающее 755 книг – весьма значительная для своего времени цифра. Скажем, в 1549 году в библиотеке Соловецкого монастыря, основанного на сорок с лишним лет ранее Волоцкого, мы находим всего 281 книгу[340].
В свете нападок со стороны еретиков Геннадий принялся изучать вопросы хронологии, анализировать принципы счисления, представленные в «Шестокрыле», сравнивать их с христианскими аналогами. «А что числа поставлены в Шестокриле 276 девятьнадесятиц, ино то учинили на прелесть христианскую – хотят рещи: лета христианскаго летописца съкратишась, а наша пребывают. А то хотят ту прелесть явити как изойдет наша Пасхалиа, занеже аз испытаю его прошел, да и написано у меня. Ино те числа, что поставлены, 376 девятьнадесятниц лет будет 5228. И потому и но у них еще пришествия Христова несть, ино то они ждут антихриста. Ино то прелесть великая!»[341]
Борьба иосифлян с вольнодумцами находила отражение и в иконографии. На таблетке из новгородского собора Св. Софии, которая датируется концом XV – началом XVI веков, изображающей приведение Христа на судилище к Понтию Пилату, появляется новая деталь: рядом с Пилатом на одном троне восседают первосвященники Анна и Каиафа, что является отступлением как от канонических, так и апокрифических евангельских текстов[342]. Несомненно, что иконописец, выполняя волю заказчика, акцентировал внимание на вине иудейских первосвященников в осуждении и казни Иисуса, утверждая мысль об известной ненависти евреев к Христу и Христовой вере, тем самым иллюстрируя опасность обнаруженной ереси.
Лидеры охранительной партии в отличие от Нила Сорского не прошли богословскую школу Афона и не путешествовали по Европе, как Федор Курицын. Они изыскали совершенно неожиданный источник пополнения интеллектуального багажа. Безо всякого предубеждения они обратились за недостающими познаниями к… католической церкви. В Новгороде сотрудниками православного епископа стали монах-доминиканец Вениамин и дипломат Дмитрий Герасимов, не раз бывавший в Риме. Они взялись переводить труды католических богословов, полемизирующих с иудаизмом. От этого начинания Геннадий перешел к более масштабному проекту – составлению церковно-славянской Библии, опередив и греческий Восток, и латинский Запад. Сотрудничество борцов с вольномыслием и римо-католиков было столь тесным, что исследователь геннадиевской Библии И. Е. Евсеев говорил о невидимом сближении с латинством, о «весьма сгущенной католической атмосфере» вокруг Геннадия и даже о прямом «проявлении воинствующего католического духа в русской церковной жизни»[343].
Западническую ориентацию православных псевдоохранителей обусловил расклад политических сил. Геннадий и Иосиф не имели в то время заметного влияния на государя, их же противники не только заняли ключевые посты в кремлевской администрации, но и умело мимикрировали и конспирировались. Удельное движение к тому времени понесло серьезные потери. В 1494 году в заточении умер Андрей Углицкий, еще раньше – покровитель преподобного Иосифа Борис Волоцкий. Тяжело переживая эти утраты, игумен обрушился с горькими упреками на Ивана III, уподобив его библейскому братоубийце Каину. Но слезами делу – борьбе с секуляризационными притязаниями Ивана III и его окружения – не поможешь. У любостяжателей осталась одна надежда и опора – великая княгиня Софья Фоминишна и достигший совершеннолетия Василий. Обличение еретичества стало главным оружием «партии реванша», а «любостяжатели» – главными союзниками Деспины и ее сторонников в споре с партией Елены Стефановны.
Ведущую роль в окружении Деспины играли греки братья Юрий и Дмитрий Траханиоты, униаты по вероисповеданию. Они-то и выступили посредниками между католическим Западом и сторонниками новгородского владыки. Епископ Геннадий обратился к Траханиотам с просьбой получить разъяснения на счет ожидаемого через два года «конца света». В ответ Геннадий из Рима получил новую пасхалию. Также по заданию новгородского владыки Траханиоты пригласили любекского печатника Готана, принятого на службу епископа. Траханиоты же познакомили Геннадия с послом германского императора, от которого новгородский епископ получил достоверную информацию о деятельности испанской инквизиции, которая среди прочего занималась преследованием тайных иудеев. Епископ горячо хвалил «шпанского короля» за столь эффективный метод подавления «ересей жидовских».
Переимчивый Геннадий, как мы уже упоминали, даже устроил на берегах Волхова аутодафе на русский лад. Появление на Руси столь ретивого ученика заинтересовало европейских инквизиторов, и их представители поспешили объявиться в землях Ливонского Ордена в то время, когда Геннадий затеял театрализованную расправу над еретиками, чтобы удостовериться, насколько успешно западные методы прививаются на российской почве. Любостяжатели были готовы использовать для борьбы с вольнодумцами самые последние достижения западной цивилизации – от инквизиции до книгопечатания. Их усердие даже возбудило иллюзии у сторонников объединения церквей под властью римского первосвященника. В это время придворный лекарь Николай Булев пишет ростовскому епископу Вассиану послание о перспективах заключения унии. Отметим, что Булева, который прежде служил придворным врачом папы римского, ко двору Ивана Васильевича пригласил Юрий Траханиот. Любопытно и другое: свои идеи Булев, очевидно рассчитывая на благосклонное к ним отношение, излагает епископу Вассиану – брату Иосифа Волоцкого и соратнику Геннадия Новгородского. Разумеется, этим надеждам не дано было сбыться. Тактический союз униатов и иосифлян распался в начале следующего века, сразу же после того, как цель, объединявшая оппозиционеров – разгром еретической партии, – была достигнута.
Третий Рим и его строители
Противники «любостяжателей» между тем проявляли не меньшую идеологическую гибкость. Возникновение так называемой концепции «Москва – Третий Рим» принято связывать с падением Константинополя, браком Ивана III с представительницей византийского императорского дома Софьей Палеолог. Однако Р.Г. Скрынников замечает, что мысль о византийском наследии развивали не «греки» из окружения Деспины Софьи, а духовные лица и книжники, близкие ко двору невестки великого князя Ивана III Елены Волошанки – жены его старшего сына Ивана Молодого.
Исследователь находит это положение парадоксальным[344]. Скорее всего по ряду причин его стоит назвать закономерным. Именно кружок Елены располагал соответствующими творческими и интеллектуальными способностями. Федора Курицына можно с полным основанием назвать первым на Руси светским литератором. Помимо «Лаодикийского послания» его перу принадлежит «Повесть, или Сказание, о Дракуле», написанная после поездки в Венгрию и Валахию. Здесь на примере мутьянского воеводы Курицын показывал, до каких крайностей может дойти неограниченная власть, даже стремящаяся нести добро. Курицына называют даже в числе возможных авторов «Повести о стоянии на Угре», хотя Федора Васильевича во время нападения Ахмата в России не было. Его брат Иван-Волк Курицын составил сборник «Мерило праведное», содержащий различные правовые акты. Другой участник Елениного кружка переписчик Иван Черный скопировал крупнейшее историческое произведение Средневековья «Еллинский летописец», излагавшее важнейшие события всемирной истории.
В противоположность москвичам для Софьи Палеолог и ее придворных воспоминания о Византии были слишком живыми и предметными и потому мало пригодными для аллегорических метафор. К тому же сомнительно, чтобы иноземцы, либо исповедующие унию, либо, как Софья, воспитанные в униатской традиции, оказались способны прозреть в Москве новый центр истинного христианства. Для униатов таким центром являлся папский Рим, да и рассматривать падение Константинополя как расплату за «греховность» Деспина и ее окружение вряд ли были готовы.
Как отмечал П.Н. Милюков, поиском кандидатуры на титул Третьего Рима увлекались не византийцы, а оппозиционные Константинополю представители балканского книжного духовенства: «Москва должна была явиться в роли, предназначенной когда-то для стольного града Тырнова»[345]. В это время у греков еще не утихла боль от разгрома империи, и при всей политичности и лицемерии соплеменников Софьи само намерение искать некую замену своей падшей, но великой столице в расположенной на задворках Европы Москве должно было казаться византийцам кощунственным. У Елены Стефановны имелся свой взгляд на византийское наследство: она считала, что молдавские господари ведут свой род из Рима, а значит, предки ее самой и ее сына Димитрия имеют еще более древнее происхождение, чем предки Деспины Софьи, и даже имеют то преимущество, что сохранили православную веру в борьбе с католичеством в отличие от Палеологов, которые были известны как сторонники подчинения православной церкви Риму[346].
Между тем первая импровизация на «римскую» тему – «Смиренного инока Фомы слово похвальное о благоверном великом князе Борисе Александровиче» появилась до приезда в Москву Софьи Палеолог и даже до падения Царьграда. Некто Фома, тверской делегат на Флорентийском соборе, на котором была заключена уния между греческой и католической церквами, вдохновился на грандиозное славословие в честь своего государя – великого тверского князя. Борис Александрович уподобляется Фомой библейским царям, римским императорам Августу и Тиберию и византийскому императору Льву VI Мудрому. Комплименты в адрес Бориса автор вкладывает в уста византийского императора Иоанна и вселенского патриарха Иосифа.
Иноку, видимо, чрезвычайно понравился найденный им сюжетный ход: 22 (!) православных митрополита восхваляют на все лады тверского князя, чтобы тут же прийти «в исступление ума, помышляя о совершенстве их похвалы». Более того, эти вымышленные речи подтверждают искренность Фомы, восхищенного тверским правителем. «Но, может быть, кто-нибудь подумает, что все я это написал за вознаграждение или из страха – пусть тогда он прочтет похвалы сих святых отцов и узнает, как прославили они великого князя Бориса. Кто же научил их этому? И кто подвинул их восхвалять таким образом?» – с простодушной наглостью обращается к читателям Фома[347].
Впрочем, нас больше интересует другая тирада сего бесподобного панегириста. Перебрав многочисленные лестные для своего патрона сравнения, Фома решает, наконец, уподобить Бориса Александровича императору Константину: «Тот правоверный царь Константин первый принял христианское благочестие, а сей благочестивый великий князь Борис Александрович от Владимира принял таковую же православную честь, и хвалу, и доброславие»[348]. В отличие от позднейших сочинений здесь мы видим не прямую связь «византийский император (здесь Святой равноапостольный Константин) – великий киевский князь (здесь Владимир I Святославич) – великий князь, современник автора (здесь Борис Тверской)», а сопоставление, однако в этом произведении присутствуют все компоненты, необходимые для «построения» здания «Третьего Рима».
Оставалось добавить некоторые недостающие звенья («Византия вышла из Римской империи», «Русь восприняла христианство из Константинополя»…), чтобы идеологическая конструкция приняла завершенный вид и получила право жительства в московском интеллектуальном обиходе. Эту задачу выполнил митрополит Зосима, в миру – чиновник великокняжеской канцелярии по «фамилии» Бородатый, который был не столько духовным лицом, сколько «лукавым царедворцем». Вероятно, еще и поэтому он первым смекнул, что сравнение Москвы и Константинополя – плодоносная жила, и тот, кто первый ее разработает, получит приличные дивиденды. Уместный повод вскоре представился. Имевшаяся в распоряжении русской церкви пасхалия – «расписание» празднования Пасхи завершалось 7000 годом с сотворения мира или 1492 годом с Рождества Христова, который в этой связи многими воспринимался как год «скончания века сего». Дабы пресечь брожение умов, Зосима составил пасхалию на следующие 20 лет. Несостоявшийся Апокалипсис рассматривался автором как ознаменование нового этапа жизни православного мира, отныне получавшего новый центр. По мысли Зосимы, сам Бог поставил Ивана – «нового царя Константина новому граду Константина – Москве и всей Русской земле и иным многим землям государя». В «Извещении о пасхалии», который А. А. Зимин называет программным произведением окружения Дмитрия-внука, Иван III впервые титулован «государем и самодержцем всея Руси»[349].
Очевидно, что Зосиме или его соавторам, также близким к Елене Волошанке, было известно произведение инока Фомы или даже сам его автор. Покойный супруг Елены Стефановны Иван Молодой в сентябре 1485 года после присоединения Твери к Москве был объявлен великим тверским князем. Тогда многим тверским аристократам и книжникам пришлось переселиться в Москву. По матери наследник и соправитель государя приходился внуком тому самому достохвальному Борису Александровичу Тверскому, а Елена Стефановна была двоюродной сестрой супруги последнего тверского князя Михаила Борисовича. «Тверь надолго стала опорой семьи Ивана Ивановича», – констатирует А.А. Зимин, по мнению которого комплекс идей, развивавшихся в кругу Елены Стефановны, «имел тверское происхождение»[350].
Б.А. Успенский обратил внимание на то, что митрополит Зосима Константинополь именует «Новым Иерусалимом», а Москва объявляется новым Константинополем, однако уже в новой редакции пасхалии 1495 года «Новый Иерусалим заменяется на Новый Рим»[351]. В этой связи Б.А. Успенский замечает, что «Иерусалим и Рим обозначают две разные перспективы – Божественную и человеческую, – которые соответствуют двум пониманиям царства: как Царства Небесного и как царства земного». По мнению исследователя, «замена выражения „Новый Иерусалим“ на „Новый Рим“ в контексте оценки новой исторической роли Москвы оказывается чрезвычайно значимой»[352]. В этой связи С. Д. Домников предположил, что «Новый Рим» в списке 1495 года появился после того, как «сподвижников Ивана III из итальянского круга Софьи Палеолог возмутило отсутствие Римской империи в списке великих христианских империй»[353].
Между тем причина замены «Нового Иерусалима» на «Новый Рим» достаточно очевидна, носит прозаический характер и вряд ли позволяет вслед за вышеупомянутыми авторами делать далеко идущие выводы. Во время подготовки первой редакции «Изложения пасхалии» русские книжники были охвачены эсхатологическими настроениями, что обусловило характерные ассоциации. Сам Б.А. Успенский отмечает, что выражение «Новый Иерусалим» восходит к Апокалипсису. «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я Иоанн увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего» (Откр. 1, 2). Однако Второе пришествие не состоялось, появление Нового Иерусалима откладывалось на неопределенный срок, люди остались на «прежней земле» со своими прежними заботами. Соответственно место эсхатологических ассоциаций заняли самые что ни на есть земные – политические. Стоит напомнить, что «римский вариант» позволял Москве не только возвыситься до Константинополя, но и унизить папский Рим, с которым на Руси никогда не прекращалась полемика.
В 1496 году «партия власти» снова обратилась к византийскому наследию. Чин поставления нового московского митрополита впервые оказался скопирован с церемонии интронизации константинопольских патриархов. Содержательная часть поставления также соответствовала константинопольскому образцу. Стремясь максимально обезопасить себя от нападок церковных иерархов, московские вольнодумцы поспособствовали тому, чтобы поставление троицкого игумена Симона произошло всецело по воле государя и собранный по сему случаю собор оказался данью форме. (Епископ Геннадий, остававшийся при дворе персоной нон грата, не смог присутствовать на соборе и ограничился присылкой грамоты.) Таким образом, свои полномочия глава церкви отныне получал от светского властителя, то есть за великим князем сознательно закреплялись канонические права византийского василевса. Слова, обращенные Иваном к Симону при вручении пастырского жезла: «Всемогущая и животворящаа святаа Троица, даруяющаа намъ всеа Русии государство, подает тебе сий святый великий престол архирейства» – недвусмысленно свидетельствовали о том, что власть церковная лишь производная от власти светской[354]. А раз так, то митрополит Симон и помышлять не мог о преследовании еретиков. «Партия власти» не предполагала, что, укрепляя свое положение за счет возвышения великокняжеской власти, она подготовляла свое падение.
Следующее произведение, в котором сторонники Елены Стефановны и Димитрия продолжили развивать тему «нового Константинополя», стало «Сказание о князьях владимирских», приуроченное к коронации Димитрия – сына Елены и внука Ивана III. Венчание Димитрия в качестве великого князя и соправителя в 1498 году завершало победу над приверженцами Софьи и ее сына Василия. Вот и автор «Сказания.», по замечанию Р.Г. Скрынникова, «старался доказать, что владимирские князья давно породнились с императорским домом и стали его наследниками, из чего следовало, что греческое родство Василия не имеет значения»[355]. Породнение с Византийской короной, следуя автору «Сказания.», произошло в XI веке, когда император Константин Мономах вручил царские регалии – шапку Мономаха своему внуку – Владимиру Мономаху Киевскому.
Видимо, еще ранее, чем в Москве, идея преемственности Руси и древних христианских центров была изложена в Новгороде вернувшимся из поездки в Рим сотрудником епископа Геннадия Дмитрием Герасимовым. Сюжет его повести «О белом клобуке» сводится к чудесному перемещению величайшей святыни – белого клобука из Рима и Константинополя в Новгород – к новгородскому владыке. Герасимов, устами римского папы Сильвестра, предрекает наступление времен, когда «царя русского возвеличит Господь над многими языки, и под властию го мнози царие будут от иноязычных, и патриаршеский великий чин от царствующего сего града такожде дан будет рустей земли во времена свою и страна та наречется светлая Россия»[356].
Несмотря на эпический размах и профетический пыл автора, вряд ли стоит рассматривать это произведение как пример осознания современниками нового положения Русского государства и открывавшихся перед ним блестящих перспектив. Герасимов и его московские коллеги работали в злободневном жанре «политической публицистики». «Белый клобук», воспетый Герасимовым, – еще один аргумент в пользу его патрона епископа Геннадия в его борьбе с еретиками и их московскими покровителями, и одновременно изящный реверанс в сторону великого князя, которого Геннадий надеется привлечь на свою сторону. Обращаясь к событиям, имевшим место сотни лет назад, мы склонны придавать им эпохальное значение, подчас забывая, что люди, жившие в то время, как и мы сегодня, прежде всего решали свои сиюминутные задачи. Вот и концепцию «второго Константинополя» или «третьего Рима» придворные публицисты (будь то в Москве или Новгороде) вполне цинично использовали как модную тему, откликаясь на актуальные общественные события.
Брак Ивана III Васильевича и Софьи Палеолог действительно актуализировал вопрос о значении многовековых связей между Русью и Византией. Однако, как справедливо заключал И.Н. Жданов: «Наши предки долго и пристально наблюдали процесс медленного умирания Византии… Это наблюдение могло давать уроки отрицательного значения, а не вызывать на подражание, могло возбуждать отвращение, а не увлечение»[357]. «Только спустя два десятилетия идея „Третьего Рима“ преобразилась под пером бескорыстного апологета. Монах псковского Елизарьева монастыря Филофей впервые обратился к ней в Хронографе 1512 года. Примерно в это же время Филофей составил Послание князю Василию III. В нем автор, указывая на нестроения в церковной и частной жизни, обратил внимание князя на высоту исторической миссии, которая выпала его державе, наследующей Риму и Константинополю. „Сего ради подобает тебе, о царю, содержати царствие твое со страхом Божиим.. Внемли, благочестивый царю, яко вся хрестьянска царства снидошася в твое едино царствие“[358].
Филофей не собирался льстить государеву самолюбию, а настоятельно обращал внимание на историческую ответственность, которая выпала на его долю. В еще одном послании из Елизаровского монастыря самодержец сравнивается с ветхозаветным Ноем, «в ковчезе спасеныи от потопа, правя и окормяя Христову церковь и оутвержаа православную веру». Ной явно не тот библейский персонаж, с которым принято сравнивать могущественного царя. Вспомним хотя бы инока тверского Фому, уподобляющего великого тверского князя царю Соломону. Как справедливо отмечает Г. Флоровский: «В послании к великому князю Филофей именно предостерегает и даже грозит, но не славословит»[359].
Филофей – не московский книжник и даже не псковитянин. Елизаровский монастырь находился довольно далеко от древнего города. Из своего далека, из келейной тиши старец пристально наблюдал за происходившими на Руси изменениями и узрел то, чего не заметили столичные грамотеи, погруженные в придворную суету и хитросплетение интриг. В его посланиях не славословия, а скорее радостное удивление от свершающегося на его глазах Божьего промысла и одновременно тревога – готова ли Москва выполнить завещанное.
Не прошло много времени, как бывший Киевский митрополит Спиридон-Савва оперативно откликнулся на произведения Филофея и переделал их в верноподданном духе, выкинув, разумеется, докучливые наставления встревоженного монаха. Его «Послание о Мономаховом венце», созданное не позднее 1523 года – по сути, перепев «Сказания о князьях Владимирских», к тому времени, видимо, уже подзабытого, что подтверждает преходящее значение данного произведения. Ловкий книжник выкинул из «Сказания..» потерявшие злободневность, обидные для Ивана III намеки в адрес императора Константина, зато прибавил сообщение о том, что мономаховым императорским венцом венчаются «все великие князья владимирские, когда становятся на великое княжение русское, как и сей вольный и самодержец царь великой России Василий Иванович»[360].
Но «иностранец» Савва, видимо, не до конца разобрался в местной московской специфике и немало досадил великому князю, который совершенно не выказывал ни малейшего желания венчаться на царство. Более того, любые византийские аналогии были Василию Ивановичу до крайности неприятны, поскольку в его сознании были неразрывно связаны с его соперником Димитрием Ивановичем. При Василии III концепция «Москва – Третий Рим» вышла из моды, чтобы быть воскрешенной его сыном Иваном Грозным.
Заговор Деспины
На всем протяжении 90-х годов XV века позиции «партии власти», казалось, все более укреплялись. Правительство Ивана Патрикеева осуществляло политику модернизации: проводилась земельная реформа (территория государства разбита на единые меры – сохи), реформа государственного управления. В 1497 году был составлен Судебник, что, по мнению А. А. Зимина, стало одним из мероприятий Ивана III и правительственного кружка Елены Стефановны, направленных на укрепление великокняжеской власти[361]. Главными помощниками Патрикеева в составлении Судебника стали Федор Курицын да дьяки Василий Долматов и Василий Жук. В Судебнике были собраны процедуры и правовые нормы, которыми должны были руководствоваться высшие и местные суды в разборе дел о земельных владениях и торговых займах, отношениях между хозяевами и наемными работниками, землевладельцами и крестьянами.
Одной из статей Судебника определялось право крестьянина переходить из одного владения в другое – так был учрежден знаменитый «Юрьев день». В то время данная норма отвечала интересам и крестьян, и землевладельцев, и великого князя. Крестьяне получали законодательное подтверждение того, что они имеют возможность свободного передвижения, землевладельцы – гарантии того, что их работники не сбегут до окончания сельскохозяйственного сезона, а великий князь – того, что будет уплачена пошлина с урожая. Как отмечает А.А. Зимин, во время появления московского Судебника в ряде стран Европы (в том числе Англии и Франции) подобных общегосударственных кодексов не существовало[362].
«Партия власти» выигрывала и во внутриполитической борьбе. Ни лобовая атака на церковном соборе, ни модернизация интеллектуального потенциала, ни смена митрополита не принесли униатско-иосифлянской оппозиции, сплотившейся вокруг великой княгини Софьи, никаких дивидендов. Более того, сторонники Елены Стефановны и Димитрия продолжали продвигать своих людей: словно в издевку над Геннадием в новгородский Юрьев монастырь игуменом был поставлен еретик Кассиан – брат известного нам переписчика Ивана Черного. Однако сторонники Елены Волошанки и Димитрия пропустили очень важный кадровый ход любостяжателей. Помимо того, что Юрий Траханиот присоветовал Ивану Васильевичу своего доверенного человека Николу Булева в качестве придворного врача, духовником государя стал соумышленник антиеретической партии игумен Андроникова монастыря Митрофан.
Эти люди благодаря своему исключительному положению получили возможность наладить самые доверительные отношения с великим князем, и никакой правительственный деятель или политический советник, каким бы расположением государя он ни пользовался, не мог конкурировать с ними. В критический момент игры за влияние на Ивана Софьины «шестерки» оказывались козырными и могли побить боярских «королей» и «тузов».
Но в конце 1497 года многим, вероятно, казалось, что до решающей схватки дело не дойдет: в декабре был раскрыт заговор Софьи и Василия, составленный с целью убийства княжича Димитрия. План, составленный Василием и его приверженцами Афанасием Еропкиным и Владимиром Гусевым, состоял в следующем: сам Василий намеревался отправиться на север и захватить великокняжескую казну, хранящуюся в Вологде и Кириллове. Софья готовилась отравить Димитрия. Летописец сообщает, что великий князь «опалу положил на жену свою на великую княгиню Софию о том, что к ней приходиша бабы з зелием; и обыскав тех баб лихих, князь великий велел их казнити, потопити в Москве-реке нощию, а с нею от тех мест начат жити в бережении»[363]. Иван Васильевич явно вспомнил о слухах, сопровождавших смерть его старшего сына, и поверил в то, что угроза распространяется и на него самого.
Опала на великого князя Василия Ивановича
Что подвигло Софью и Василия на столь решительный, если не сказать отчаянный, шаг? Восстановленная С.М. Каштановым хроника противостояния между группировками Василия-сына и Димитрия-внука свидетельствует о том, что чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону. В ноябре 1491 года, когда отпала необходимость в нейтрализации углицкого князя, Иван III сначала лишил Василия Тверского княжества, а затем начал выдвигать Дмитрия-внука в качестве политического противовеса старшему сыну. В 1492 – 1493 годах имело место реальное возвышение Дмитрия-внука. Дальнейшему росту политического авторитета Дмитрия в 1494 – 1495 годах, соответствовало полное исчезновение в это время с политической арены Василия. Свадьба дочери Ивана III Деспины Елены и литовского государя Александра усилила позиции Софьи, которой в 1496 – начале 1497 годах удалось добиться определенного преобладания, что выразилось в возвышении Василия в эти годы. Однако в августе 1497 года началось очередное и весьма интенсивное возвышение Дмитрия, которое должно было быть закреплено венчанием шапкой Мономаха[364]. Летописец сообщает, что Василий якобы «сведал от дьяка от Феодора Стромилова то, что отец его князь великий хочет жаловати великим княжением Володимерским и Московским внука своего князя Димитрия Иоанновича»[365]. Деспина решила идти ва-банк.
Плетя заговор, Софья и Василий привлекли на свою сторону удельных князей, ущемленных разрастанием централизованной великокняжеской власти. Они составили еще одну силу оппозиции, помимо церковных ортодоксов и униатского окружения Деспины. Таким образом, замечает Г.В. Вернадский, «заговор 1497 года представляется возрождением федеративной идеи, противостоящей аристократии»[366]. Родичи одного из главных заговорщиков Владимира Гусева были связаны с верейским удельным домом. Не случайно Василий намеревался бежать в недавнюю верейскую вотчину – Белоозеро, где еще сильны были позиции противников политики Ивана III и его правительства. Однако очередной раунд борьбы Софья Фоминична проиграла.
Глава 6
ТЕРНИИ МОНОМАХОВА ВЕНЦА
В свое время я горько упрекал Траяна в том, что он двадцать лет шел на всякие уловки, прежде чем меня усыновить, и что принял окончательное решение только на смертном одре. Но вот прошло почти восемнадцать лет с того времени, как власть оказалась в моих руках, и, несмотря на опасности своей полной случайностей жизни, я тоже откладывал выбор наследника до последнего часа. По этому поводу ходило множество предположений; но то, что люди принимали за тщательно скрываемую тайну, на самом деле было нерешительностью и сомнением.
Маргерит Юрсенар. Воспоминания Адриана
Дело Ряполовского
…Заговор потерпел фиаско. Суд приговорил Стромилова, Еропкина и Гусева к смертной казни, Софья и Василий оказались под домашним арестом. Их ожидала еще более печальная участь, если бы не заступничество высших иерархов. В ноябре 1497 года состоялась некая встреча, на которой Иван Васильевич со своей стороны «въсполелся… на свою великую княгиню Софью, да на сына своего князя Василия, да и жалобу сотвори перед митрополитом Симоном. … с архиепископы», а представители высшего духовенства со своей стороны «печаловались» за великую княгиню и ее сына, припоминая государю его вину в смерти брата Андрея, очевидно, предостерегая его от опасности «обновления Каинова греха». Как полагает С.М. Каштанов, событие четырехлетней давности послужило лишь предлогом для разговора об опальном Василии. Епископы вынудили великого князя покаяться и вырвали у него обещание «исправиться»[367].
Успех «партии власти» довершила официальная коронация Дмитрия 4 февраля 1498 года в кремлевском Успенском соборе, где на него возложили «бармы Мономаховы и шапку». Во время церемонии Иван III недвусмысленно сформулировал право наследования престола за старшими сыновьями: «Божиим изволением от наших прародителей великих князей старина наша, то и до сех мест, отци наши великие князи сыном своим первым давали великое княжство, и язъ был своего сына перваго Ивана при себе же благословил великим княжствомь; Божия паки воли сталася, сына моего Ивана не стало в животе, а у него остался сын первой Дмитрей, и яз его ныне благославляю при себе и опосле себя великим княжством Володимерским и Московским и Новгородским»[368]. Примечательно, что, по сообщению имперского посла З. Герберштейна, Геннадий Гонзов не присутствовал на обряде венчания, где был представлен весь русский епископат. Не было там и Василия[369].
Казалось бы, правительственная партия могла праздновать окончательную победу. Однако, по мнению С.М. Каштанова, возвышение Дмитрия-внука Иван III использовал для того, чтобы создать новую политическую систему. Исследователь обратил внимание на то, что Дмитрий не выдавал и не подтверждал жалованных грамот, а следовательно, «несмотря на свой великокняжеский титул, был менее полноправным, чем Василий, он являлся лишь соправителем, фактически помощником великого князя, а не самостоятельным удельным сувереном»[370].
Впрочем, и этот относительный успех Елены Волошанки и ее союзников оказался недолгим. Спустя ровно год после венчания Дмитрия шапкой Мономаха 5 февраля 1499 года зять Ивана Патрикеева и его ближайший соратник князь Семен Ряполовский были казнены. Самого главу правительства и его сына Василия спасло от смерти только заступничество митрополита Симона: Патрикеевых постригли в монахи. Позже схватили еще одного участника правительственного кружка князя Василия Ромодановского. А 21 марта Иван Васильевич, словно позабыв все, что происходило год назад, «пожаловал сына своего князя Василия Ивановича, нарекл его государем великим князем и дал ему Великий Новгород и Псков великое княжение». Ясно выраженный принцип престолонаследия также оказался забыт, на смену ему пришел произвол. «Чи ни волен яз в своем внуке и в своих детех; ино кому хочю, тому дам княжество», – отвечал Иван псковским послам, и в их лице всем недоумевавшим по поводу внезапных и внешне беспричинных перемен[371].
По мнению К.В. Базилевича, казнь Ряполовского «со времен Карамзина историки без достаточных на то оснований объясняли якобы их участием в династической борьбе на стороне Елены Волошанки и Димитрия Ивановича»[372]. Если одна часть исследователей (Я.С. Лурье, А.А. Зимин) придерживалась «дипломатической» версии падения Патрикеевых, разногласия между Иваном III и рядом деятелей правительства по поводу русско-литовских отношений, то другая часть (Н.А. Казакова, И.И. Смирнов) отдавала предпочтение «династической», идущей от Карамзина, полагая, что опальные вельможи поплатились за попытку помешать Ивану III умалить положение Дмитрия в пользу сына Софьи Палеолог. На самом деле упомянутые «династическая» и «дипломатическая» версии падения Патрикеевых друг другу не противоречат, а друг друга дополняют, поскольку конфликт с Литвой накладывал отпечаток на внутриполитические раздоры, и, напротив, династическая борьба сказывалась на дипломатических отношениях между Москвой и Вильно, которые усилиями придворных партий становились орудием междоусобной борьбы.
Венчание Димитрия-внука шапкой Мономаха
Уже вскоре после венчания Елены Ивановны отец и сын Патрикеевы, Семен Ряполовский, ранее столь преуспевавшие на дипломатическом поприще, оказались отстранены от литовских дел. Отстранены ключевые фигуры московской внешней политики в сношениях с западным соседом: в 1492 году в качестве «наивысшего» московского воеводы князь Иван Патрикеев принимал участие в переговорах о заключении мира с Литвой. В 1493 году к нему, как стороннику литовско-русского сближения, обращаются литовские паны. В марте – апреле 1494 года Семен Ряполовский, сын Ивана Юрьевича – князь Василий и Федор Курицын ездили в Вильно сватать княгиню Елену. Василий Патрикеев вел переговоры в Москве с представителями Литвы в августе 1494 года. Это далеко не исчерпывающий перечень контактов Ивана Патрикеева и его ближайших помощников в эти годы. И вдруг – отставка. Что же случилось?
Известно, что как только сопровождавшие Елену Ивановну в Вильно Семен Ряполовский и Михаил Русалка выехали в Москву, Александр отослал большинство москвичей из ее окружения, а Елену Ивановну «нача нудити к римскому закону»[373]. Иван Васильевич мог укорить своих послов за то, что оставили ее дочь, не удостоверившись в том, что оговоренные условия ее проживания при дворе Александра будут строго соблюдаться литовской стороной. Василий Ромодановский провинился в том, что русские придворные Елены не смогли сохранить в тайне от литовцев некую конфиденциальную информацию. Великий князь велел передать наставления, чтобы «вперед, что с вами дочи моя учнет говорити, и что будет от нее пригоже написати, или вам ко мне что писати, ино бы у вас не видел никто»[374].
Не слишком серьезные проступки. Но уже не первые такого рода. А.А. Зимин полагает, что одна из причин негодования великого князя состояла в том, что Ряполовский и Патрикеев, будучи сторонниками русско-литовского сближения, отказались от более энергичного давления на литовских представителей и убедили государя в 1494 году заключить мирный договор с Александром Казимировичем на условиях, которые могли быть более оптимальными[375]. Иван Васильевич сделал вывод, что его дипломаты имеют особый, отличный от его собственного, взгляд на настоящий брачный союз и русско-литовские отношения в целом. Если Патрикеевы видели в нем средство укрепления межгосударственных отношений, то великий князь – средство давления на литовскую сторону и средство влияния на православное население Литвы. Потому, если до бракосочетания Елены Ивановны и Александра Казимировича московские дипломаты из правительственной партии твердо отстаивали требования Москвы, что заслуживало одобрения государя, то теперь проявляли предрасположенность к уступкам.
Нельзя сказать, что государь отвернулся от проверенных соратников и перестал доверять им важные поручения: в январе 1496 года отряд Василия Патрикеева совершил удачный рейд по южной Финляндии против шведских войск, в августе 1498 года Семен Ряполовский в качестве воеводы передового полка послан к Казани. Однако сношениями с Вильно теперь занимались другие люди. Люди весьма примечательные. Полгода спустя после прибытия Елены Ивановны в Вильно в августе 1495 года в Литву прибыл Борис Васильевич Кутузов, «чтобы дщери его Елены, а своеи великои княгини не нудилъ от гречаского закона къ римскому закону»[376]. Борис Васильевич – близкий друг Иосифа Волоцкого, а его родные братья Михаил и Константин служат у новгородского епископа Геннадия Гонзова. Кутузову и раньше доводилось принимать литовских послов, но, по всей видимости, в переговорах он играл второстепенную роль и в Литву не выезжал.
Правда, Кутузова сопровождал брат Нила Сорского, соратник Курицына Андрей Майков. Однако в качестве послов в Вильно все чаще отправляются фигуры, не замеченные прежде на правительственной службе. Так, в мае 1499 года в Литву выехал Иван Мамонов – сын опального боярина Григория Мамона, антигероя времен «угорщины». Федору Курицыну, к тому времени еще сохранявшему свое положение, пришлось даже сочинить сопроводительное письмо, адресованное московскому резиденту в Вильно Шестакову, о том, что тот может без «залы» говорить с Мамоновым. Очевидно, этот боярский сын, естественным образом примыкавший к «партии реванша», смотрелся столь непривычно в роли государева посланника, что понадобилось предусмотрительно оградить его от возможного недоверия[377]. Любопытно, что буквально вслед за ним в Вильно отправился двоюродный брат Б. В. Кутузова Андрей.
Изменилась и роль братьев Захарьиных. Яков в бытность новгородским участвовал в дипломатической переписке со своим коллегой и соседом на литовской стороне – полоцким воеводой Яном Заберезинским, но при этом скорее выполнял функции почтового ящика: пересылал воеводские письма в Москву и получал оттуда ответы. Наконец, великий князь отписал Якову Захарьину, что «…ино непригоже тебе к нему своего человека ныне посылати з грамотою, ни с его человеком грамоты посылати»[378]. Вскоре Якова вовсе удалили с политической авансцены, отправив на воеводство в Кострому. Но проходит немного времени и мы видим Якова Захарьина в качестве одной из ключевых фигур в подготовке перехода литовских князей на службу московскому государю. В государевом архиве хранились «тетрати, писан приезд Семенов Стародубскаго и Шемячичев приезд, и грамоты, посыпная, опасная, ко князем, и речи, и к воеводам к Якову Захарьину с товарыщи»[379]. После падения Патрикеевых Яков Захарьин уже самостоятельно списывается с тем же Яном Заберезинским и посылает в нему своего человека[380].
Поспособствовал этому и Александр Казимирович, который, по мнению С.М. Каштанова, став мужем дочери Ивана III, во внешнеполитических сношениях старался игнорировать сына Елены Стефановны. В частности, в приветствии переданном литовским гонцом великокняжеской семье в июле 1495 года, имя Димитрия даже не упомянуто[381]. У литовцев был прямой резон ослабить позиции внука молдавского господаря, который в эти годы стал одним из главных противников Ягеллонов. Так Александр Казимирович и Деспина превратились в невольных союзников.
Замужество Елены Ивановны, без сомнения, сослужило хорошую службу «партии реванша». После того как дочь Софьи и сестра Василия стала литовской государыней, перемены в их судьбе непосредственным образом сказывались и на положении Елены Ивановны. Это обстоятельство не играло существенной роли, пока отношения между Литвой и Москвой, хотя бы внешне, выглядели благополучно. По мере того как все явственнее становилась угроза войны, ситуация менялась. Ивану было непросто требовать от зятя уважения прав к своей супруге и использовать в полной мере этот рычаг давления на Вильно в то время, когда мать и брат великой княжны Литовской пребывали в опале. Не случайно в ходе дипломатических сношений с Литвой делалось все, чтобы скрыть от литовского ведомства иностранных дел кому отдается первенство – Василию или Дмитрию[382]. Но вряд ли церемониальные ухищрения могли скрыть истинное положение дел.
Московский государь зорко следил за тем, чтобы ничто и никто не препятствовал Елене исповедовать православие. Как мы знаем, Иван III был достаточно индифферентен в вопросах веры, но он прекрасно понимал, что, пока его дочь твердо стоит в «греческом законе», она тем самым подает пример всем православным подданным Александра Казимировича. Стоит ей дать слабину – и этот факт окажет деморализующее влияние на потенциальных союзников Москвы. Но и здесь Иван Васильевич попадал в двусмысленное положение: его покровительство «жидовствующим» к тому времени вряд ли оставалось секретом для литовской элиты, и потому московский великий князь весьма неубедительно выглядел в роли энергичного поборника православия.
Выходило, что Иван III, не желая наладить порядок в собственном доме, проявлял горячее желание навести порядок в чужом. Литовский государь имел больше оснований попенять своему тестю за нерадение о христианской вере, особенно после того, как в том же 1495 году Александр Казимирович изгнал всех евреев из Литвы и конфисковал их собственность. Еще более неубедительно выглядели бы представители московского вольнодумного кружка, поручи им великий князь вести вероисповедальные прения с литовскими придворными. Вот еще одна причина, почему сторонников Патрикеева отстранили от ведения литовских дел. Не случайно Б.В. Кутузов ездил в Вильно с напоминанием Александру Казимировичу, чтобы тот «не нудил» Елену переходить в католичество. Надо признать, что в устах примерного иосифлянина этот наказ звучал более убедительно, чем если бы он исходил, например, от Федора Курицына.
К.В. Базилевич обращает внимание на то, что до примирения Ивана и Софьи последняя затрагивала в переписке с дочерью исключительно личные вопросы и только после возвращения из опалы стала поднимать в своих письмах, а также устных напутствиях вопросы вероисповедания, буквально повторяя требования великого князя. «И ты бы, дочка, и нынеча памятовала Бога да и государя нашего, отца своего, наказ, да и наш, – писала в Вильно Софья Фоминична, – держала бы еси крепко свой греческий закон, а муже бы еси своего в том не слушала, чтобы ти и до крови или и до смерти о том пострадати, а к римскому закону не приступила…»[383].
Исследователь считает, что до разрыва Деспина в сношениях с дочерью проявляла самостоятельность, а после примирения была вынуждена полностью подчиниться воле своего супруга[384]. Но скорее всего главную роль здесь играли иные мотивы: Софья верно оценила двусмысленное положение Ивана Васильевича – защитника православия в Литве и покровителя еретиков в Москве – и находила возможность указать на это несоответствие великому князю, поведение которого по отношению к дочери в данном контексте выглядело донельзя циничным. Исходя из узкополитических соображений государь осложнял жизнь дочери при литовском дворе бесконечными наставлениями и придирками. В сложившихся обстоятельствах Софья не собиралась споспешествовать государю в подобной жестокой «игре». Зато после того как главные вожди проеретической партии были репрессированы, Деспине пришлось подключиться к пропагандистской программе Ивана Васильевича. Вряд ли материнское сердце сочувствовало требованиям к дочери держаться православия даже ценой собственной жизни, но Софье Фоминичне приходилось расплачиваться за благоприятные перемены в своей судьбе и судьбе Василия, которого Деспина, безусловно, выделяла среди всех своих детей.
Ахиллесова пята
И все же перечисленные выше обстоятельства, хотя и стоит признать существенными, вряд ли имели решающее воздействие на ход политической борьбы в Москве конца 1498 – начала 1499 года. Непосредственной причиной начала новой большой войны с Литвой послужил переход весной 1500 года православных литовских князей Семена Можайского, Семена Вельского и Василия Шемячича со своими вотчинами на службу московскому государю. Так описывают эти события литовские источники: «В лето от сотворения мира семь тысяч восьмое, а от рождества Христова тысяча четыреста девяносто девятое решил великий князь Иван Васильевич московский начать войну со своим зятем великим князем Александром литовским, вступив перед тем в сговор с Тейдли-Гиреем царем перекопским и со своим сватом Стефаном воеводою молдавским, присягнув на вечный мир и на кровный союз. И послал втайне к князю Семену Ивановичу Вельскому и к князю Семену Ивановичу Можайскому, и к князю Василию Ивановичу Шемячичу, чтобы они с городами и волостями отступились от зятя его великого князя Александра, и со всем с тем служили бы ему, а к тому еще обещал им многие свои города и волости. И такое соглашение сделали и присягнули, что им с помощью его воевать с Великим княжеством Литовским непрестанно, а которые города и волости они у Литвы заберут, то им все держать»[385]. С точки зрения литовского хроникера, инициатором перехода князей на московскую службу выступает сам великий князь.
К. В. Базилевич уверен, что «переходу на сторону Москвы князей Можайского и Шемячича должны были предшествовать переговоры между ними и великим князем, которые остались полной тайной для Александра Казимировича и литовских властей»[386]. Но когда начались эти переговоры и кто их вел? Литовский хронист предлагает вполне правдоподобную последовательность событий: сначала Иван принимает решение развязать войну против Литвы – для этого он ведет переговоры с Менгли-Гиреем и Стефаном, а после их успешного завершения начинает тайные сношения с будущими перебежчиками. Иван Васильевич заручился поддержкой Молдовы и Крыма к лету 1498 года. К этому времени в Москве уже была совершенно ясна близкая неизбежность войны с Александром Казимировичем[387]. Следовательно, переговоры с Можайским, Шемячичем и Вельским начались не позднее осени 1498 года.
Семен Иванович Можайский был правителем огромной области, располагавшейся на территории современных Брянской, Гомельской и Черниговской областей России, Белорусии и Украины. Этот богатый и обширный край имел к тому же большое стратегическое значение, поскольку земли Можайского, перейди он на службу Москве, широким клином врезались в Литву, перекрывая днепровский водный путь и создавая угрозу одновременно двум литовским форпостам – Смоленску и Киеву.
Между тем у Семена Ивановича не было веских оснований жаловаться на свою жизнь и опасаться, что его положению в великом княжестве Литовском что-либо угрожает. В марте 1499 года Александр Казимирович дал князю жалованную грамоту на все его владения. Князь должен был семьдесят семь раз отмерить, прежде чем принять решение. Какие-то весьма влиятельные в Москве и хорошо известные Можайскому люди должны были поручиться за то, что князь не пожалеет о переходе на московскую службу.
И, судя по всему, такие люди нашлись. Известный нам Василий Михайлович Верейский, бежавший в Литву в 1483 году после истории с «саженьями», приходился Семену Можайскому дядей. Первоначально государь был решительно настроен против своего троюродного брата и шурина Софьи Палеолог. Так, в 1484 году Иван III и тверской князь Михаил Борисович договорились, чтобы с князем Верейским «не ссылаемся никоторую хитростью, ни к собе его не принимати». Но постепенно гнев сменился на милость, в 1493-м, а затем в 1495 году на просьбу князя Верейского разрешить ему вернуться в Москву был дан положительный ответ, однако Василий Михайлович им так и не воспользовался[388]. Тем не менее сношения Москвы с князем Верейским более не рассматривались как крамола и имели место быть.
Несомненно, что при московском дворе за Василия Михайловича хлопотали Деспина Софья и близкие к ней люди. На их поддержку и поручительство мог рассчитывать и Семен Иванович Можайский. С другой стороны, более чем сомнительно, чтобы князь решился на столь радикальные перемены в своей жизни и вверил бы свою судьбу Ивану III, зная, что его покровительница Софья Палеолог находится в опале. Вероятно, в свое время причиной того, что Василий Михайлович Верейский не решился вернуться в Москву, стало именно неустойчивое положение при дворе супруги великого князя. Возвращение Деспины ко двору и возвышение Василия оказывались лучшим аргументом на переговорах Москвы с князем Иваном.
Если Можайский наверняка колебался, прежде чем сделать решающий шаг, то Семен Вельский, игравший в княжеском триумвирате роль закоперщика, похоже, не испытывал никаких сомнений. О его связях с окружением или родственниками Софьи Палеолог ничего неизвестно, зато князь Семен – единственный из литовских выезжан, в том числе своих сородичей Вельских – прославился как горячий поклонник преподобного Иосифа. Вельский пожертвовал Волоцкой обители 200 рублей – сумму значительную по тем временам, и «велел пытати, где б земли купити монастырю»[389]. Заметим, что вклада в монастырь в 50 рублей было достаточно, чтобы вкладчика и его родных поминали ежедневно до тех пор, пока «Бог велит сей святой обители стояти»[390].
Неизвестно, испытывал ли Семен Иванович симпатии к волоцкому игумену и его взглядам, проживая в Литве, или же он познакомился с вождем любостяжателей по приезде в Москву, но очевидно, что князь твердо стоял за чистоту православия. «Великая нужа о греческом законе», на которую ссылались Можайский, Шемячич и Вельский, мотивируя свою просьбу о переходе на московскую службу, была для князя Семена не удобным поводом, а главной причиной, побудившей его покинуть Литву. Семен Вельский вряд ли сочувствовал Димитрию и его вольнодумному окружению, и напротив, желал усиления партии Василия и Софьи Фоминичны.
Похоже, что Ивану III пришлось сделать недвусмысленный выбор: без изменений в статусе Василия было трудно рассчитывать на положительный исход переговоров с Можайским, Шемячичем и Вельским. Но намерения государя натолкнулись на энергичные возражения Патрикеева. Впервые между великим князем и его многолетними соратниками возникли противоречия, причем противоречия неразрешимые. Патрикеев и его окружение отдавали себе отчет в том, что готовящийся переход Вельского и его компаньонов на сторону Москвы способен спровоцировать вооруженное столкновение с Литвой. По договору 1494 года Иван III и Александр Казимирович обязались не принимать к себе служебных князей с вотчинами, а в случае возникновения претензий выслать судей, которые «учинят исправу» без перевода[391]. В числе вотчин, в которые московский государь давал специальное обязательство «не вступатися» отдельно, упоминались Брянск и Мценск, находившиеся во владениях князей-перебежчиков[392].
Иван III вел дело к военному конфликту с западным соседом, Патрикеев же рассматривал Литву как потенциального союзника в борьбе с татарами и турками. Соответственно по-разному понимали они и роль супруги Александра Казимировича при литовском дворе. Иван рассчитывал, что брак его дочери послужит укреплению прорусской партии, как своего рода «пятой колонны», а в правительстве надеялись, что он послужит заключению политического союза с западным соседом. Эти расчеты нельзя считать безосновательными. Литовский летописец, рассказывая о свадьбе князя Александра и Елены Ивановны, говорит о надеждах на прочный союз с московским государем, которые вселил этот брак в западных соседей. Когда же отношения между двумя странами обострились, литовские публицисты с обидой писали о том, что Иван забыл о родстве с князем Александром[393]. Значительная часть литовской элиты искренне рассчитывала на союз с Россией, и политика Патрикеева в долгосрочной перспективе имела шансы на успех.
Теперь же государь вел дело к войне и ради нее был готов переменить отношение к жене и сыну. Софья Фоминична и ее партия получали шанс перехватить инициативу. В столь драматичной ситуации сторонники Елены Волошанки и Димитрия-внука могли пойти на самые крайние меры. Летописец сообщает, что великий князь «поймал в измене Ряполовского». Но в каких конкретных действиях заключалась измена?
А.Л. Хорошкевич указывает на совершенную в то время русской дипломатией ошибку. Вместо того чтобы продолжить традиционную политику Москвы, натравливавшую Менгли-Гирея на Литву, в Крым отправили Семена Ромодановского с предложением хану заключить мир с Александром Казимировичем, а к последнему поехал Иван Мамонов с тем же поручением. Менгли-Гирей не скрывал недоумения по поводу подобного кульбита московской политики. «Не в этом ли заключается еще одна причина опалы Дмитрия-внука и Елены Волошанки, окружение которых руководило внешней политикой Руси накануне кризиса в русско-литовских отношениях?» – задается вопросом исследовательница[394].
Данную версию стоит признать заманчивой, только тогда уже следует говорить не об «ошибке», а о той самой «измене», поскольку союз между ханом и Александром Казимировичем играл на руку Литве и ослаблял позиции Москвы, над которой нависала угроза и с запада и с юга, поскольку татары, прекратив набеги на Литву, устремились бы на Русь. Однако предположение А.Л. Хорошкевич наталкивается на серьезные возражения. Иван Мамонов отправился в Вильно 19 декабря 1499 года. Он вез письмо Ивана III Александру Казимировичу, в котором тот сообщал о миссии в Крым Семена Ромодановского с предложением заключить мир с литовским великим князем[395]. Следовательно, спустя почти год после казни Ряполовского великий князь одобрял предпринятые послами шаги по подготовке договора между Литвой и ханством. На самом деле московские дипломаты не стремились помирить Александра Казимировича и Менгли-Гирея, прекрасно представляя последствия подобного миротворчества. Взяв на себя роль посредника, Иван III только запутывал и без того сложные отношения между Вильно и Бахчисараем. Например, московский государь неожиданно соглашался передать Менгли-Гирею Киев и другие русские города, которые сам же назвал своею «вотчиной»[396].
Сомнительно, чтобы сторонники Патрикеева, отстраненные от ведения литовских дел, использовали официальные дипломатические каналы для своих целей. Другое дело – неофициальные. Родственные отношения между княжескими семьями по обе стороны границы играли большую роль в русско-литовских отношениях: шла личная переписка между родственниками, имевшая влияние на ход дипломатических переговоров, посылались тайные гонцы[397]. Быть может, Патрикеевы решились по своим каналам поделиться с литовской стороной конфиденциальной информацией, например, известить Александра Казимировича о сношениях с Можайским, Вельским и Шемячичем, чтобы таким образом сорвать переговоры?
Если в конце 1498 года Александр Казимирович все-таки был информирован о замыслах московского государя, он хорошо представлял подоплеку казни Ряполовского в феврале 1499-го. Выдача жалованной грамоты Семену Можайскому в марте этого года представляется мерой, призванной предупредить намерения князя подчиниться Москве и привлечь на свою сторону. Литовский государь соглашался, что Можайский волен свои владения «продати, и отдати, и заменити, и к своему вжиточному обернути, как сам налепей разумеючи» – в Москве о таких правах вотчинник мог только мечтать[398].
Правда, в таком случае от Александра Казимировича стоило ждать реакции на сообщение о готовящейся измене. Но что именно мог предпринять литовский господарь? Прибегать к репрессиям? Но они принесли бы больше вреда, напугав православных князей, и к тому же совершенно изобличили сторонников союза с Литвой в Москве. Заметим, что в это время западный сосед демонстрировал готовность к любым уступкам или компромиссам, только бы избежать прямого столкновения с Иваном III. Последнему, возможно, пришлось прибегнуть к посредничеству в переговорах между Крымом и Литвой, чтобы скрыть от Александра Казимировича свои истинные намерения. Так или иначе переход княжеского триумвирата на московскую службу пришлось отложить на год.
… Весной 1500 года Яков Захарьин стал во главе рати, которая должна была занять территорию, отходившую к Москве. Никому из людей, близких к Патрикееву, великий князь такого конфиденциального поручения, разумеется, дать не мог. Военные силы собрались заранее, чтобы немедленно выступить, как только будет достигнута окончательная договоренность с князьями-перебежчиками. К.В. Базилевич отмечает, что «военные приготовления были закончены к моменту прибытия послов от князя Семена Можайского и князя Василия Шемячича, что и дало возможность занять территорию новоприсоединившихся княжеств раньше, чем в Литве успели принять какие-либо контрмеры»[399].
Операция была проведена блестяще, и стоит отметить заслуги лиц, ее готовивших и осуществлявших, и в их числе и братьев Захарьиных, какие бы личные мотивы ими ни двигали. Огромная территория от верховьев Оки до Днепра вошла в состав Московской Руси при отсутствии более или менее серьезного сопротивления. Теперь нам легче понять досаду Юрия Захарьина, которому некоторое время спустя пришлось подчиняться племяннику Патрикеева Даниилу Щене. Однако в последние годы жизни Ивана III братья Захарьины играли ведущую роль в государственных делах, фактически заняв место отца и сына Патрикеевых.
Именно литовский вопрос, а не еретическое окружение Елены Стефановны оказался ахилессовой пятой партии власти, чем не преминула воспользоваться Софья Палеолог. Иван Юрьевич Патрикеев, немало способствовавший браку великого князя литовского с Еленой Ивановной, конечно, не полагал, что этот матримониальный альянс, призванный послужить укреплению добрососедства, станет источником неприятностей для него и его сторонников, и, наконец, одной из причин его падения.
Компромат на государя, или 20 лег спустя
Возвращение Деспины и Василия из опалы и низвержение Патрикеевых понадобились Ивану Васильевичу, чтобы привлечь на свою сторону князей Вельского и Можайского и укрепить свои позиции среди православных Литвы накануне большой войны. Впрочем, не исключено, что великий князь поначалу не думал ущемлять положение своих многолетних соратников (Иван Патрикеев провел в Думе почти 40 лет, из которых 27 служил на унаследованном от отца посту наместника московского), намереваясь ограничиться уравнением в правах внука Димитрия и сына Василия. Однако вожди «партии власти» должны были понимать, что за этим компромиссным решением, принятым под давлением Софьи, последуют новые уступки, и энергично выступили против намерений государя. Причина достаточная для опалы, но недостаточная для жестокой скорой расправы. По сообщению Степенной книги государь велел казнить Семена Ряполовского «испита подробну вся преже бывшая крамолы». Такая же участь ждала отца и сына Патрикеевых[400]. Если верить этому сообщению, Патрикеева и его сторонников постигла кара за их прошлые преступления. Какие?
И.И. Смирнов считал, что излишняя самостоятельность Ряполовских и Патрикеевых в дипломатических делах не могла послужить причиной их опалы, полагая, что они рассчитывали использовать малолетство Дмитрия для захвата власти в свои руки[401]. С.М. Каштанов не исключал того, что сторонники Димитрия могли замышлять прямое отстранение великого князя от власти[402]. На первый взгляд, эти версии кажутся чрезмерно эксцентричными, но в их пользу свидетельствуют веские, хотя и косвенные улики, а именно – своеобразная информационная война, развязанная против великого князя в 90-е годы XV века.
Поводом для непосредственных обличений Ивана III стало его поведение во время Ахматова нашествия. Нападки на государя содержались в широко известном произведении – послании ростовского архиепископа Вассиана Рыло на Угру, в котором владыка стремился укрепить мужество великого князя и предотвратить влияние на него сторонников примирения с ханом. Для этого Вассиан в своем письме неоднократно напоминает государю о пастыре, не бросающем свое стадо, перемежая льстивые увещевания недвусмысленными угрозами: «Не послушай убо, государю, таковых хотящих твою честь в бесчестие свести, а твою славу в безславие преложити и бегуну явитися и предателю христианскому именоватися»[403].
Естественно, что ростовские книжники, близкие к архиепископской кафедре, использовали послание Вассиана Ростовского при составлении летописного отчета о событиях на Угре. Вызывает удивление другой факт: автор официального московского свода целиком принял версию ростовского летописца, в том числе едкие замечания в адрес Софьи Фоминичны. Автор официального московского свода 1497 года, списал ироническое описание поездки Деспины на Белоозеро из ростовского свода, нисколько не пытаясь смягчить его. Эту особенность легко объяснить принадлежностью автора к кругу Елены Стефановны. Однако московская летопись пошла значительно дальше ростовской в обличении великого князя. Если ростовский летописец всю вину возлагал на злых советников, то московский книжник обличал трусость Ивана. По замечанию Р.Г. Скрынникова, перед нами едва ли не единственный случай в истории московского летописания, когда обличения по поводу трусости монарха попали на страницы официальной летописи[404].
Московский свод 1497 года лег в основу Софийской второй летописи, автор которой пошел дальше своих предшественников в обличении Софьи и Ивана III, погубивших законную ветвь династии в лице Дмитрия-внука. По оценке К.В. Базилевича, рассказ Софийской второй летописи об Ахматовом нашествии является не летописной записью, а более поздним политическим памфлетом, который проникнут чувством острой недоброжелательности к Ивану III, к его трусливому и малодушному поведению, которое противопоставляется мужеству Ивана Молодого[405]. Летописец приписывает государю планы бегства из Москвы в случае неблагополучного развития событий: «И ужас наиде на ны, и восхоте бежати от брегу, а свою великую княиню римлянку и казну с нею посла на Белоозеро… а мысля, будет божие разгневание, царь перелезет на сю страну Оки и Москву възмет, и им бежати к окияну морю»[406]. Если Никоновская и Воскресенская летописи ограничиваются изложением Послания Вассиана на Угру, то составители Софийской второй летописи подчеркивают, что великий князь «не послуша того писания владычня Васиянова, но советников своих слушаше». Тогда ростовский владыка «нача… зле глагслати князю великому, бегуном его называа»[407].
Негативное отношение к фигуре Ивана III и его действиям на Угре словно нарастает по мере переработки ранних источников, посвященных хронике Ахматова нашествия, параллельно обострению межпартийной борьбы. Каждый новый документ отличается от предыдущего более отчетливыми приметами тенденциозной обработки. Вернемся к посланию Вассиана Рыло на Угру. По расчетам К.В. Базилевича, послание было написано между 15 и 20 октября[408]. За несколько дней до этого, 1 – 3 октября, Вассиан и великий князь виделись в Москве на переговорах государя с младшими братьями, после чего Иван Васильевич отбыл на Утру. Что же заставило владыку засесть за сочинение весьма пространного и велеречивого произведения, если накануне он имел возможность обо всем переговорить с великим князем лично? Считается, что причиной написания стало известие из войска о том, что Иван согласился с предложением Ахмата вступить в переговоры. К. В. Базилевич считает, что послание Вассиана подтверждает: переговоры с Ахматом расценивались в Москве как проявление слабости и нерешительности[409]. Однако ничего сенсационного в факте посылки парламентера к хану не усматривалось, это была нехитрая дипломатическая уловка с целью оттянуть время. Вряд ли в Москве данное решение расценили как-то иначе.
Переговоры, безусловно, играли вспомогательную роль, о чем свидетельствует тот факт, что к хану был отправлен не боярин или князь, как это было принято в отношениях с Ордой, а сын боярский Иван Товарков который к тому же не сделал никаких конкретных предложений в переговорах[410]. Известие о переговорах не могло смутить такого искушенного политика, каковым, без сомнения, был Вассиан. Рукоположенный в ростовского епископа в 1468 году, все эти годы он проживал в Москве при великокняжеском дворе и хорошо ориентировался в политической практике того времени.
Собственно, в самом послании Вассиан никак не порицает великого князя за попытку переговоров. Напротив, он утешает и подбадривает ввиду постигшей его неудачи: «ныне же слышахом, яко безсерменину Ахмату уже приближашуся и христианство погублющу, наипаче же на тебе хваляшеся и на твое отечество, тебе же пред ним смиряющуся и о мире молящуся и к нему пославшу, ему же окаянному единако гневом дышущу и твоего моления не полушающу, но хотя до конца разорити христианство. Ты же не унывай, но возверзи на Господа печаль твою, Той тя препитаетъ: Господь бо гордымъ противится, смиренным же дает благодать. Прииже убо в слухи наша, яко прежнии твои развратницы не престают шепчуще в ухо твое лстивая словеса и совещают не противитися супостатомъ, но отступити и предати на разхищение волкомъ словесное стадо Христовых овецъ»[411].
Следовательно, Вассиана беспокоил не факт сношений с неприятелем, а именно наущения злых советников. Но кого имеет ввиду епископ, неизвестно: несмотря на многословные обличения, он не называет имен. Только ростовский владычный свод указывает на личности «развратников» – Григория Мамона и Ивана Ощеру. Действительно ли государь готов был прислушаться к их совету? Р.Г. Скрынников указывает на то, что Мамон и Ощера не принадлежали к кругу влиятельных особ: Мамон был сыном боярским, а Ощера носил низший думный чин окольничьего[412]. Похоже, этот изъян в позиции обличителей осознавался ими самими. Летописец сделал ошибку, скорее всего сознательную, произведя Ивана Ощеру в бояре, придав недостающую вескость его фигуре. А.А. Зимин приводит летописную запись под 1480 год о том, что Мамон являлся приближенным великого князя, но затем сообщает, что Мамон исчезает из поля зрения до конца века[413]. Но исчезновение не равнозначно опале, которая, постигни она столь «великого» человека, получила бы отражение в источниках. Похоже, Григорий на самом деле был попросту малозаметной фигурой, дослужившейся до окольничьего лишь в 1498 году, будучи весьма зрелым человеком. «Угорщина» никак не сказалась на карьере Ивана Ощери, который в отличие от Мамона хотя из поля зрения не пропадал, но и ключевых должностей не получал.
Иное положение занимал епископ Вассиан Рыло, который входил в число доверенных лиц государя, пользовался его благосклонностью. В 1479 году он крестил новорожденного Василия. Участвовал владыка и в тяжелых переговорах с мятежными братьями Ивана III. После того как великий князь рассорился с митрополитом Терентием, Вассиан стал для Ивана Васильевича кем-то вроде главного советника по церковным делам. В этой связи весьма неправдоподобным представляется тот факт, что ростовскому архиерею пришлось вступать в единоборство за влияние на государя с такими второстепенными персонажами, как Мамон и Ощеря.
Исследователи уже указывали на явные несообразности в освещении источниками взаимоотношений архиерея и государя. Так, летописец указывает, что, получив письмо Вассиана, Иван Васильевич не послушал его советов и бежал в Москву, где его встретил Вассиан с новой порцией обличений. Р.Г. Скрынников считает данный эпизод выдумкой, поскольку великий князь приехал с Оки, когда татары еще не перешли русскую границу[414]. Серьезные сомнения вызывает подлинность самого послания Вассиана на Угру. Наверняка архиерей считал своим пастырским долгом ободрять находившегося при войске государя, укреплять его дух, но вряд ли спешил докучать многословными наставлениями. Вполне вероятно, что в окружении Ивана Васильевича находились люди, склонные к капитуляции перед Ахматом, но непохоже, чтобы государь спешил к ним прислушиваться.
Не менее вероятно, что владыка Вассиан в беседах с великим князем обличал подобный образ мыслей, однако он не имел веских причин специально обращаться к жанру публицистики. Между тем градус Вассианова воззвания столь высок, что складывается впечатление, будто великий князь в критический момент перестал внимать доводам своих испытанных советников, а вместо этого очутился под исключительным влиянием неведомо откуда взявшихся «духов льстивых» и уже изготовился отдать свою державу на поругание «сыроядцам».
По оценке В.В. Каргалова, в середине октября 1480 года реальной опасности наступления со стороны Ахмата не существовало: в это время ордынцы разоряли «верховские» княжества[415]. В поведении Ивана III не видно и намека на панику. В отношении великого князя к переговорам с ордынцами отсутствуют малейшие признаки пораженческих настроений. «Перепуганный» Иван Васильевич, желая ублажить хана, вел бы себя совершенно иным образом. Из чего же Вассиан заключил, что Иван Васильевич готов заделаться «бегуном» и «предателем христианства», остается загадкой. Если послание Вассиана подлинно, то требуется признать, что владыка смутно представлял общую ситуацию на Угре, зато был прекрасно осведомлен о подспудных течениях в окружении государя, и более того, придавал им чрезвычайно важное значение.
Скорее всего, настоящий автор послания хорошо знал Вассиана и воспользовался известными ему правдоподобными деталями, чтобы составить вымышленное послание, отвечавшее требованиям «текущего момента». Вассиан представлялся весьма «удобным» кандидатом на авторство, поскольку скончался вскоре после благополучного для Москвы исхода «угорщины». Его преемником на ростовской кафедре стал Иосаф Оболенский. Послание, очевидно, было составлено в окружении нового ростовского архиерея вскоре после событий 1480 года, когда еще живо было воспоминание о противостоянии на Угре и авторитете, которым пользовался Вассиан.
В чем смысл послания, против кого оно направлено? Иосаф, постриженник Кириллова монастыря (как и его племянник Василий), игумен Ферапонтовой обители, как мы уже говорили, примыкал к заволжскому направлению. Род Оболенских активно содействовал централизаторской политике Ивана III и правительства Патрикеевых. (Исключение, пожалуй, составляет ветвь Оболенских, служивших Борису Волоцкому.) Наиболее вероятно, что атаковавшее их противников «послание» появилось в связи с событиями 1483 – 1485 годов – в то время, когда разгорелся конфликт по поводу «сажений» и нескольких близких к Софье бояр постигла опала. Отметим, что брат епископа Иосафа Борис Туреня был послан вдогонку за бежавшим в Литву Василием Верейским и Марией Палеолог[416]. Не будет излишне смелым предположить, что Иосаф имел основания недолюбливать отца сбежавшего князя Михаила Верейского еще со времен конфликта в Кирилловом монастыре между учениками основателя обители и споспешниками игумена Нифонта. Припомним, что тогда только вмешательство Ивана III поставило на место удельного князя. В этом столкновении Иосаф, безусловно, занимал сторону, противоположную «новопострижен-ным старцам» и их покровителю князю Михаилу Андреевичу.
Если послание Вассиана было создано в 1485 году, то Михаил Андреевич был еще жив и владел белозерскими землями, входившими в ростовскую епархию. Отношения между церковными и светскими властями вряд ли складывались просто, что сказалось при составлении послания. О позиции отца и сына Верейских во время «угорщины» источники ничего не сообщают, известно только, что Михаил Андреевич все это время находился в Москве, а Василий Михайлович – при войске. Во всяком случае, у них было куда больше возможности влиять на государя, чем у Мамона и Ощери. Близкий к Иосафу книжник мог воспользоваться событиями 1480 года, чтобы изобличить сподвижников Софьи. Для современников же не составляло труда представить, о ком идет речь.
Работа над Ростовским владычным сводом приходится на более поздний срок – 1489 – 1491 годы, когда противостояние с князьями Верейскими потеряло актуальность, зато обострилась борьба между партиями Софьи Палеолог и Димитрия-внука, а Яков Захарьин и Геннадий Гонзов «обнаружили» ересь в Новгороде. Очевидно, что близкий к архиепископу Иосафу и заволжцам ростовский книжник намеренно поместил Ощерю и Мамона в качестве главных обвиняемых. В середине 80-х годов Иван Ощеря служил в Руссе (которая стала «Старой» только в следующем столетии), а с 1489 года наместничал в Новгороде после Юрия Захарьина до своей смерти в 1493 году[417]. Значит, Ощеря стал помощником Якова Захарьина, в том числе в организации репрессий против новгородцев и изобличения еретиков, а возможно, содействовал тому на прежней «должности». (Русса – ближайший к Новгороду крупный город, в те времена четвертый по численности в Московском государстве после стольного града, Пскова и своего соседа на Волхове.)
Григорий Мамон, как мы уже говорили, в то время пребывал в тени, но набирался сил его сын Иван, который тоже находился в «зоне ответственности» Захарьиных, служа в 1487 – 1488 годах наместником в Ладоге[418]. Приближенные ростовского архиерея прекрасно знали, что происходит в соседней епархии и вряд ли сочувствовали погромной деятельности новгородских администраторов, но остереглись задевать могущественных Захарьиных, избрав в качестве мишени их подручных Мамона и Ощерю, а в их лице старомосковское боярство, имевшее прочные позиции в Новгороде. Однако московские коллеги и единомышленники ростовских книжников пошли гораздо дальше, не испугавшись возвести хулу на самого великого князя.
Прежде чем постараться разгадать эту загадку, обратим внимание на следующие обстоятельства. В 1496 году казанские феодалы свергли ставленника Москвы хана Мухаммеда-Эмина и послали в Москву «бить челом» великому князю, чтобы тот их пожаловал и за их измену «нелюбки им и вины отдал». Иван III не только не стал наказывать мятежников, но и выполнил их просьбу заменить Мухаммед-Эмина царевичем Абдул-Латыфом, не желая вступать в конфликт с казанской знатью[419]. Должно быть, не все были согласны с этим решением государя. В первую очередь, это относится к дьякам, ведавшим внешними сношениями. В творческой лаборатории московского книжника потакание великого князя казанским мятежникам обернулось робостью перед «сыроядцами» во время Ахматова нашествия.
При этом летописец, беспощадный к Софьей Фоминичне и Ивану Васильевичу, благожелательно настроен к его почившим братьям Андрею и Борису. Неожиданная симпатия сторонника Димитрия и Патрикеевых к удельным князьям не должна смущать. Противостояние между братьями и его политическая подоплека канули в Лету, а вот раскаяние Ивана Васильевича в том, что он был несправедлив по отношению к братьям, случившееся в 1496 году, давало книжнику возможность добавить черной краски в портрет Ивана Васильевича. Малодушный «бегун», предатель христианства стал еще и братоубийцей Каином.
К.В. Базилевич полагал, что вариант повести, использованный в Софийской второй летописи, был составлен в конце 90-х годов XV века или в первые годы следующего столетия сторонником Димитрия и Елены Стефановны. (Соловьев даже полагал, что повесть мог написать Федор Курицын)[420]. Предположение К.В. Базилевича представляется верным, но раскрывает только часть загадки. Понятно, почему книжник превозносил действия против ордынцев Ивана Молодого, тем самым он лил воду на мельницу его сына Димитрия, но почему он при этом не смог обойтись без рискованных упреков в адрес самого государя.
Полагаем, этому невозможно найти объяснения, не согласившись с приведенными выше предположениями С.М. Каштанова и И.И. Смирнова – в пестром и многочисленном лагере сторонников Елены Стефановны существовало экстремистское крыло, которое готовилось к свержению Ивана III и воцарению Димитрия. Летописные нападки на великого князя являлись элементом пропагандистской подготовки к перевороту. Не случайно в повествовании об «угорщине» так резко звучит тема неповиновения москвичей, неприятия простыми людьми действий великого князя.
Так, накануне решающих схваток двух придворных партий была создана целая литература, призванная скомпрометировать великого князя. Автор «Сказания о князьях Владимирских», приуроченного к венчанию Димитрия Ивановича, следовательно, созданного в самом конце 1497 – начале 1498 года, не ограничился задачей обоснования прав, но и постарался принизить самого Ивана. Симпатии книжника, черпавшего аналогии в византийской истории, были на стороне воинственного внука киевского князя Владимира, одолевшего малодушного деда императора Константина. Владимир-внук послал воинов, которые разорили окрестности Константинополя. Императору Константину пришлось снять с головы своей «венец царский» и послать внуку с мольбой о мире. Современникам не требовалось разъяснять эту параллель[421].
Быть может, в этом и состоят «прежние крамолы» Семена Ряполовского, который был лидером радикального крыла лагеря Елены Стефановны или пал жертвой навета. Заговор в пользу Димитрия, похоже, развивался параллельно заговору в пользу Василия. В обеих партиях имелись люди, полагавшие, что великий князь им препятствует, им не терпелось вступить в очный поединок, убрав с дороги Ивана Васильевича, который мешал и тем, и другим. Но когда Патрикеевьм удалось убедить государя пойти на венчание Димитрия, в окружении Елены Стефановны возобладали сторонники компромисса, и пропагандистская атака оказалась ненужной, оставив свой след в письменных памятниках. А вот Софье Фоминичне пришлось идти ва-банк.
Но победа «партии власти» обернулась началом их поражения. Уже с середины 1498 года влияние Дмитрия-внука начинает падать[422]. Как и любой осторожный и расчетливый политик, Иван более комфортно чувствовал себя в ситуации, когда наличествуют примерно равные силы, соревнующиеся за влияние на положение дел в государстве и самого государя. Тем более он существовал в этой ситуации почти два десятка лет. Сегодня это принято называть «системой сдержек и противовесов», но ясно, что подобная тактика существует столько, сколько существует борьба за власть. То обстоятельство, что одна из групп оказалась вне конкуренции, явно обеспокоила Ивана, и получившие столь большую власть фавориты оказались под подозрением. Отныне каждый шаг Елены Стефановны и друзей из правительства разглядывался через призму сомнения в верности.
В то же время великий князь, учинив опалу над Деспиной, вспоминал все причиненные супруге притеснения, и понимал, что ее преступные намерения в значительной степени проистекают от отчаянного положения при дворе, созданного по благословению Ивана окружением Елены. Угрызения совести терзали душу государя. Вспомним, что ему около шестидесяти – по тому времени старость, причем большую часть жизни – 35 лет он единолично правит государством, перед которым постоянно встают острейшие проблемы. Он устал. Но удаление Софьи не разрешает ситуацию, напротив запутывает ее.
Так возникает соблазн, свойственный раздраженному и измученному человеку – разом изменить в корне ситуацию, одним ударом разрубить гордиев узел. Готовится питательная почва для коренного перелома в мировоззрении Ивана и его оценке происходящего вокруг. Но гордому, привыкшему к самовластию человеку трудно признаться в столь серьезной ошибке даже самому себе, куда проще представить себя жертвой дьявольских чар клеветников. Согласно летописному рассказу, князь «всполилися» на жену и сына «по диаволю действу и наважению и лихих людей совету»[423]. Впоследствии Иван Грозный напишет Курбскому, будто Димитрий и его сообщники князья умышляли многие «пагубы и смерти» против его отца Василия. В данном случае он скорее всего пересказывал официальную или, можно сказать, «семейную» версию. Если великого князя удалось убедить в том, что заговор Софьи и Василия против Димитрия и Ивана – коварная выдумка, навет лихих людей, то для мастерицы византийской интриги Софьи не составляло труда развить эту версию, представить оговор как прикрытие подлинного злодейства – против Ивана и Василия.
Но для того, чтобы это предположение укоренилось в сознании государя, стало побудительной причиной радикальных поступков, необходима кропотливая и повседневная пропагандистская работа. Г.В. Вернадский полагает, что Софья, будучи непревзойденным мастером интриги, «не пыталась сама доказывать что-либо Ивану, а подослала какое-то третье лицо, скорее всего не участвующее в конфликте, постепенно подрывать доверие Ивана III к князю Патрикееву»[424].
Идеальными кандидатами для исполнения подобного плана были лекарь Никола Булев и духовник Митрофан, которые имели возможность часто видеться с великим князем наедине и исподволь внушать ему мысль о том, что он стал жертвой чародейства «злых людей», превративших его в орудие преступных планов, доказывать невиновность опальных и изобличать коварство еретиков. Сознание того, чем способно обернуться для него потакание вероотступникам, будоражило воображение Ивана, который уже задумывался о переходе в иной мир.
И тогда Иван решился смести фигуры на шахматной доске и начать новую игру. Примечательно, что все приказы по «делу Патрикеева» великий князь отдавал лично, не согласуясь ни с Боярской думой, ни с нормами Судебника, в соответствии с которыми два года назад были осуждены на казнь сторонники Софьи[425]. Государь вышел за рамки сословно-представительного строя, который де-факто существовал с 70-х годов, и, пожалуй, первый и последний раз продемонстрировал столь яркий пример деспотического самовластья.
Р.Г. Скрынников обращает внимание на роль боярской Думы, на помощь которой Димитрий в своем конфликте с дедом якобы рассчитывал. По мнению исследователя, напуганные репрессиями бояре не вмешались в конфликт. Правда, здесь же он отмечает, что после опалы Димитрия и его матери Иван не стал преследовать ее окружение, «избегая раздора с Думой»[426]. Но если Дума пассивно наблюдает за действиями Ивана, то отчего тому было опасаться раздора. Невмешательство Думы в конфликт – не следствие испуга, а проявление двойственного взгляда московской элиты того времени на власть, ее устройство и границы ее полномочий. В удельном княжестве существуют отношения между вотчинником и вассалом, в национальном государстве – между государем и его подданными. Если последнее – предмет публичного права, то первое – частное дело, опирающееся на традиции, договоренности и, в конце концов, личные отношения.
Члены боярского правительства могли сочувствовать тому или иному претенденту на статус наследника престола, но прекрасно понимали, что конечный выбор остается за великим князем, так как это его семейное дело. Они могли негативно относиться к тому, что Иван отнял у Димитрия и передал Василию титул властителя Новгородского и Псковского, их беспокоили политические последствия этого шага, но вряд ли они могли расценить действия Ивана как превышение полномочий и, очевидно, вполне разделяли его слова, обращенные к возмущенным псковичам: «Чи не волен яз в своем вноуке и оу своих детех? Ино кому хочю, тому дам княжество». В этом причина и нейтрально-благожелательная реакция боярства на расправы великого князя с братьями – удельными князьями.
Другое дело – казнь Ряполовского и удаление Патрикеевых. Речь идет не о вассалах, не о родственниках, а о сотрудниках государя. Здесь, как мы уже говорили, великий князь нарушил и прерогативы Думы, и нормы Судебника. Скорее всего, кровавые события зимы 1499 года развивались так стремительно, что Дума попросту не успела отреагировать на вспышку государевой ярости. Однако тот факт, что за опалой Димитрия и Елены не последовали аналогичные меры в отношении ее многочисленных сторонников при дворе, свидетельствует о том, что, великий князь был «волен» только в своей семье, а прочее оставалось вне досягаемости его личного произвола. Возможно, в данном случае для князя, которому все труднее было удерживать рычаги власти в своих слабеющих руках, позиция Думы служила удобным поводом для сдерживания мстительных замыслов все более усиливающейся партии Софьи-Василия.
Глава 7
ВЕК ДИМИТРИЯ
Слыхал ли ты когда,
Чтоб мертвые из гроба выходили
Допрашивать царей…
Александр Пушкин. «Борис Годунов»
Триумфальное бегство
Отдавая распоряжения о казнях и опалах, Иван III действовал, повинуясь эмоциональному порыву, отнюдь не намереваясь производить радикальные политические и кадровые перемены. Семену Ряполовскому попросту не повезло – он стал жертвой вспышки ярости: его казнили, в то время как главного зачинщика «предательства» и злейшего противника партии Софьи Палеолог – князя Ивана Патрикеева лишь удалили от двора и от мирской жизни. Остался при дворе Федор Курицын, хотя его роль становится менее заметной. Нет известий об опалах прочих еретиков. Новым главой Думы стал князь Василий Холмский, происходивший из тверской ветви Рюриковичей – типичный представитель новомосковского служилого боярства, которого вряд ли можно записать в число ревностных сторонников Софьи Фоминичны.
Так возникло шаткое равновесие между противостоящими группировками, закрепленное в фактическом разделе государства между двумя наследниками. Понятно, что подобное положение не могло продолжаться долго. Бывшая «партия власти» была деморализована, а Деспина, напротив, прочно захватила инициативу. Если она столь эффективно действовала из подполья, то после возвращения ко двору ее возможности, казалось бы, должны многократно возрасти. Однако апрель 1500 года ознаменовался загадочным происшествием. Великий князь Василий.. бежал из Москвы. Краткий летописец 1508 года под 7008 год (сентябрь 1499 – август 1500) сообщает об этом следующее: «Князь Василей, хотя великого княжение, и хотев его истравити на поле на Свинском у Самьсова бору, и сам побежа въ Вязьму своими и советники. А князь великий нача думати со княгинею Софьей и возвратили его, и даша ему великое княжение под собою, а князя Димитрия поимаша и с материею княгинею Еленою»[427].
Каштанов полагал, что Василий бежал в апреле 1500-го года, а таинственное «Свинское поле» расположено между Вязьмой и Дорогобужем, где «состоялось какое-то столкновение войск, поддерживавших Василия, с частью войск Ивана III», при этом «Василий мог опираться на литовские войска»[428]. А.А. Зимин, анализируя предположение С.М. Каштанова, замечает, что Василий не мог пытаться «стравить» отца там, где его не было, и полагает, что погубить беглеца пытались литовцы, однако Василий, узнав о движении литовских войск, бежал к Вязьме[429].
Постараемся предложить иную версию происшедшего, заранее уведомляя, что она, увы, столь же уязвима, как и гипотезы С.М. Каштанова и А.А. Зимина. Прежде всего, согласимся с А.А. Зиминым в том, что «истравить» собирались не великого князя, а самого Василия. Но кто осмелился поднять руку на сына государя? По версии С.М. Каштанова, это были части, верные Ивану III. В это время в окрестностях Дорогобужа действовал отряд Юрия Захарьина. Если действительно Василий бежал в Москву в апреле – начале мая (а доводы С.М. Каштанова в пользу данного предположения весьма убедительны), то литовских войск здесь быть не могло.
Подарок от тестя в виде занятия Яковом Захарьиным Брянска 3 мая, как уже упоминалось, оказался неприятным сюрпризом для Александра Казимировича. Литовский летописец свидетельствует: «Князь же Константин Иванович Острожский с вышеназванными панами и со всеми людьми, которые были с ним, пришли к городу Смоленску. …И пришла весть к Смоленску, что воевода великого князя московского Юрий Захаринич стоит на Ведроши с очень небольшим числом людей. Константин Иванович Острожский со всеми людьми и панами, и еще с воеводой смоленским, и со всеми смольнянами, вооружившись и изготовившись, пошли к Дорогобужу и, прежде всего, пришли к Ельне. И в то время поймали одного языка из московского войска по имени Герман, который был дьяком у Богдана Сапеги, но убежал в Москву, и тот язык сообщил им о московском войске, что воевода великого князя московского Юрий Захаринич долгое время был под Дорогобужем с небольшим числом людей. Третьего же дня пришли к нему на помощь другие большие воеводы, князь Даниил Васильевич Щеня и князь Иван Михайлович Перемылитьский с многими другими воеводами и людьми, и что все они уже находятся в одном месте под Дорогобужем…»[430]
Получить неприятные вести из Брянска, собрать в Вильне войско, пройти с ним до Смоленска не менее 500 километров, там снова «изготовиться» и выступить к Дорогобужу – все эти приготовления заняли не меньше месяца. Когда Острожский прибыл в Смоленск, Юрий Захарьин уже стоял на Ведроши. Литовцы об этом знали, поскольку русский отряд там находился долгое время. В Смоленской земле Иван III пока не планировал никаких приобретений, отряд Юрия Захарьина выполнял исключительно оборонительную роль, прикрывая движение на Москву, и вперед не выдвигался.
Острожский идет к Дорогобужу, но еще точно не знает, что происходит на месте будущего сражения, так как вынужден полагаться (или не полагаться) на сведения беглого дьяка. Если воевода Александра Казимировича не располагал никакими иными источниками информации, значит, по крайней мере, до середины июня 1500 года никаких литовских отрядов в окрестностях Ельни и Дорогобужа, готовых либо прийти на помощь Василию (как полагает С.М. Каштанов), либо его «истравить» (как полагает А.А. Зимин), не было. К тому же если бы на Василия напали именно литовцы, то летописец наверняка отметил бы этот факт.
Что вообще делал Василий на востоке Смоленской земли? С.М. Каштанов предполагает сговор между Василием и смоленским наместником Станиславом Петряшковичем, который прибыл в Москву 23 апреля 1500 года по поводу перехода на русскую службу С. Вельского. Следовательно, Василий бежал к литовцам, но его остановили люди из отряда Юрия Захарьина? Данное предположение слишком экстравагантно. Окажись сын Деспины Софьи в стане Острожского или при дворе Александра Казимировича, подобный поворот событий, да еще в условиях разворачивающихся военных действий, по сути дела, перечеркивал его претензии на престол и играл на руку Димитрию-внуку. Поражение русских войск, случись оно, тоже никакой политической выгоды беглецу не сулило. Да и давний противник Патрикеевых Захарьин в роли гонителя Василия выглядит странно. Если будущий государь задумал присоединиться к войску Юрия Захарьина, то почему не сделал это сразу, а бродил неподалеку с небольшим отрядом по смоленским лесам, пока неведомые злодеи не задумали его «истравить»?
Между тем сообщение Краткого летописца при всей его туманности и лаконичности позволяет достаточно уверенно выстроить следующую причинно-следственную связь: Василий хочет великого княжения, те же, кто опасается его возвышения, пытаются его «истравить», а потом по причине покушения ему приходится бежать. Хотя недруги Василия не названы, но летописец указывает, что по возвращении молодого князя в Москву Димитрий и Елена Стефановна были «поиманы», что на самом деле произошло два года спустя. Летописец, разумеется, знает об этом, но преднамеренно связывает историю с вынужденным бегством Василия и опалу Димитрия-внука и его матери, чтобы дать понять, кто же желал зла будущему великому князю.
Таким образом, неожиданный демарш Василия продолжает линию Софьи Фоминичны, объяснявшей замысел бегства своего сына на Белоозеро не намерением поднять мятеж против отца, а желанием спастись от «крамол», порожденных неспособностью либо нежеланием Ивана III обуздать злодеев. В этой истории Василий должен был играть страдательную роль, любое выступление, направленное против государя, усугубляло его шаткое положение.
В таком случае версия С.М. Каштанова о местонахождении «поля на Свинском у Самьсова бору» в районе Дорогобужа близ современного села Самцово ошибочна, если только на Василия не напали, когда тот направлялся в действующую армию по заданию великого князя. Однако о таком задании ничего неизвестно. Василий, в таком случае, присоединился бы к большому отряду одного из Захарьиных, либо тверской рати Даниила Щени, либо новгородской под командованием Челяднина, а не отправлялся в рискованный вояж с небольшим эскортом. Следует учесть, что ни до, ни после Ведроши государь никаких ратных дел Василию не поручал. Наконец, если вернуться к летописной записи, то Василий пустился в бегство «с воями» (с воинами), либо «со своими советники», как полагает С.М. Каштанов, а в предшествующем эпизоде «истравления» о свите молодого князя ничего не говорится. Поучается, что сначала Василий чуть ли не в одиночестве бродил в районе литовской границы, а потом, пережив некоторое приключение, нашел себе спутников и проследовал с ними в Вязьму.
Более вероятно, что Свиное поле находилось где-то в пределах Москвы либо ее окрестностей. (С.М. Каштанов приводил несколько предположений на этот счет, не найдя их убедительными). Рискнем высказать еще одно. В Серпуховском районе Подмосковья существует деревня Свиненки в пойме (поле?) реки Лопасни, в десяти верстах от него располагается населенный пункт Соймоново, расположенный в центре крупного лесного массива. Соймоново (или Сойманово) – название явно историческое, поскольку неподалеку в селе Васильевском находилась вотчина дворян Соймоновых, которые в конце XVII века здесь построили церковь[431]. В тех лесах преобладают хвойные породы деревьев и в настоящее время расположены охотничьи угодья. Предположим, Василий охотился в тех местах, где произошел некий инцидент (или его инсценировка), давший ему повод усомниться в собственной безопасности и бежать. Не исключено и то, что упомянутые в летописи географические обозначения не сохранились до наших дней.
Вернемся к политической ситуации, сложившейся весной 1500 года. Изменение статуса Димитрия-внука не отменяло его венчания, юный великий князь хотя и не имел распорядительных функций, но зато оставался наследником государя. Василий так и не стал «великим князем Всея Руси», зато получил в удел Новгород и Псков. Правда, что касается Пскова, то права Василий на этот город так и остались на бумаге. То ли Иван III не решился доверить сыну стратегически важную область, на стыке границ с Ливонией и Литвой, то ли, поразмышляв, внял доводам псковичей, просивших оставить «по старине». Да и с Новгородом у Василия получилась незадача. После августа 1499 нет никаких признаков его владетельной роли в управлении Новгородом, что, по мнению С.М. Каштанова, послужило причиной конфликта[432].
Небольшой период участия в управлении Новгородом оставил у молодого князя горький осадок. Вслед за провозглашением Василия новгородским властителем церковные вотчины в землях Святой Софии были конфискованы и розданы «детем боярским поместье, монастырские и церковные, по благословению Симона митрополита». По замечанию Р.Г. Скрынникова, летописцы, за исключением псковского, предпочли не обсуждать мероприятия великого князя, поскольку отчуждение церковных – «божиих» – имуществ воспринималось большинством современников как святотатство[433]. Это был чувствительный удар по архиепископу Геннадию и всей партии «любостяжателей», тем более чувствительный и неожиданный, что последовал вслед за возвышением сына Софьи Палеолог.
Складывается впечатление, что очередная новгородская конфискация была вызвана не дефицитом земельных угодий и необходимостью испомещения служилых людей. К тому времени земельные резервы, предназначенные для поместных раздач, далеко не были исчерпаны. Государь был рад уязвить нелюбимого владыку Геннадия, тем более руками Василия. Кроме того, Иван III, что называется, «подставил», рвущегося к власти сына, внеся сумятицу в ряды «партии реванша». То, что теперь имя Димитрия-внука никак не было связано с Новгородом, только помогло великому князю. Иван III вряд ли рискнул бы пойти на «святотатство», опираясь на замеченное в связях с еретиками правительство Патрикеева, действуя от имени Димитрия, мать которого прослыла покровительницей «жидовствующих». После того как Василий получил права, пусть и номинально, новгородского князя, у Ивана III оказались развязаны руки.
К началу 1500 года над головой Василия снова сгущаются тучи. Имя Димитрия снова появляется рядом с именем Ивана III в повелениях направить войска на Литву[434]. Тогда Софья Фоминична решила снова ударить в уязвимое место – западный вектор внешней политики Ивана III. Единство великокняжеской семьи рассматривалось государем как важный фактор в строительстве отношений с европейскими державами, и прежде всего с Литвой и Ливонией. Пожалование Василию Новгорода и Пскова совпало с посольством в Венецию через Польшу и Венгрию Дмитрия Ралева-Палеолога. Возложение миссии на приближенных Софьи должно было показать Ягеллонам внутреннее укрепление противника[435].
Само время бегства Василия и место его пристанища выбраны как нельзя удачно. Магистр Ливонского ордена Вальтер фон Плеттенберг в конце января 1500 года писал о том, что «великий князь московский со своими сыновьями находится во вражде; причина эта заключается в том, что он хотел своего внука иметь наследником в качестве великого князя, но это ему собственные сыновья, которых он имеет от этой гречанки, не хотят разрешить. Эта вражда и неприязнь удерживает великого князя; иначе бы он давно напал на эту страну»[436]. Плеттенберг имел в виду Ливонию, но эти же слова в полной мере относятся и к Литве. Раздоры в семье препятствовали военным планам московского государя, единство (хотя бы внешнее) способствовало им. И в это время Василий вынужден покинуть столицу, опасаясь за свою жизнь. Если бы эта история получила широкую огласку или имела бы продолжение, позиции Москвы были бы в значительной мере подорваны, а переход Вельского, Шемячича и Можайского и вовсе оказывался под угрозой.
Нахождение Василия в Вязьме, неподалеку от границы с Литвой, представляется недвусмысленным шантажом. Деспина Софья предъявила мужу ультиматум: либо удовлетворение всех политических притязаний Василия, либо эмиграция в Литву и громкий международный скандал. Об этом и пришлось великому князю «думати со княгинею Софьей». В тот момент, когда маховик военных приготовлений уже был запущен, когда все договоренности с Шемячичем и его компаньонами были достигнуты, у Ивана Васильевича не оставалось пространства для маневра. Ему снова приходилось пожертвовать Димитрием и снова ради успеха в Литовской войне. На этих условиях Василий готов был вернуться в Москву. Но и низвергать внука в столь напряженный момент великий князь не торопился. Триумф Василия состоялся только тогда, когда стало окончательно ясно, что Литва и напавший на Русь Ливонский орден проиграли. В ноябре 1501 года русские одержали крупную победу под Мстиславлем, зимой 1501/02 года войско Даниила Щени вело успешные боевые действия в Ливонии. А 11 апреля 1502 года Иван III приказал взять Елену Стефановну и Димитрия под стражу, «от того дни не велелъ ихъ поминати въ октенияхъ и литияхъ, не нарицати великимъ княземъ, а посади их за приставы»[437]. Через три дня государь благословил Василия на «великое княжество Владимирское и Московское и учинил всеа Русии самодержцем».
Соборный приговор
Успешная война с Литвой и присоединение обширных территорий на западе на некоторое время отвлекли великокняжескую семью от конфискационных замыслов, и им стало легче общаться с защитниками церковного имущества. В 1502 году, когда Иван наложил опалу на Елену Стефановну и Димитрия-внука, братчич волоцкого игумена Вассиан Санин стал архимандритом Симонова монастыря – оплота нестяжателей в столице. Правда, продержался он там недолго. Воспрял духом и преподобный Иосиф. Во время пасхальной недели 1503 года Волоцкий игумен добился с помощью Иванова духовника Митрофана встречи с государем. Во время беседы о «церковных делех» игумен принялся уговаривать его покарать вольнодумцев. Очевидно, последовавшие в это время болезнь и смерть супруги (Софья Палеолог скончалась 7 апреля 1503 года) настроили государя на душеспасительные беседы и покаянные признания. Иван сожалел о своих заблуждениях, о попустительстве ереси, о том, что та распространилась в Кремле и самой семье его, но как только речь зашла о наказании отступников, Иван резко прервал беседу с игуменом. Не переменилось и благожелательное отношения государя к заволжцам. По признанию того же Иосифа, Иван III нестяжателей «держал… в чести велице»[438]. Они же «молиша самодержца, яко имуща дерзновение к нему, ради бо крепкого их жительства и добродетели множества не мало же рассуждениа приемлеми и почитаеми»[439].
А значит, вопрос о монастырском стяжании не был закрыт. Осенью 1503 года под вполне невинным предлогом – разрешение вопроса о будущем вдовых попов был собран церковный собор. На нем рассматривался и более существенный вопрос об отмене сборов, которые требовали епископы от священников при посвящении в сан – эта идея равно близка и заволжским исхастам и московским вольнодумцам. Сборы были упразднены. Для Паисия и Нила не составляло труда доказать великому князю Канонами, что взимание платы есть дело незаконное[440]. Собор повелел «вдовымъ попомъ и диакономъ не пети, ни священству касатися; такоже уложили и отъ ставления у поповъ и диаконовъ и отъ тех местъ церковныхъ, по праволомъ святыхъ Отецъ мзды не имати»[441].
После того как официальная повестка собора была исчерпана, дело приняло неожиданный оборот: «Когда совершися собор о вдовых попех и диаконех и нача старец Нил глаголати, чтобы у манастырей сел не было»[442]. Маловероятно, чтобы Нил предпринял этот шаг без согласования с великим князем[443]. И сам момент выступления, и тактика поведения на соборе согласовывались с Иваном III. Нил Сорский апеллировал прежде всего к государю и встретил широкую поддержку: «Приходит же к великому князю и Нил, чернец с Белаозера, высоким житием словый сый, и Денис, чернец каменский, и глаголют великому князю: „Не достоит чернецем сел имети“. Призыв Нила и Дениса встретил широкую поддержку в политической элите: „К ним же приста и Василий Борисов, тферские земли боярин, та же и дети великаго князя: и князь великий Василий, князь Дмитрей Углицкий присташа к совету отца своего. И дияки введеныя по великом князе глаголаху: «Не достоит чернецем сел имети“[444].
Странное первенство скромного боярского сына Василия Борисова, проявлявшего себя прежде лишь на ратной стезе, трудно объяснимо. Видимо, из всех светских лиц он оказался самым активным проводником идей нестяжательства, что бросилось в глаза удивленным современникам. Сам факт выступления Борисова на стороне нестяжателей как раз не вызывает удивления. Борисовы, как и многие тверские фамилии, были близки к окружению Ивана Молодого, а затем Димитрия-внука.
Недавно А.И. Алексеев предпринял попытку пересмотреть традиционный взгляд на ход собора и предложил следующую очередность вопросов, рассмотренных его участниками: соборные заседания начались с дискуссии о монастырских селах, которая была прервана болезнью великого князя 28 июля 1503 года, после чего обсуждались дисциплинарные вопросы. При этом А.И. Алексеев опирается на «Житие Иосифа Волоцкого» Льва Филолога, а также «Житие Серапиона» и «Слово иное» – произведения, рожденные в среде троицких монахов, на имущество которых покушался Иван Васильевич. Эти источники относят возникновение спора о монастырских селах к началу собора и связывают его с болезнью, постигшей великого князя[445]. Однако авторам указанных произведений было крайне важно увязать секуляризационные вожделения Ивана III и его болезнь, которую и обиженные государем троицкие книжники, и иосифляне предлагали рассматривать как наказание за нечестивые помыслы. Ради этой благородной задачи они были готовы представить ход событий соответствующим образом.
Что касается любостяжателей, то их недруги в качестве наказания обычно начинают испытывать проблемы со здоровьем – это один из «фирменных» приемов иосифлянской пропаганды. Иосиф писал, что ученик Алексея дьякон Истома, «соучастник дьявола, пес адов, был пронзен удой Божьего гнева: гнусное сердце его, вместилище семи лукавых духов, и утроба его загнили». В тяжелых мучениях Истома испустил свой нечистый дух. Вслед за Истомой и «окаянный поборник сатаны» протопоп Алексей заболел тяжкой болезнью и был поражен мечом Божьего суда. Другой еретик – поп Денис после проклятия и ссылки предался вселившемуся в него «хульному» бесу: в течение месяца он «бесчинно» кричал голосами зверей, скотов, птиц и гадов и в ужасных мучениях испустил свой гнусный еретический дух. По сообщению Иосифа, так же ужасно умер и Захар-чернец[446]. Последователи Волоцкого игумена не настаивали на летальном исходе, но столь же последовательно награждали своих врагов различными хворобами. В «Житии Иосифа», написанном Саввой Черным, заболевает некий иеромонах Исайя, «всегда ненавидя и злословя монастырь Иосифов»[447]. Когда епископ рязанский Кассиан «нача хулити преподобного Иосифа… что ж зде, не терпя Бог хулы на преподобного, посылает на него жезл наказания, уяся ему рука, тако же и нога, и не могий языком глаголати»[448].
К тому времени, когда Нил Сорский и окружение великого князя возбудили вопрос о монастырских селах, Волоцкого игумена не было в столице. Он находился при умирающем крестнике князе Иване Рузском, сыне многолетнего своего благодетеля Бориса Волоцкого. Понятно, подобное печальное событие невозможно было предугадать, – молодой князь внезапно заболел на свадьбе своего брата. Тем не менее отсутствие такого энергичного и эрудированного соперника, как Иосиф, безусловно, облегчало задачу сторонникам секуляризации.
А.И. Алексеев, проанализировав позицию различных групп духовенства, участвовавших в работе собора, полагает, что «в вопросе об отчуждении церковных и монастырских земель епископы не заняли позиции активного противодействия великокняжеской власти. Только митрополит Симон в силу своего поста – главы русской церкви и архиепископ Геннадий, переживший опыт новгородских конфискаций, выступили против проекта изъятия церковных и монастырских вотчин»[449]. Между тем исследователь характеризует митрополита Симона как человека, лишенного амбиций, способного поддаваться нажиму. Что же касается Геннадия Гонзова, то его положение осложнялось неприязненным отношением со стороны государя[450]. Странно, что ему вообще разрешили после многолетнего запрета прибыть в Москву. Полагали, что напуганный владыка предпочтет помалкивать? Между тем Геннадий попытался было возразить Ивану, то тот «многим лаянием уста его загради». Новгородский епископ счел разумным более не ввязываться в дискуссию и теперь уже заслужил упреки от своих единомышленников: «Что убо противу великому князю ничтоже не глаголешь? С нами убо многоречив еси…»[451]
На роль закоперщика Геннадий не годился. Большинство епископата занимало выжидательную позицию. Только Тверской владыка Вассиан Оболенский, двоюродный брат бывшего Ростовского епископа Иосафа, да Коломенский Никон могли поддержать требования Нила Сорского. Против любого покушения на монастырские имущества выступала верхушка «черного» духовенства, а приходские священники, напротив, скорее были готовы поддержать заволжцев. В столь неустойчивой ситуации любостяжатели поспешили призвать на помощь Волоцкого игумена – «паки и принудили его в град Москву взыти».
Многое зависело от позиции митрополита Симона. Если бы он занял сторону Ивана или хотя бы сохранил нейтралитет, то вопрос скорее всего решился бы в пользу сторонников секуляризации. Но однажды, потакнув великому князю в новгородских конфискациях, Симон решил, что дальнейшие уступки несовместимы с миссией архипастыря, и твердо встал на защиту материальных благ церкви. Не дожидаясь приезда Иосифа, митрополит послал Ивану письмо, в котором доказывалась законность монастырского землевладения на основании многочисленных цитат, по замечанию П.Н.Милюкова, не всегда добросовестно приведенным[452]. В послании великому князю, зачитанному митрополичьим дьяком, говорилось, что со времен императора Константина «святители и монастыри грады и власти и села и земли дръжали, и на всех соборех святых отец не запрещено святителем и монастырем земель держать»[453].
Но Иван III, который вряд ли был знаком с постулатом «все, что не запрещено – то разрешено», не удовлетворился подобными объяснениями. В этот момент колеблющиеся могли дрогнуть и пойти навстречу настроениям великого князя. Ведь подобным ответом иерархи не только отвергали предложение Нила Сорского, но постфактум осуждали ревизию вотчинных прав церкви, осуществленную по указанию государя накануне в Новгороде. Как отмечает Н.А. Казакова, «независимо от мотивов, которыми руководствовалось правительство, проводя на протяжении последней четверти XV в. последовательные конфискации земель у новгородской церкви, эти действия объективно, в силу огромных масштабов конфискаций, должны были поставить под сомнение самый принцип незыблемости церковного землевладения»[454].
Похоже, что именно в эту критическую минуту в Москве появился Иосиф. По всей видимости, он не выступал прямо в защиту монастырских владений, но зато активно вел закулисную агитацию и сумел доказать епископату, что по отобрании вотчин у монастырей тотчас же настанет очередь вотчин архиерейских[455]. Епархиальные владыки, в свою очередь, могли увлечь за собой значительную часть «белого» духовенства. Сложившееся большинство укрепилось в своих намерениях отстоять церковные имения.
Митрополит в сопровождении московского духовенства явился к великому князю и привел конкретные ссылки на Библию, «грамоту» Константина, правило Карфагенского собора, жития святых и пожалования князей Владимира и Ярослава[456]. Но и в этот раз Иван Васильевич счел аргументы любостяжателей недостаточными. Е.Е. Голубинский, обращая внимание на то, что великий князь не удовольствовался единократньм ответом ему собора, заставив давать ответ целых три раза, полагает, что таким образом государь надеялся выторговать у иерархов уступки[457]. Однако нестяжатели и Иван III потерпели полное поражение. Новый вариант соборного ответа содержал не только мотивы предыдущих выступлений, но и предупреждение, что властители, посягнувшие на «стяжания церковные», которые «Божия суть стяжание», будут «прокляты в сей век и в будущий». Борьба была проиграна.
Раздосадованный Иван Васильевич отыгрался на своем давнем недруге – Геннадие Гонзове. Отметим, что для новгородского владыки победы его соратников неизменно оборачивались крупными неприятностями: после сведения Зосимы настоятелем крупнейшего в епархии монастыря был поставлен еретик Кассиан; возвращение из опалы Софьи и Василия аукнулось конфискацией земельных угодий; и, наконец, вслед за поражением нестяжателей на соборе 1503 года Геннадия постигла настоящая катастрофа.
За поставление одного священника Геннадий получал полтора рубля, что по тем временам составляло значительную сумму[458]. Например, в 60-х годах XV века Симонов монастырь ссудил одному сыну боярскому пять рублей под залог его деревни. Должник не смог вернуть деньги, и ему пришлось расстаться со своей вотчиной[459]. Владыка пал жертвой привычки и жадности. Вернувшись в Новгород, сребролюбивый архиерей, презрев только что принятое соборное постановление, «начятъ мзду имати у священниковъ отъ ставлениа наипаче перваго, через свое обещание, съветомъ единомысленаго своего любовника диака Михаила Иванова сына Алексеева; и обыскав то, князь велики и митрополит сведоша с престола на Москву, и пребысть въ монастыри у Михаилова Чуда на Москве полтретиа года, ту и преставися»[460]. Геннадий не имел недостатка в недоброжелателях, которые воспользовались его оплошностью, понимая, что при дворе будут рады падению владыки. Так бесславно закончил свою жизнь этот, безусловно, даровитый человек.
В противоположность Геннадию Иосиф нисколько не потерял в глазах великого князя. Он не перечил государю, когда обсуждался вопрос о монастырских селах, предпочитая оставаться в тени. Кроме того, он оказал немалую услугу Ивану III. Л.В. Черепнин заметил, что на духовной грамоте умершего Ивана Рузского, по которой его удел как выморочный поступил в удел великого князя, стоит только подпись Иосифа, что, по мнению исследователя, означает, что игумен действовал в интересах великого князя[461].
Уже спустя несколько месяцев после заседаний собора, в апреле 1504 года, Волоцкий игумен прислал письмо духовнику Митрофану, в котором требовал от последнего приложить все возможные усилия, дабы побудить Ивана расправиться с еретиками. В противном случае Иосиф угрожал Божьей карой и великому князю, и духовному наставнику. Давление на князя достигло апогея, и терзаемый болезнями и старостью, алчущими мести святыми отцами и предвкушающим сладость власти сыном, Иван сдался на милость победителей. Он дал согласие на созыв нового церковного собора – на этот раз для осуждения ереси – и подписал завещание, в котором благословил Василия «всеми русскими великими княжествами».
Последние годы жизни Ивана дают нам повод сочувствовать нравственным терзаниям великого князя. Перед нами трагедия шекспировского размаха и накала: государь, дольше всех русских властителей (царей, императоров, генсеков и президентов) находившийся на престоле (сорок три года единоличного правления!), с именем которого связано формирование великорусского государства, выход его на европейскую арену, разрыв с ордынской зависимостью, преобразование в областях экономики и права, расцвет архитектуры, иконописи, публицистики и интеллектуальной деятельности вообще, к концу жизни оказался перед лицом нравственного краха. Подстрекаемый интригами и клеветой, под влиянием вспышек ярости и назойливых увещеваний он либо прямым действием, либо своим попустительством погубил всех, кого любил, ценил превыше всего, ради кого и вместе с кем строил свое баснословное царство, – внука, невестку, своих многолетних соратников и единомышленников. И это в тот момент, когда так долго готовившаяся война с Литвой завершилась блестящей победой.
При этом Иван, будучи правителем жестоким, что вполне согласовывалось с нравами эпохи, значительно уступает в этом качестве отцу, сыну и, разумеется, внуку получившему прозвание Грозный. Ивану совсем не пристает характеристика деспота или тирана. Если говорить об эффективности его политики, то есть о цене, которая была заплачена за успехи государства, то Иван III оказывается вне конкуренции среди российских реформаторов всех эпох. За исключением рокового эпизода декабря 1499 года, он не был беспричинно безжалостен, поощрял людей, говоривших ему в лицо нелицеприятную правду. Но чем дальше, тем ярче проявляется в его поведении нравственный надлом. В последние годы, по мнению Г.В. Вернадского, Ивана «захлестнули отчаяние и тоска: он, по-видимому, каялся в последних ошибках, однако теперь было слишком поздно что-либо менять»[462]. Историк внимательно относится к слухам о намерениях Ивана вернуть к власти Димитрия. Но если таковые и существовали, то им не суждено было сбыться.
Иван III скончался в октябре 1505 года, спустя четыре года в узилище умер Димитрий. Шестнадцатый век начался в России смертью в застенках внука Ивана Третьего. В полуопале скоротал свой век в Угличе сын Ивана Дмитрий. Середина столетия отмечена трагической и нелепой смертью его правнука, малолетнего сына Грозного Димитрия, а завершился век гибелью в угличской ссылке другого его правнука, юного царевича, который по горькой иронии судьбы носил все то же несчастливое имя Димитрия Иоанновича.
Праздник Святого Иосифа
Иосифляне торжествовали. К собору, который был назначен на декабрь 1504 года, великий князь приказал обыскать по всем городам и привезти в Москву видных еретиков. Еще до собора 1503 года Иосиф составил первую редакцию «Просветителя», после – второй расширенный вариант, который сыграл роль своеобразного обвинительного заключения на новом соборе. Правда, оказалось в московских застенках совсем немного вольнодумцев, что огорчало Иосифа и его позднейших апологетов: «Опять пред нами фигурирует очень малое число имен.» – досадует А.В. Карташов[463]. Очевидно, Иван III из последних сил пытался предотвратить массовую расправу. Тем не менее по приговору собора 27 декабря 1504 года были сожжены брат Федора Курицына – Волк, а также Иван Максимов и Дмитрий Коноплев. Позже такая же участь постигла двух братьев – переводчика Ивана Черного и Юрьевского архимандрита Кассиана, а также некоего Некраса Рукавова. Некто Семен Кленов был сослан в Волоцкий монастырь, который с этого времени превратился в место исправления инакомыслящих. Впервые на Руси запылали костры инквизиции, отбрасывая кровавый отблеск на торжествующие лица иосифлян.
После неправедных палаческих трудов у Иосифа появилось время поработать во благо собственного детища – Волоцкого монастыря. Разбогатевшей обители стал чрезмерно докучать поборами и имущественными претензиями удельный князь Федор Волоцкий. Епархиальный владыка – новый новгородский епископ Серапион – также тяготил игумена своим откровенно неприязненным отношением. Тогда Иосиф задумал и осуществил весьма ловкую комбинацию, которая позволила избавиться от обоих опекунов и, кроме того, потрафить самолюбию великого князя.
В феврале 1507 года Иосиф обратился к Василию с просьбой освободить его монастырь из-под власти удельного властителя и передать его в «великое государство» – в непосредственное ведение московского государя. Великий князь, разумеется, пошел навстречу этой просьбе, что было закреплено приговором архиерейского собора и Боярской думы. Однако подобное решение не имело законной силы без санкции епархиального владыки. Благословение новгородского епископа якобы вызвался выхлопотать сам Василий, но обещания по забывчивости или нежеланию не исполнил, а посланный к Серапиону с объяснениями посланец Иосифа не смог пробраться в Новгород из-за разразившейся эпидемии.
Собор 1504 года. Сожжение еретиков
Эти извиняющие подробности известны со слов биографа и апологета Волоцкого игумена монаха Саввы Черного. А.А. Зимин не сомневается, что обещание великого князя довести до Серапиона это известие является позднейшим вымыслом[464]. Скорее всего, Иосиф действовал вполне сознательно, предугадав реакцию Василия и новгородского владыки. Два года Серапион ждал от Иосифа объяснений по поводу случившегося, пока весной 1509 года не наложил на Волоцкий монастырь и его игумена церковное отлучение. Иосиф, однако, ничем не рисковал, так как владыка тем самым пошел против воли государя. Иосиф тут же пожаловался на действия епископа митрополиту Симону, и тот по совету архиереев и по одобрению великого князя отменил отлучение, а самого Серапиона призвали на церковный собор. Новгородский архиерей не думал раскаиваться, напротив, резко возражал государю, настаивая на невмешательстве светской власти в церковные дела. Стоит ли удивляться, что последовавший приговор был максимально строгим: Серапиона лишили архиерейского сана, отлучили от церкви и заточили в Андроников монастырь, где обращались с ним крайне жестоко.
Новгородцы тяжело переживали опалу архиерея. «Великаго ж Новгорода народи всею землею в сетовании и сокрби бывша». Впрочем, и в Москве новгородский владыка вызывал сочувствие, а его противник – негодование. А.В. Карташов признает, что «общественное мнение на Москве было решительным образом настроено против такой жестокой кары, постигшей Серапиона»[465]. Московские «люди многие» говорили: «лучши-де было Иосифу, оставя монастырь, да пойти прочь». Неблаговидность поступка вождя любостяжателей была настолько очевидной, что среди иосифлян раздавались голоса протеста против осуждения Серапиона. Давние почитатели Иосифа Иван Третьяков и Борис Кутузов советовали игумену бить челом бывшему архиепископу. Даже старцы Волоцкой обители советовали ему принести повинную опальному архиерею[466].
В ответ на это Иосиф сочинил послание, в котором попытался разъяснить непонятливым мотивы своего поведения: «Яз бил челом тому государю, который не точию князю Феодору Борисовичу да архиепископу Серапиону, да всем нам общий государь, – ино всея русские земли государем государь, которого Господь Бог устроил на свое место и посадил на царский престол, …такого государя нашел, которого суд не посужается»[467]. Сквозь свойственное манере Иосифа деланное прямодушие легко прочитывается плохо скрытая издевка над возмущенным «общественным мнением», которая граничит с предупреждением или даже угрозой в адрес ретивых критиков, – Иосиф подчеркивает, что находится под защитой суда, чей вердикт «не посужается». Следовательно, никакие доводы, в том числе и морально-этического свойства, Иосифом не рассматриваются. Суд общественного мнения теперь, когда игумен перешел в прямое подчинение великому князю, вызывает у Иосифа откровенное презрение.
И все же формально, вьиграв эту схватку, избавившись от подчинения новгородскому архиерею и волоцкому князю, Иосиф проиграл в главном. После казней еретиков любостяжатели готовились к решительному наступлению на заволжское движение. Иосиф разработал идеологическое обоснование для нового обвинения, составив последние главы «Просветителя», направленные, как мы уже говорили, непосредственно против заволжцев, протестовавших против кровавой расправы. В мае 1508 года ушел из жизни Нил Сорский, что, очевидно, ослабляло позиции нестяжателей. Проводилась и определенная «организационная» подготовка. Едва вступив на престол в январе 1506 года, сын Софьи Палеолог назначил Иосифова брата Вассиана Санина Ростовским архиепископом.
В ростовскую епархию входили заволжские обители, назначение Вассиана можно расценивать как сигнал к подавлению нестяжательского движения. Великий князь Василий Иванович, казалось, совершенно разделял взгляды иосифлян. В 1504 году Иван III все же амнистировал многих кающихся еретиков, но после его смерти новый государь «обыскал и управил» и вновь вернул в заточение отпущенных. В конфликте Иосифа и Серапиона великий князь встал на сторону Волоцкого игумена. В июле 1509 года Серапион соборным приговором сведен с архиепископства. В августе того же года соратник Иосифа андрониковский архимандрит Симеон назначен суздальским архиепископом.
Конечно, вождь любостяжателей не предполагал, что в самое ближайшее время предпочтения Василия III переменятся самым радикальным образом и что, затеяв тяжбу со своими светским и церковным патронами, он, оказывается, только потеряет удобное время для штурма заволжских твердынь, внесет разброд в стан своих соратников и даст дополнительные аргументы своим противникам. (Известно, что заволжцы и после опалы Серапиона признавали действительным церковное отлучение Иосифа и его братии.) Действительно, вряд ли Иосиф или кто-либо из его современников ожидал удивительной метаморфозы: в 1510 году едва избежавший плахи сын князя Ивана Патрикеева Василий (в иночестве Вассиан) вернулся в Москву из опалы и стал «великий и временной человек у государя великого князя ближней, и яз так и государя великого князя не блюлся, как его боялся и слушал»[468].
Главным условием перемены в судьбе князь-инока, безусловно, стала смерть Димитрия-внука в феврале 1509 года. Вряд ли Вассиан Патрикеев смог покинуть Заволжье до смерти законного кандидата на московский престол. Сначала маленький мальчик, потом увенчанный шапкой Мономаха великий князь Владимирский, затем бесправный узник – он всегда представлял опасность для сына Софьи Палеолог. С самого рождения Димитрия борьба с ним, с поддерживавшей его партией Патрикеевых, партией кремлевских либералов и заволжских иноков – на протяжении двадцати лет с этой борьбой была связана жизнь Василия Ивановича. Он никогда не ослаблял бдительности. Так, незадолго до радикального изменения отношения к нестяжателям в 1508 году был арестован и отправлен в Белоозеро глава Думы князь Василий Холмский. Г.В. Вернадский предполагает, что князь решился вступиться за несчастного Димитрия[469].
Действительно, эту причину стоит отнести к числу немногих, способных вызвать внезапную опалу главы правительства. Холмский, освоившись за несколько лет с ролью главы Думы, мог почувствовать себя достаточно уверенным, чтобы возвысить голос в пользу заключенного, за что немедленно поплатился. Василий понимал, что живой Димитрий остается знаменем целой партии, которая при благоприятных обстоятельствах не замедлит выступить против него. В феврале 1505 года наместник Нарвы сообщал главе Ливонского ордена, что «русские больше склонны к внуку, чем к Василию»[470].
Возможно, сам Василий не считал свою власть достаточно легитимной, во всяком случае, по свидетельству 3. Герберштейна, при жизни Димитрия он «выдавал себя только за властителя, по смерти же его всецело забрал себе власть»[471]. Со смертью ненавистного племянника система политических комбинаций и союзов, сложившаяся в 80-х годах XV века, потеряла былое значение. Программа заволжцев, в первую очередь в части секуляризации монастырских земель, несомненно, и прежде вызывала сочувствие Василия Ивановича, потому он поддержал выступление Нила Сорского на соборе 1503 года. Но политическая ситуация заставляла опираться на любостяжателей, ненавидевших Димитрия-внука и его сторонников. Теперь фактор, связывавший Василия III с иосифлянами, перестал действовать, зато настало время обратить внимание на иные обстоятельства.
Политическая и интеллектуальная элита Московской Руси на рубеже веков так или иначе, была связана с партией, группировавшейся вокруг Патрикеевых. (Исключение составляют, пожалуй, новгородец Дмитрий Герасимов и пскович Филофей). Поэтому после того, как разрешился важнейший для Василия вопрос, после того, как у него не осталось соперника в борьбе за власть, исчезли препятствия, стесняющие великого князя в выборе высших чиновников или неформальных советников, нестяжательская партия сразу получала объективные преимущества перед конкурентами. Особенно в эти годы, когда положение Москвы серьезно осложнилась ввиду возрастающей агрессивности Крымского ханства, а также наметившимся сближением между Вильно и Бахчисараем.
Е.Е. Голубинский полагал, что, приблизив к себе ученика Нила Сорского, Василий III тем самым шантажировал духовенство, пугая клириков перспективой секуляризации[472]. Вряд ли государево благоволение объясняется столь узкой задачей. Как только потребовались не политические союзники, а разумные помощники в деле государственного управления, выбор пал на Патрикеевых, которые были верными соратниками и отца, и деда, и прадеда Василия Ивановича. В то время когда Вассиан Патрикеев стал «великим временным человеком», его двоюродный брат знаменитый полководец Даниил Щеня, согласно А.А. Зимину, назначен московским наместником, а по мнению Г. В. Вернадского, – главой Боярской думы[473].
Вассиан Патрикеев, сочетавший опыт в военной, дипломатической, а теперь и церковной области, с книжной эрудицией, не имел равных среди государственных мужей начала столетия. Василий был примечательной личностью даже на фоне знаменитого отца. Его жизнь до пострижения была отмечена многими славными делами. В 1493 году он был послан с войсками в Можайск. В течение 1494 года князь трижды участвовал в переговорах с литовскими послами и после заключения мирного договора был пожалован в бояре и назван первым во время поездки Ивана III в Новгород. В начале 1496 года Василий Иванович ходил во главе русских войск в поход «на свейские немцы».
Напомним, что в злополучном декабре 1499 года Василий Патрикеев принял иночество в Кирилло-Белозерской обители под именем Вассиана. «Славный в миру воинской доблестью, умом и способностями, князь-инок скоро прославился в монастыре строгой жизнию и обширной начитанностью», – пишет церковный писатель[474]. В обители Вассиан познакомился с Нилом Сорским, но его первая встреча со старцем могла произойти и раньше – в Москве. В любом случае еще в мирской жизни Патрикеев-младший был немало наслышан о духовных подвигах и воззрениях Нила.
Правда, по замечанию И. Смолича, Нил и Вассиан совершенно отличались по складу характера: «…душевно мягкий, склонный к духовному деланию и созерцанию Нил не мог переделать гордый, энергичный и страстный характер московского боярина, не мог вложить в него иноческого смирения, …ему нужна была арена для действия, на которой он мог бы практически осуществить воззрения Нила». Исследователь считал Вассиана одной из самых интересных фигур русской истории XVI века. «Это был своеобразный человек, сочетавший в своем характере и в своей деятельности самые разнородные черты: высокомерие и страстность; преданность своей идее и вражду против Иосифа Волоцкого и иосифлянства; ученость, ограниченную эпохой, и критически-полемический задор; признание основ христианской аскезы и неаскетический образ собственной жизни; наконец, приверженность взглядам заволжских монахов на монастырские владения и на государственно-политические дела, – человек, который стойко и ожесточенно боролся за свои убеждения и за свою партию, хотя и понимал, что его противники сильнее и что у него почти нет шансов на победу»[475].
А вот как характеризовал князь-инока Е.Е. Голубинский: «…вырванный из среды деятельности государственной и обреченный через пострижение в монахи на бездеятельно-ничтожное существование, он ухватился за проповедь о реформе монашества как за новый род деятельности и как за новый путь для себя к славе»[476]. Путь этот оказался тернистым, чреватьм взлетами и падениями.
Патрикеевы возвращаются
Преподобный Иосиф отчасти сам дал повод великому князю усомниться в его верности. В 1510 году брат великого князя Юрий Дмитровский, рассорившись с государем, прибыл к Иосифу за советом. По официальной версии, игумен посоветовал удельному князю преклонить «главу свою пред помазанником Божиим и покорися ему». Тогда Юрий уговорил настоятеля сопровождать его на переговоры с великим князем. Игумен прекрасно представлял, чем для него может обернуться подобное посредничество, и внезапно «изнеможе главною немощию възвратися». Тем не менее в ответ на настоятельные просьбы князя ему пришлось послать с ним двух волоцких старцев. После того как братья помирились, Юрий Дмитровский подарил Волоцкой обители село[477]. Подобное изъявление благодарности должно было насторожить великого князя к Иосифу. Вспомним, что на соборе 1503 года Юрий Иванович оказался единственным представителем великокняжеской фамилии, не выступившим в поддержку Нила Сорского, что свидетельствует о его «простяжательских» симпатиях, которые, по всей видимости, и обусловили обращение князя за содействием к Волоцкому игумену.
Возвращаясь к конфликту преподобного Иосифа и новгородского епископа, отметим, что, пытаясь сбить волну возмущения, вождь любостяжателей уже тогда распространял воспроизведенную позднее агиографами версию о том, что великий князь не выполнил своего обещания – сообщить Серапиону о переходе Волоцкого монастыря под государеву юрисдикцию. Таким образом, Иосиф выставлял Василия в неприглядном свете, что вряд ли понравилось последнему.
А тем временем ситуация складывалась не в пользу любостяжателей. В мае 1511 года митрополитом московским стал архимандрит Симонова монастыря Варлаам. В этой самой обители жил по возвращении в Москву Вассиан, и совершенно очевидно, что поставление нового митрополита произошло при его непосредственном участии. По оценке А.А. Зимина, «позиция нового владыки во внутрицерковных спорах была недвусмысленно «пронестяжательская»[478]. Возможно, избрание Варлаама без соборного участия объясняется не только своеволием государя. Таким образом удалось избежать столкновений с высокопоставленными клириками по поводу данной кандидатуры.
В результате при дворе Василия III сложилась конфигурация, подобная той, которую мы наблюдали 20 лет назад при его отце: руководитель правительства (тогда Иван Патрикеев, теперь Даниил Щеня), фаворит государя (тогда Федор Курицын, теперь князь-инок Вассиан, которого великий князь назвал – «подпор державе моей») и митрополит (тогда Зосима, теперь Варлаам – оба, кстати, выходцы из Симонова монастыря) – все они относились к одной партии. Интересно, что Даниил Щеня заседал в Думе вместе с сыном и племянником, так же как в свое время Иван Патрикеев с сыном Вассианом-Василием и племянником Даниилом.
При поддержке Варлаама правительству Василия III все же удалось несколько приостановить рост монастырского землевладения. Высказавший данную точку зрения С.М. Каштанов оговорился, что это положение нуждается в проверке. Так или иначе, в 1512 – 1514 годах резко снизилось число жалованных грамот на монастырские вотчины. Одновременно более широкое распространение получила выдача ружных грамот, что представляется симптоматичньм, поскольку денежным жалованием монастрырям – ругой – светские власти пытались заменить земельные или иммунитетные дачи[479].
Князь-инок Вассиан преуспел в другом. Василий III называл Патрикеева-младшего своим «наставником в человеколюбии». Вместе с митрополитом Варлаамом он заступался за опальных и оступившихся. И небезуспешно. Так Василий прощает осужденных в 1504 году еретиков, переводит бывшего новгородского владыку Серапиона из Андроникова монастыря в Троице-Сергиеву обитель, где его положение значительно улучшается. Явно под влиянием Вассиана Патрикеева в апреле 1511 года великий князь велел митрополиту Симону снять отлучение Серапиона. Дело дошло до того, что Василий Иванович прямо выражал желание, чтобы Иосиф Волоцкий отправился с повинной к бывшему архиерею. Тот согласился для виду но, для «истинного христианина» Иосифа покаяние оказалось недоступно[480].
Заручившись поддержкой митрополита, князь-инок предпринял атаку на идеологические бастионы любостяжателей. Предположительно в мае 1511 года, то есть сразу после поставления Варлаама, появилось вассианово «Слово» на «Списание Иосифа». Автор «Списания» скрыто и явно полемизирует с вождем любостяжателей. Если Иосиф цитирует Иоанна Златоуста, призывающего прервать любое общение с еретиками («возлюбленнии, многажды вам глаголах о безбожных еретицех и ныне молю не совокуплятися с ними ни въ ядении, ни в питии, ни в дружбе, ни в любви, творя бо сиа, чюжа себе творит Христовы церъкви»), то Вассиан цитирует Лествицу: «Немощные с еретикы ен ядят, силнии же да на славу божию сходятся». Если Иосиф призывает еретиков и отступников «не токмо осужати, но и проклинати, царем же и князем и судиям подобает сих и в заточение посылати, и казнем лютый предавати», то Вассиан готов простить тех еретиков, что «каются и христиане исповедуются, ибо Господь сказал «милости хошу, а не жрътве»[481]. В это время многие еретики, осужденные в 1504 году, томились в заточении, ожидая прощения, так что выступление Вассиана было продиктовано конкретными обстоятельствами.
После Пятидесятницы 27 мая, когда Иосиф услышал в пересказе Зосимы Ростопчина обвинительные речи Вассиана Патрикеева, игумен послал в Москву «к тем, кто до него добр» получить список полемической «тетратки» Вассиана. Иосиф ответил «челобитием» Василию III на новоявленных кирилло-белозерских еретиков, составленным в июле-августе 1511 года. Этот демонстративный шаг Волоцкого игумена наносил урон авторитету кирилло-белозерской корпорации, которую преподобный в первый раз открыто обвинил в «кривоверии».
Иосиф продолжил работу над последними главами своего антиеретического «Просветителя». Из них читатель мог почерпнуть вывод о том, что богоотступник способен рядиться в любую личину. «Находясь среди православных, они выказывают себя православными… Если же кто-либо из православных захочет восстать на них с обличением, то они отрекаются от жидовской веры, да еще и проклинают ее последователей». Иосиф убежден, что покаяние не только изменяет образ мыслей еретиков, после покания они сделали еще большее зло. «И кто сможет понять и разобраться, каются они истинно или ложно, как и прежде?»[482]
Действительно, кто? Получается, что один только преподобный Иосиф способен отличить православного от кривовера. А те, на кого укажет волоцкий игумен, должны быть беспощадно истреблены, поскольку нельзя православным царям прощать еретиков. Такую ошибку, по мнению Иосифа, совершил Иван III. Государь повелел «святителям проклинать нынешних еретиков и по проклятии сажать их в темницы, где они умирали в муках.. но другие стали каяться, и державный, поверив их покаянию, даровал им прощение»[483]. Из Заволжья на инквизиторские штудии Волоцкого игумена пришел «Ответ кирилловских старцев на послание Иосифа об осуждении еретиков». «Ис Кириллова монастыря старцы, да и все заволжьские старцы положили тому посланию старца Иосифа свидетельства от Божественного писания спротивно, что некающихся еретиков и непокоряющихся велено заточить, а кающихся еретиков и свою ересь проклинающих церковь Божиа приемлеть прострътыма дланьма, грешных ради Сынъ Божий воплотися, приде бо взяскати и спасти погибших»[484].
Заволжцы указывают Волоцкому игумену, что он ставит себя наравне с Всевышним, приписывая право карать и прощать грешников. «Поразумей, господине Иосифе, много розни промежъ Моисея, Илии и Петра апостола и Павла апостола, да и тебе от них. …Еще же Ветхый законъ тогда бысть, нам же в новей благодати яви владыка Христос любовный съуз, яже не осуждати брату брата»[485]. В отличие от энергичных и гневных отповедей Вассиана Патрикеева экспертное заключение заволжских иноков на богословские упражнения преподобного Иосифа не лишено добродушной иронии. Тем не менее старцы твердо и недвусмысленно изобличают ветхозаветные воззрения вождя любостяжателей.
Столкновение нестяжателей и иосифлян не ограничилось полемикой. Предпринимается сбор и фабрикация компромата. Иосифов выученик Нил Полев захватил из Заволжья в Волоцкую обитель несколько книг, и в том числе отредактированный и переписанный Нилом Сорским трехтомный Соборник с житийными текстами греческих святых за весь год[486]. Учитывая ценность рукописей и репутацию самого Полева среди белозерских пустынников, трудно представить, что сей бойкий инок получил рукописи легальным путем. Скорее всего, мы имеем дело с тривиальной кражей, сопряженной к тому же с поиском «компромата» на лидеров нестяжательской партии. В библиотеке Волоцкого монастыря хранились специальные подборки текстов идейных противников иосифлян – Нила Сорского, а позже – иноков Вассиана Патрикеева и Максима Грека[487].
Любостяжатели не брезговали и фальсификацией. Так Вассиан Патрикеев, встретив одного из волоцких постриженников Зосиму Растопчина, накинулся на того с попреками: «Вси-де есте отступники Божии и со учителем вашим». Узнав об этом столкновении, Иосиф отписал влиятельному боярину дворецкому Василию Андреевичу Челяднину форменный донос, из которого следовало, что Вассиан «похулил весь святительский и иноческий чин, архимандритов и игуменов и всех называет преступниками». Итак, брань в адрес любостяжателей в интерпретации Иосифа обернулась хулой на всю Церковь. Разумеется, князь-инок тут же был «уличен» в пособничестве еретикам[488].
Волоцкие лазутчики Дионисий и Нил Полев доносили Иосифу, что «нашли следы ереси жидовствующих у двух белозерских пустынников». Иосиф переправил письмо своему брату Ростовскому епископу, а тот представил его великому князю. По настоянию Вассиана Патрикеева прибывшего в Москву свидетеля обвинения подвергли пытке, а доносчиков перевели в Кириллов монастырь. Ростовский епископ обратился не к митрополиту Варлааму, предполагая неблагоприятный исход дела, а через его голову к великому князю. Но благодаря решительному вмешательству князь-инока Вассиана атака была пресечена.
Некоторое время Вассиану Патрикееву, не чуждому интриганства и хорошо знакомому с обычаями придворной жизни, удавалось отбивать наступление любостяжателей. Иосиф даже горько жаловался почитателям, что к его мнению в Кремле не прислушиваются. Ему пришлось обратиться к Челяднину с просьбой выхлопотать у великого князя разрешение письменно опровергнуть взгляды Вассиана о милосердном отношении к еретикам[489]. По всей видимости, на этот раз неуспех пропаганды иосифлян объяснялся тем, что Василий III, как и его отец, индифферентно относился к отклонениям от христианских догм и выказывал готовность преследовать еретиков, только когда они были связаны с его врагом Димитрием Иоанновичем. Но теперь, когда война придворных партий канула в Лету, обвинения князь-инока и его соумышленников в ереси оставляли государя совершенно равнодушными.
Симфония для одного инструмента
Если бы преподобный Иосиф продолжал бить в одну точку, он вряд ли достиг бы успеха. Но преподобный сообразил, что обвинение в еретичестве мало трогает государя, а излюбленная идея о незыблемости церковного имущества и того хуже – придает «любостяжательской партии» характер оппозиции великокняжеской власти. Требовалось предложить нечто такое, что бы вызвало благосклонность власть имущих. И это «нечто» было найдено.
До перехода Волоцкого монастыря под патронат великого князя Иосиф ратовал за то, что царю следует оказывать послушание только постольку, поскольку он заботится о православии. Царь лишь Божий слуга, власть Божия выше царской. «Сего ради подобает тем преклонятися и служити телесне, а не душевне, и въздавати им царьскую честь, а не Божественную», – писал он в седьмом слове «Просветителя». (А если царь подвержен скверным страстям и пагубному неверию, то «таковый царь не Божий слуга, но диавол, и не царь, но мучитель»[490].) Любопытно, что Иосиф Волоцкий почти дословно повторяет формулировку Парижского собора 829 года, на котором епископы определили: «Если король управляет с благочестием, справедливостью и милосердием, он заслуживает своего королевского звания. Если же он лишен этих качеств, то он не король, но тиран»[491]. («Мучитель» – по-гречески и есть «тиран».) К схожим выводам в своих трудах приходили Фома Аквинский и Иоанн Солсберийский, о чем Волоцкий игумен мог узнать от своих друзей униатов из окружения Деспины.
После того как Иосифова обитель обрела покровительство государя, Иосиф в своих рассуждениях о природе власти заметно меняет акцент. Он по-прежнему настаивает на том, что первейшая задача государя – защита православия. Однако теперь он указывает на сакральный характер светской власти, при которой «царь убо естеством подобен всем есть человекам, в властию же подобен есть Вышнему Богу»[492]. Эта мысль скорее всего позаимствована у византийского писателя Агапита, который полагал, что царь лишь естеством подобен человеку, а «тяжестью своего сана подобен Богу»[493]. Впервые в русской литературе Агапит цитируется в Ипатьевской летописи в записи под 1175 годом, где в «Повести об убиении Андрея Боголюбского»: «естествомъ бо царь земнымъ подобенъ есть всякому человеку, властью же сана вышьше, яко Богъ»[494]. Правда, Агапит уточнял, что император только «пыль земная», что «учит его быть равным всякому». Однако позднейшие компиляторы деликатно опустили подобные «детали».
Один из ведущих идеологов евразийского движения философ и правовед Н.Н. Алексеев отмечал, что для иосифлян спасение состоит в учреждении правоверного государства, то есть такого государства, которое всецело сольет себя с установлениями положительной религии и, следовательно, сольет себя всецело с церковью. В то же время для направления, исходящего от заволжских старцев, прежде всего характерно убеждение, что всякое земное государство лежит в грехе, потому что оно никак не может быть точным отображением и подобием божественного порядка[495]. Если иосифлянская церковь сама «давалась» в руки государства, для того, впрочем, чтобы самой выступать во всеоружии государственного могущества, то его противники, наоборот, требовали решительного разделения сферы светской и церковной.
Поэтому, как полагал Вассиан Патрикеев, Божья власть должна быть превыше светской – «благо есть уповати на господа, нежели уповати на князя»[496]. Князь-инок указывал Иосифу на пример пророков, которые отстаивали свою правду перед лицом власть имущих: «Ти (пророки) господине, не угожали человеком и о царских судех не брегли. Супротивно всем царем на злых и неугодных соборищех о Христе стояли и страсти претерпели… а нигде ни которому властелину, ни царю, ни князю не повиновалися»[497]. Став приближенным государя, Вассиан не изменил себе, избежал соблазна и не стал ради достижения благих целей восславлять мирскую власть.
«Ни в одном христианском направлении не была высказана в столь резкой формулировке мысль: да стоит церковь вне всяких государственных дел!» – пишет Н.Н. Алексеев. Только таким образом пастыри стали бы истинными обладателями чисто духовного авторитета, сдерживающего всякие беззаконные стремления светского государства. Заволжцы стремились не Церковь опустить до состояния государства, но государство поставить под чисто нравственное руководительство церкви[498].
Интересно, что современники Н.Н. Алексеева и товарищи по эмиграции А. В. Карташев и В.В. Зеньковский, сходным образом оценивая отношение «поздних» иосифлян к власти, находили в нем притягательные стороны. По мнению А. В. Карташева, Иосиф Волоцкий исповедовал «идею неразделимости единого теократического организма церкви и государства»[499]. В.В. Зеньковский считал, что возвеличение царской власти не было выражением церковного сервилизма, а было «выражением мистического понимания истории», в котором «преодолевается противопоставление кесарева начала и воли Божьей»[500].
Однако за красивым теоретическим термином «симфония» на практике неизменно открывается цинический альянс церковных и мирских владык, в котором каждая сторона пытается использовать друг друга для упрочения своей власти. Попытка церкви сохранить некий «симфонический» баланс или тем более соревноваться в этом компоненте с государством, заранее обречена на провал: светская власть знает только полное подчинение своей воле, а церковь, пытаясь опереться на авторитет или прибегнуть к прямому вмешательству в дела государства, только усиливает его и тем самым еще более нарушает искомое равновесие. Сомнительна сама необходимость преодоления «противопоставления кесарева начала и воли Божьей» – противопоставления, заповеданного Самим Спасителем.
В. В. Зеньковский видит, что «церковь сама шла навстречу государству», но оказывается, она делала это затем, «чтобы внести в него благодатную силу освящения». Таким образом, в царе «утверждается …недоступное рациональному осознанию сочетание божественного и человеческого… движение и превращение земного властвования в церковное»[501]. Если даже согласиться с тем, чтобы безо всяких на то оснований приписать иосифлянам самые благие намерения, все равно мы не увидим никаких последствий воздействия «благодатных сил» на состояние государства, очевидно потому, что гипотетическая синергия кесарева и Божьего оказалась, увы, недоступна «рациональному осознанию» властителей и судей.
В.В. Зеньковский согласен с тем, что «в воззрениях заволжских старцев нашло свое выражение главное в воззрениях преподобного Сергия», но оправдывает Иосифа тем, что тот «горячо защищал церковные имущества во имя социальных задач церкви …в связи с принципиальным сближением церковного и государственного бытия»[502]. Однако если церковь растворяется в государстве, «одухотворяя» его, тогда становится неясным, о каких социальных задачах церкви может идти речь – их куда лучше выполнит «одухотворенное» государство.
Быть может, философы-эмигранты, скорбно наблюдая одичание большевистской России и угадывая антихристовых предтеч в ее вождях, обманывали себя фантомом праведной власти? Но и сегодня подобные опасные иллюзии имеют место быть. Современный исследователь архимандрит Макарий (Веретенников) с чувством глубокого удовлетворения отмечает, что Иосиф Волоцкий и его ученики были сторонниками «сильной государственной власти, которая должна защищать церковь, имея повиновение перед церковной властью»[503]. В наступившем третьем тысячелетии христианства иосифляне по-прежнему не желают замечать неразрешимого противоречия: власть не способна быть одновременно господином и слугой. Чем больше полагаться на покровительство государства, видя в нем олицетворение силы, способной организовать общественный хаос, чем больше, обманывая себя, способствовать усилению этого государства, тем меньше стоит рассчитывать на его повиновение. Государство, как бы искренне ни старалось идти навстречу церковным нуждам и соответствовать христианским канонам, не способно стать более «духовным», так как этого не требуется для его более эффективной деятельности. В лучшем случае оно украшает себя соответствующими декорациями, дискредитируя тем самым евангельские заветы.
В схеме пресловутой «симфонии» государство, органично существуя в социуме, самодостаточно, оно ожидает помощи Церкви, но никогда не рассчитывает на нее в достижении своих целей. Церковь, напротив, пытаясь играть по чужим правилам, «огосударствляется»: из Тела Христова превращается в плотское облачение организации, ведающее отправлением культовых потребностей. Раз потакнув соблазну сослужения власти, Церковь уже боится остаться наедине с миром, обнаруживает пугающую неспособность ответить на вызовы сегодняшнего дня, и потому, каждый раз встречаясь с мало-мальски серьезным испытанием, с испугом и надеждой оглядывается на бюрократический аппарат как на своего естественного защитника. Церковь, которая должна вести к Спасению во Христе, и при этом уповает на административную силу, не только воздает кесарю Божье, она предает свою паству, зависимую от сильных мира сего, вступая с последними в противоестественный союз.
Глава 8
ИСКУПЛЕНИЕ ГРЕХОВ
Возлюбим же во всем истину, правый разум, святое незлобие и святолепное житие.
Максим Грек
Московский Савонарола
В 1518 году нестяжательская партия получила значительно интеллектуальное подкрепление в лице афонского монаха Максима (в миру Михаила) Триволиса, получившего в Москве прозвище Грек. Он был командирован в Москву по просьбе митрополита, озабоченного значительными искажениями в богослужебных и догматических книгах, которые накопились за столетия в ходе неправильного перевода и многократного переписывания греческих рукописей доморощенными грамотеями.
Михаил Триволис родился в 1480 году в албанском городе Арты в знатной и просвещенной семье. За образованием и ученостью он устремился в Италию, давшую приют многим византийским интеллигентам. Здесь в Венеции и городах Ломбардии обосновались родственники Михаила. Молодой грек вел жизнь странствующего студента, переходя из университета в университет, слушая лекции своих знаменитых земляков Эпирота и Томея Халкондила. Эпоха Возрождения диктовала моду на античную литературу, и бежавшие от турецкого порабощения ученые греки оказались востребованными. Важную роль в развитии философии на Апеннинах сыграл византийский епископ Георгий Гемист Плифон, горячий поклонник Платона. После смерти ученого под влиянием его идей глава Флорентийской республики Козимо Медичи учредил в 1459 году ориентированную на древнеафинский прообраз Платоновскую академию[504].
Михаил Триволис учился во Флоренции, где в то время властителями умов были философы Марселио Фичино и Пико делла Мирандола. Молодой грек близко сошелся с графом делла Мирандола, в замке которого он работал в качестве переписчика, переводчика и учителя греческого языка. От итальянского философа странствующий студент почерпнул непримиримость к предрассудкам и прежде всего модной тогда астрологии, преклонение перед свободной волей человека. «О, высшая щедрость Бога-Отца! О, высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть всем, кем хочет!» – писал Мирандола. Некоторое, очевидно недолгое, время Михаил обучался в Падуе, Милане, Ферраре. В Венеции он познакомился со знаменитым типографом Альдо Мануччи, вокруг которого образовалось сообщество из ученых интересовавшихся древними рукописями и античной литературой.
По мнению Е.Е. Голубинского, «если бы Максим остался в Италии и занял там одну из кафедр, то, как мы уверены, в числе прославившихся тогда в Италии греческих ученых и профессоров он занял бы одно из самых выдающихся мест»[505]. Но Максим в Италии, как и всюду, искал прежде всего добродетели, а не премудрости. Он застал в Италии не только развитие научных школ, но и сопутствовавшие Ренессансу пороки. Интерес к античности оборачивался возрождением язычества с культом чувственности и торжеством плоти. Почитание разума вело к гордости ума, возвышение человека вырождалось в эгоизм и жестокосердие.
Из Флоренции он вынес другое, куда более сильное, чем философские рассуждения неоплатоников, впечатление, которое оказало глубокое воздействие на мировоззрение будущего «богомольца» Московской Руси. В пору угасания веры Римская церковь сама невольно поощряла неверие, являя собой последнюю степень нравственного и интеллектуального падения. Посреди этой мерзости духовного запустения доминиканский монах Иероним Савонарола выступил во Флоренции с проповедью против пороков своего века во имя нравственного очищения и христианского сострадания.
Пророческим обличителем восхищались в семье делла Мирандолы. Именно в этом вдохновенном проповеднике и обличителе увидел Максим образец для подражания, именно этот выбор идеала определил его дальнейшую страдальческую судьбу. В 1498 году Савонарола был приговорен папой Александром VI Борджиа к сожжению на костре. «Горячая проповедь Савонаролы и мученическая смерть его, которой он мог быть свидетелем, сделали переворот в его жизни», – полагает автор «Жития преподобного отца нашего Максима Грека»[506]. Больше повезло покровителю Святогорца Пико де Мирандоле. Обвиненный в еретичестве граф был арестован, однако заступничество Лоренцо Медичи спасло его от строгого суда.
Пытливый разумом, но чистый сердцем Максим вернулся на родину, разочаровавшись и в итальянском Ренессансе, и католицизме. Недолго побыв во флорентийском монастыре Св. Марка, он отправился искать иноческого подвига на Святую гору. «Житие» объясняет выбор Афона советом Иоанна Ласкариса, византийского ученого-философа, преподавателя Сорбонны, посла французского короля Людовика XII в Венеции. Ласкарис рассказал своему ученику о сокровищах библиотек Афонских монастырей, а особенно Ватопедской обители, хранилище которой пополнили два иночествовавших в ней императора – Андроник Палеолог и Иоанн Кантакузин.
Максим поступил в братство Благовещенской Ватопедской обители около 1507 года. А в 1515 году на Афон прибыли послы московского государя боярин Василий Копылов и купец Иван Вараввин, которые привезли богатую милостыню и просьбу великого князя Василия – прислать для перевода греческих книг ватопедского старца Савву. Игумен обители Анфим ответил московскому государю и митрополиту, что означенный старец по немощи своей неспособен к дальнему странствию. «Посему преподобный отец Прот (старейшина над всеми афонскими настоятелями. – М.З.) избрал честнейшего их брата Максима …. как искусного в Божественном писании и способного на истолкование всех книг церковных и Эллинских..»[507]
В Москве, куда Максим и его спутники монахи Неофит и Лаврентий прибыли только в начале 1518 года, ученого Святогорца приняли радушно. С большим почетом встретил афонского посланника великий князь и назначил ему пребывание в Чудовом монастыре, а содержание от своего двора. Максим Грек с энтузиазмом принялся за разбор великокняжеской библиотеки. Он признавался Василию, что нигде не встречал столь богатого собрания. Автор «Жития» объясняет это обстоятельство тем, что к тому времени в самой бывшей Византии множество рукописей было уничтожено турками, а греческие оригиналы, вывезенные в Италию, после издания их на латыни, уничтожались католиками.
В помощь Максиму дали переводчиков – известного нам новгородца Дмитрия Герасимова и некоего Власа Игнатова, а также писцов Михаила Медоварцева, Исаака Собаку и инока Троице-Сергиева монастыря Силуана. Все это были даровитые и знающие люди. До наших дней дошли 20 рукописных книг, принадлежащих руке Михаила Медоварцева, который не только «златом прописывал» текст в рукописи, но и был создателем и исполнителем орнаментальных украшений. Исаака Собаку ценили как книгописца настолько, что впоследствии, несмотря на церковное отлучение, он был назначен архимандритом Симонова монастыря. «Беседы Иоанна Златоуста» в переводе инока Силуана получили широкое распространение не только в России, но и у южных славян[508].
Сам процесс работы с текстами протекал весьма своеобразно: так как Максим не знал русского языка, он переводил греческий текст на латынь, а его помощники уже с латинского переводили на русский. Герасимов в письме в Псков дьяку М. Мунехину сообщает: «Ныне господин Максим Грек переводит Псалтырь с греческого Толковую великому князю, а мы с Власом у него сидим переменяясь: он сказывает по-латыни, а мы сказываем по-русски писарям, а в ней 24 толковника»[509]. Максим не скрывал, что при таком способе перевода в текст могут вкрасться ошибки. Работа над Толковой Псалтырью заняла почти полтора года.
Представляя свой труд великому князю, Святогорец просил своим сотрудникам достойного вознаграждения, а ему с афонскими собратьями дозволения вернуться на родину: «Избавь нас от печали долгой разлуки, возврати безбедно честному монастырю Ватопедскому, давно уже нас ждущему..» – обращался он к государю[510]. Василий III «с радостию принял эту книгу и почтил трудившихся не только похвалами, но и сугубою мздою». Однако на Афон вернулись иноки Неофит и Лаврентий, а Максиму было поручено перевести толкования Иоанна Златоуста на Евангелия от Матфея и Иоанна, другие догматические сочинения, на него также возложили исправление богослужебных церковных книг.
Научившись понимать русскую речь, осознав, что Москва для него оказалась не кратковременным пристанищем, а домом и местом работы на долгие годы, Максим стал пристальнее всматриваться в происходящее вокруг. Наблюдения его пытливого и восприимчивого ума, разъяснения Вассиана Патрикеева и митрополита Варлаама помогли глубоко прочувствовать русскую жизнь, он «узнал наше доброе и лихое» и принимал близко к сердцу беды и радости. Круг общения расширялся. Максимова келья в кремлевском Чудовом монастыре превратилась в своеобразный клуб московских интеллектуалов, среди которых были игумен Троицкой обители Артемий, живописец Дионисий, молодые придворные Михаил Шуйский, Андрей Хованский, Василий Тучков. Посетители кельи в Чудовом беседовали о «цареградских обычаях», «спирались меж себя о книжном»[511]. И не только о книжном, но и о перипетиях московской политики.
Собеседники Святогорца вряд ли сдерживали свои чувства, а особо отличатся опальный боярин Иван Никитич Берсень-Беклемишев, который рисовал поведение московских властей самыми мрачными красками: по его мнению, великий князь, в отличие от своего отца, который любил, чтобы ему свободно говорили правду, ни с кем не советуется и сердится, когда ему противоречат; митрополит в отличие от прежних «не печалуется ни о ком, и слова поучительного от него не услышишь». Преболе всех Берсень невзлюбил Софью Палеолог: «Как пришла сюда мать великого князя Софья с вашими греками, так и пошли у нас нестроения великие».
Максим постарался заступиться за византийскую принцессу, но неожиданно для себя самого заслужил упреки от бранчливого боярина: «Да вот и тебя, господин Максим, взяли мы со Святой Горы, а какую пользу от тебя получили?» Максим, похоже, растерялся от подобного выпада: «Я – сиротина, какой же от меня и пользе быть?» – «Нет, ты человек разумный и мог бы нам пользу принести, и пригоже нам было тебя спрашивать, как государю землю свою устроить, как людей награждать и как митрополиту вести себя», – настаивал Иван Никитич. «У вас есть книги и правила, можете и сами устроиться». Хозяин кельи явно уходил от ответа[512].
Максим не стремился вступать в бессмысленную дискуссию с возбужденным оппозиционером, хотя ясно видел, что «самим устроиться» московитам не удается. Здесь он застал те же пороки, что и в ренессансной Италии, только проистекали они из причин противоположного свойства. Если гордость ума в Италии происходила из пресыщения науками, то на Руси из невежества и нерадения к наукам. Если в Италии царило всеобщее охлаждение к христианской добродетели, религиозный индифферентизм превратился в модное увлечение, то в России под покровом горячего и искреннего религиозного чувства Максим обнаружил слепое следование внешней стороне христианского учения, без глубокого осознания его смысла и даже без малейшего стремления к осознанию. Если в Италии язычество возрождалось и оттесняло на второй план христианство, то в России язычество тесно переплелось с православием и мирно с ним сосуществовалоуже пять веков. Само духовенство, призванное наставлять паству на путь христианского спасения, было подвержено невежеству, суевериям, сребролюбию и плотским грехам.
Святогорец по-прежнему прилежно исполнял обязанности переводчика и толкователя, но вместе с тем он все явственнее ощущал, что пепел Савонаролы «стучит в его сердце», призывая к обличению зла, исправлению заблуждений, прославлению добродетели. И он взялся за перо. Более 350 произведений создал в России Максим Грек, в которых затронул самые болезненные вопросы русской жизни от глобальных до самых, на первый взгляд, малозначительных: от устройства верховной власти до опровержения суеверия, гласившего, что из-за погребения утопленника или убитого случается великая стужа[513].
Он обличал еретическое кривоверие и волховство, планы соединения православия с латинством, увлечение внешней стороной благочестия и лицемерное прилежание, лихоимство, чревоугодие и пьянство, подкупы и взятки, моду на астрологические предсказания, ростовщичество. Максим растолковывал места из Священного Писания, произведений Св. Отцов, разъяснял значение обрядов, молитв и икон, рассказывал о многовековом опыте византийской церкви. Он высказывал свое мнение о совершенном иноческом житии и об устроении церковной жизни в целом, размышлял о христианских добродетелях и путях их достижения, наставлял своих учеников и корреспондентов.
Максим Грек. Рисунок из рукописи
О том, что служило Максиму поводом для публицистического выступления и об особенностях его творческого мышления, можно судить по его «Слову о том, какое исповедание надлежало бы епископу Тверскому принести Создателю, после того как сгорел соборный храм и весь двор его со всем имуществом, также самый город Тверь, где сгорело множество иных храмов, обывательских домов и людей, казнимых гневом Божиим, что было 22 июля 1537 года, и какой боголепный ответ последовал бы ему от Господа, чему следует внимать со страхом и нелицемерною верою». Дело в том, что по велению епископа Акакия в Твери был выстроен новый прекрасный соборный храм, который, однако, вскоре сгорел, что, по мнению Максима, служило знаком того, что Господь с гневом отверг это приношение, составленное «от неправедных и богомерзких лихоимств и от приобретений, получаемых посредством похищения чужих имений». От лица самого Господа Максим напоминает тверичам о страшной судьбе своей родины, о погибели «великолепного и сильнейшего Греческого царства».
В «Слове..» Максима как бы сам Господь Бог наставляет тверичей: «Вспомните, какое благолепное пение, с каким благозвучным звоном колоколов и с какими благовонными курениями, обильно совершалось Мне там каждый день; сколько совершалось всенощных пений во дни церковных праздников и торжественных дней; какие воздвигались там Мне прекрасные, высокие и чудные храмы, и в них сколько хранилось апостольских и мученических мощей, точащих обильные источники исцелений; какие хранились там сокровища высочайшей мудрости и всякого разума. И все это никакой не принесло им пользы, так как вдовицу и сира умориша и пришельца убиша..»[514]
Максим убежден и пытается убедить своих читателей в том, что Спаситель готов принять приношение только в том случае, «если оно будет запечатлено Моею заповедью, то есть, если отнятое разбойнически и немилосердно, вы возвратите обиженному; если очистите свою душу теплыми слезами с воздыханием из глубины сердца, чистосердечным исповеданием своих скверных дел и милостынями нищим; если, оставив пьянство и всякие скверные дела, возлюбите целомудренную жизнь»[515]. Очевидно, что для Грека гибель в огне тверского храма только повод для того, чтобы размыслить о самой сути христианского воздаяния, о пороках, присущих не только тверичам, или пастве русской церкви, но и всем православным христианам.
Правда, не желая того, вдохновенный публицист задел, в первую очередь, владыку Акакия, с которым у него сложились вполне добросердечные отношения. Поэтому после того, как храм был восстановлен, Максим посчитал необходимым выступить с «Похвальным словом по поводу восстановления и обновления епископом Тверским Акакием церковного здания после бывшего пожара».
Слуга и раб
Публицистическая активность Святогорца вызвала горячий отклик в русском образованном обществе. Как установили исследователи, еще при жизни Максима под непосредственным наблюдением автора стали создаваться собрания его сочинений. Выявлено 25 списков этих рукописных сборников, датируемых XVI веком[516]. Понятно, что многих читателей задевали за живое эти необычные для Руси темпераментные обличения, тем более – исходящие от иноземца. Под подозрением оказывалась фигура сочинителя и вся его деликатная деятельность по переводу и исправлению догматических и богослужебных книг. Но судьба московского Савонаролы, возможно, сложилась бы более удачно, если бы он не прибавлял к своим нравоучительным проповедям памфлеты против политических противников нестяжателей и назидания власть предержащим.
Афонец не был ни приверженцем исихазма, ни горячим противником монастырской собственности. Тем не менее этот прямодушный праведник и искушенный богослов быстро разобрался в расстановке сил, сложившейся в Москве, в сути волновавших москвичей вопросов и решительно встал на сторону нестяжателей. Первой совместной работой Максима и Вассиана Патрикеева была новая редакция Номоканона или Сводной Кормчей книги – свода церковных и гражданских законоположений Византийской империи. На основе сербской Кормчей XIV века Вассиан создал авторское сочинение в виде обширного канонического трактата[517].
К Номоканону, который был преподнесен самому Василию III, князь-инок присовокупил так называемое «Собрание некоего старца» – своего рода приложение, в котором он вновь обрушился на стяжателей. В следующие редакции вассиановой Кормчей были включены статьи Максима Грека, где тот, в частности, разъяснял, что понятие о праве монастырей на владение «селами» сложилось в результате ошибки переводчика. Сказалось, что слово «проастион», встречающееся в византийских кормчих, означает «пашни и винограды, а не села с житейскыми христианы»[518]. По мнению А.И. Плигузова, Максимов перевод слова «проастион» «не лишен немалой доли лукавства»[519]. В таком случае святогорец сознательно потрафил Вассиану и его соумышленникам.
Максим в вопросе о монастырских стяжаниях следовал не византийской старине, а заветам своего кумира Савонаролы, который своих проповедях восставал против папы Александра VI, бичуя «бесчестную Церковь», которая благодаря роскоши превратилась в «бесстыдную девку».
В «Прении о твердом иноческом жительстве, где лица спорящие суть: Филоктимон» и Актимон, то есть любостяжательный и нестяжательный, Максим в форме диалога представил все возможные доводы иосифлян и ссылки на Священное Писание, оправдывающие монастырское землевладение, и последовательно показал их несостоятельность. «Не спеши, возлюбленный, злословить доброту нестяжания, составляющую евангельскую и отеческую заповедь и повеление; ибо ты никак не можешь никакими боговдохновенными писаниями доказать, чтобы многостяжание было полезно для посвятивших себя иноческой жизни, а напротив, везде найдешь, что это возбранено..»[520] Так устами нестяжательного Актимона Максим обнародовал свою точку зрения в споре, выходящем за рамки внутрицерковной дискуссии. Милостыня от мирян, оплачиваемая трудом их непрестанного христианского учения, – вот, по Максиму, средство содержания монахов[521].
Святогорец в глазах иосифлян превратился во врага не менее грозного, чем князь-инок Патрикеев. Число недругов Максима неумолимо росло. «Когда смелый обличитель зла указывал на жестокость и несправедливость сильных в отношении подчиненных, на неправду и продажность в судах, на равнодушие духовенства к общественной нравственности и иные недостатки; то немало лиц чувствовало себя задетыми его укорами и раздражалось против него, – сообщает автор «Жития..». Довольно долго эти враги Максима негодовали на него в тайне, ибо он имел много друзей и сильных покровителей: митрополит Варлаам был к нему благосклонен; великий князь любил беседовать с ним. Максим имел к нему свободный доступ и часто ходатайствовал пред ним за несчастных и осужденных»[522].
Митрополит, пропахший серой
Однако «роман» Василия III с нестяжателями оказался недолгим. Исследователи указывают на то, что великому князю стали докучать «печалования» и нравоучения нелицемерных его советников. Время, когда Василий переменил отношение к князь-иноку Патрикееву и митрополиту Варлааму, можно установить с достаточной уверенностью. В 1515 году произошло два события, которые породили житейские обстоятельства, способствовавшие более тесным контактам между государем и любостяжателями. В этом году умер князь Федор Борисович и Волоцкий удел отошел к великому князю. Летописец особо отмечает, что в апреле 1515 года Василий впервые был «в своей отцине на Волоце на Ламском на свою потеху»[523]. Впервые за десять лет правления! А ведь в этих местах находились излюбленные охотничьи угодья. Судя по летописной записи, Василий выехал на Волок 14 сентября, а вернулся на «Димитриев день» – день памяти Дмитрия Солунского – 26 октября, то есть великий князь пробыл в своих новых владениях больше месяца.
В этом же году умер преподобный Иосиф, который завещал Василию не оставлять вниманием его обитель. Государь до самой смерти недолюбливал игумена и после его смерти мог посетить его обитель, не испытывая раздражения. В том же 1515-м, напомним, скончался Даниил Щеня, что значительно ослабило позиции заволжцев. Новый глава Думы остался неизвестен. Очевидно, это был маловлиятельный боярин, не способный воздействовать на государя силой своего авторитета.
С этих пор, зачастую бывая в монастыре, государь охотно внимал сладким словесам иосифовых питомцев, выгодно отличавших их от обличений и ходатайств нестяжателей. Окончательное охлаждение произошло в 1521 году. Наиболее драматичным событием этого года стал поход на Москву крымского хана Мухаммед-Гирея, который в июле внезапно («безвестно») подступил к самой Москве. Хан собрал большое войско, в котором кроме «крымских людей» были заволжские ордынцы и ногаи. Василий, следуя многовековой традиции Рюриковичей, бросил столицу на произвол судьбы, чтобы собрать войска для отражения угрозы. (Насколько помнится, эту тактическую задачу не удалось решить ни одному из князей-бегунов.)
Поведение Василия III во время ордынского набега произвело весьма неблагоприятное впечатление на москвичей. Так, Сигизмунд Герберштейн, рассказывая о первом применении Василием полевой артиллерии летом 1522 года, высказывает предположение, что тем самым великий князь решил загладить позор прошлогодних событий – «от самого позорного бегства, во время которого, как говорили, он прятался несколько дней под стогом сена»[524]. Возможно, Василий пережидал набег в более комфортабельной и приличествующей его статусу обстановке, известно только, что в это время великий князь находился «на Волокъ» в гостях у иосифовых выучеников.
Зная нелицемерный и горячий нрав наших нестяжателей, можно предположить, что они не преминули обличить трусость государя. Судя по тому, что главным пострадавшим оказался митрополит Варлаам, в роли обличителя выступил именно он – «человек твердый и не льстец великому князю, ни в каких делах противных совести»[525]. Позорная ретирада великого князя явно относилась к такому противному совести делу. И Патрикеев-младший, и Варлаам, разумеется, прекрасно знали историю «стояния на Угре» и обращение Вассиана Рыло к Ивану III в интерпретации близких к нестяжателям московских книжников. Но если тогда государя предостерегали от опасности превратиться в «бегуна», то Василий III в полной мере заслужил это позорное прозвище. Поведение великого князя особенно выделялось в обстановке подъема патриотических чувств, который испытывало русское общество в начале нового века, что, в частности, проявилось в создании «Сказания о Мамаевом побоище»[526]. Тем паче поступок потомка Димитрия Донского представал в невыгодном свете.
Василий в полной мере соответствует типическому образу сына талантливого отца. (Хотя если в истории России какой-нибудь политик заслуживает эпитет «гениальный», то его, несомненно, стоит отнести к Ивану III). Способностей его хватало лишь на то, чтобы не разрушать созданного предшественниками и по возможности проводить прежнюю политику – что на самом деле не так уж и мало. Он был человек незлой, но малодушный, способный оценить добро и сам готовый на благодеяния, но в то же время подверженный мелким эгоистическим порывам и даже мстительности. Такие люди редко становятся злодеями, но нередко попустительствуют злодейству. Он ценил мудрость и опыт Вассиана Патрикеева, но ценил и угодливость иосифлян, и не имел достаточных нравственных сил и проницательности, чтобы сделать правильный выбор.
В декабре 1521 года Варлаама свели с митрополичьей кафедры и сослали в заточение в Каменный монастырь на Кубенском озере. Как нетрудно догадаться, новьм предстоятелем русской церкви стал достойный ученик преподобного Иосифа игумен Волоцкого монастыря Даниил. Похоже, что именно он утешал Великого князя, когда тот пережидал татарский набег на берегах Ламы. Василий Иоаннович отныне не был расположен выслушивать ходатайства за несчастных и осужденных, он охотнее внимал другим, более приятным, речам и другим, более обходительным и покладистым, собеседникам. В отличие от Иосифа с его подозрительными удельными связями, тираноборческими заклинаниями, пусть и оставшимися в прошлом, Даниил всегда полагал, что «подобает покорятися, а не противитися властем, Божие повеление творящим». Кроме того, новый митрополит старался обходить такую опасную тему, как монастырские стяжания. У Даниила находится меньше замечаний о святости прав монастырей, чем в сочинениях его учителя[527].
«Вообще как деятеля и как нравственное лицо мы знаем Даниила только с худых и отталкивающих его сторон, – сообщал не склонный к «очернению» иосифлян Е.Е. Голубинский. – Честолюбивый, искательный, на месте митрополита покорный слуга и раб великого князя до забвения своих обязанностей, способный к таким действиям угодничества, при которых требовалось вероломное клятвопреступление, исполненный беспощадной ненависти к своим врагам и готовый на всякие средства для их уничтожения..»[528]
Быстро позабыв аскетическую монастырскую жизнь, Даниил увидел выгоды первосвятительского сана во внешней пышности и многочисленных возможностях угождать своему тщеславию и плотским утехам. По описанию Герберштейна, Даниил был «человек дюжий и тучный, с лицом красньм», что, по мнению дипломата, свидетельствовало о том, что «он был предан более чреву, чем посту и молитвенным бдениям». Несоответствие между искомым обликом духовного пастыря и раблезианской внешностью нового митрополита было столь неприличным, что, по свидетельству того же Герберштейна, «когда нужно было являться в народе для служений, он придавал лицу своему бледность посредством окуривания себя серой»[529]
Однако косметические ухищрения сего иосифлянина кажутся милой слабостью на фоне прочих его поступков. Первым стало клятвопреступление. Под подозрением великого князя давно находился удельный князь Василий Шемячич. Однажды в 1517 году тому удалось оправдаться от наветов своих недругов, но государь снова призвал его к себе на разбирательство по поводу обвиненений в тайной связи с польским королем Сигизмундом. Шемячич решил подстраховаться и попросил выслать ему охранные целовальные грамоты. Даниил поручился за его безопасность, дав клятву на иконе Богоматери. Несмотря на это, в Москве Шемячича схватили и бросили в заточение, где он умер шесть лет спустя. Даниил не только не заступился за князя, но после и хвастал тем, что избавил государя от «запазушного врага».
Тень черной вдовы
В первые годы пребывания Святогорца в Москве (1518 – 1521) в его творчестве преобладали богословские и нравоучительные произведения. На период с 1521 – 1525 годов, то есть с момента низложения Варлаама до соборного осуждения в 1525-м самого Святогорца приходится его публицистическое вмешательство в политическую жизнь Московской Руси. До разрыва Василия III с нестяжательским кружком Максим, как мы знаем, имел «свободный доступ» к великому князю. Все свои суждения относительно роли властителя Святогорец мог высказывать государю лично, и потому вряд ли имел надобность в письменных посланиях, тем более предназначенных для читающей публики. Но когда положение Максима и его друзей изменилось и Василия плотным кольцом окружили иосифляне во главе с Даниилом, нестяжателям не оставалось ничего другого, как апеллировать к государю и общественному мнению посредством публицистики.
И вот из-под пера Максима выходит «Послание к православным правителям об управлении и о том, чтобы они судили богоугодно и вместе милостиво». Послание адресовано к Василию, и, хотя автор обращается к высокопоставленному адресату непривычно интимно – «добрейший Василий, благородного корня благородная ветвь», трудно предположить, о каком православном правителе по имени Василий, кроме великого князя, может идти речь.
Очевидно, это произведение написано до расправы с Шемячичем и окончательного разрыва с государем, так как оно составлено в благодушном, нравоучительном тоне и содержание его не связано с актуальными событиями. «Земное же достохвальное и благочестивое царство украшает и ведет всегда к лучшему преуспеянию богодарованная премудрость благоверного царя, растворенная всякою правдою и кротостию, попечением о подчиненных и доброхотным расположением к нам» – так рассуждает автор «Послания..»[530]
После коварного и жестокого поведения великого князя в отношении Шемячича призывы к «правде и кротости» становились неуместными. Настало время не наставлений в добродетели, а нелицеприятных обличений. И вот появляется куда более резкое по тону «Слово, в котором пространно и с жалостию излагаются нестроения и безчиния царей и властей последняго времени». Уже из названия видно, что Максим не собирается советовать или взывать к добротолюбию, а бичует пороки современного царствования. Это не послание к конкретному лицу, а памфлет, обращенный ко всем добрым христианам. Сюжетную основу «Слова» составляет встреча путника, бредущего «по трудному и многоскорбному пути» с женщиной по имени Василия – Царственная:
«Это превосходное наименование я получила от Вышняго, так как владеющие мною должны быть крепостию и утверждением для подчиненных им, а не пагубою и постоянным смятением. Таково значение на греческом языке имени Василия». Пустынный путь, на котором состоялась эта встреча, «образует собой нынешний последний окаянный век, как лишенный уже царей благочестивых и опустевший ревнителями Отца моего небесного, ибо все ищут своих си, а не Божия.»[531]
К числу «неисцельных скорбей» Василии «принадлежит и то, что управляющие ныне мною, по причине великой своей жестокости, нисколько не принимают от своих доброжелателей полезных советов», – явный намек на опальных нестяжателей[532]. Далее Василия печалуется на то, что у нее нет таких поборников, «какие были у меня прежде»: «Нет у меня великого Самуила, священника Бога Вышнего, который дерзновенно встал против Саула, ослушавшегося меня; нет Нафана, который богомудрой притчей уврачевал царя Давида и избавил его от страшного падения»[533]. Далее следуют примеры прочих библейских и византийских героев, однако они являются развитием аналогии, а первые два библейских персонажа, пришедшие на ум сочинителю, явно имеют конкретные прообразы – митрополита Варлаама и князь-инока Вассиана Патрикеева.
Напомним, что одним из прегрешений израильского царя Саула стала бичуемая верховным пастырем иудеев Самуилом пассивность властителя по отношению к набегам амаликитян, которые, подобно татарам в южной части Руси, разоряли южные районы Ханаана, учиняли там грабежи и убийства, после чего исчезали в пустыне прежде, чем поспевала помощь (1 Царств. 15). Этот библейский эпизод перекликается с позорным поведением Василия во время набега Мухаммед-Гирея в 1521 году и его возможными столкновениями по этому поводу с митрополитом Варлаамом и Вассианом Патрикеевым. Кроме того, царь Саул в отсутствие первосвященника, по сути присвоив его сан, воздавал жертвоприношения Иегове. Разгневанный Самуил предрек конец его царствованию: «Господь найдет себе мужа по сердцу Своему, и повелит Господь быть вождем народа Своего, так как ты не исполнил того, что было поведено тебе господом» (1-я Царств. 13, 14). Максим явно указывал на противозаконное, в обход патриаршего благословения, совершенное по воле великого князя, поставление Даниила митрополитом.
Другой упомянутый Максимом ветхозаветный праведник пророк Нафан рассказал царю Давиду притчу о богаче, который, желая угостить путника, пожалел заколоть овцу из своего обширного стада, а отнял у бедняка его единственную овечку. Этой аллегорией пророк намекал на то, что царь вероломно взял к себе приглянувшуюся ему Вирсавию, предварительно подстроив гибель ее мужа Урии. Выслушав рассказ Нафана, Давид осознал глубину своего падения и искренне раскаивался. (2-я Царств, 12). Это уже явный намек на происходящее в Кремле непотребство: Василий решил под предлогом бесплодия избавиться от своей супруги Соломонии Сабуровой, чтобы жениться на молодой красавице Елене Глинской – «лепоты ради ея лица и благообразия возраста». Намек Максимов был тем опасен, что Господь поразил болезнью сына Давида, рожденного от Вирсавии.
Митрополит Даниил не собирался следовать Нафану: он не только не пытался отговорить великого князя от его намерения, но, поправ церковные и людские законы, благословил развод. Великая княгиня должна была отправиться в суздальский Покровский монастырь. Приведенная насильно в церковь для пострижения, Соломония растоптала иноческое облачение, отказалась произносить обеты, криком заглушала слова женщины, произносившей обет за нее. Тогда приближенный Василия III Шигона-Поджогин ударил княгиню плетью, чтобы она замолчала. Именно Соломония, против воли облаченная в монашеский черный куколь, вдова при живом муже, могла послужить Максиму прототипом его Василии, «одетой в черную одежду, приличную вдовам», горюющей в окружении хищных зверей. Позже Андрей Курбский описал Соломонию, как «зело нужную (испытывающую большую нужду. – М.З.) и уныния исполненную, сииречъ жену, ему Богомъ данную, святую и неповинную[534].
В исторической литературе время написания Максимова «Слова…» относится к периоду боярской замятии, когда ввиду малолетства Ивана IV власть переходила от одной партии к другой. В произведении Грека речь идет о «нестроениях и бесчиниях царей и властей последнего времени», однако эта множественность не обязательно подразумевает сменявшие другу друга в междуцарствие боярские группировки. Так, в «Слове» упоминаются еще «нестроения» византийских властителей, то есть пределы «последнего времени» распространяются на многие десятилетия. Греку, как и многим писателям того времени, вообще свойственно, отталкиваясь от конкретного случая, рисовать эпические полотна со множеством действующих лиц, обращаясь к истории разных времен и народов. Не исключено, что Святогорец мог написать «Слово…» еще при жизни Василия III.
Расправа
Даниил только искал повод, чтобы расправиться с Максимом. Он озлобил митрополита не только принадлежностью к противоположной партии: Святогорец выступил непосредственно против Даниила, считая его поставление «бесчинным», незаконным, без благословения константинопольского патриарха. Сторонники русской автокефалии приводили свои аргументы, слабо согласующиеся между собой. Один состоял в том, что святые места Востока и православные иерархи умалились, оказавшись «в области безбожных Турок поганого царя». Кроме того, в Москве указывали на то, что Константинопольский патриарх прислал благословенную грамоту, разрешающую самостоятельное поставление русских митрополитов. Правда, эта фантастическая грамота так и не нашлась, а на первый пункт Максим специально ответил «Сказанием о том, что не оскверняются святая николи же, аще и многа лета обладаеми суть от поганых».
Даниил исподволь, но настойчиво подготавливал дело против «высокоумничающего» богослова. Не без провокационного умысла он возложил на Максима послушание перевести Историю церкви Феодорита[535]. В эту книгу входят многие еретические тексты, и Святогорец не скрывал сомнений относительно полезности подобного чтения для русских читателей. Возможно, он заподозрил, что подобный заказ – уловка, которая позволит впоследствии выдвинуть против него обвинения. В любом случае ученый отнесся без особого рвения к заданию митрополита. Между тем иосифляне придирчиво просматривали сделанные Максимом переводы, выискивая все, что могло служить обвинениями в сознательном искажении, кощунстве или ереси. Оставалось ждать момента, когда противники Даниила своим нелицеприятным прямодушием прогневят великого князя, чтобы дать ход собранным материалам. Случай не заставил себя ждать.
Василий решил развестись с Соломонией Сабуровой. Трудно судить, как общественное мнение реагировало на замысел государя. Скорее всего, суждения были самые разные: кто-то жалел добродетельную Соломонию, но опасался распрей ввиду отсутствия прямого наследника, кто-то обличал Василия за плотские похотения и небрежение к христианским законам. Боярская дума поддержала намерение Василия исходя из государственных соображений и представлений о праве великого князя самостоятельно разбираться со своими «удельными» семейными проблемами. Однако развод вступал в противоречие с евангельскими заповедями и обычаями православной церкви. Даже угодливый Даниил не сразу решился дать разрешение на расторжение брака.
Реакция же нестяжателей была предсказуемой. Когда Василий пожелал узнать мнение Вассиана Патрикеева относительно своих матримониальных планов, князь-инок сравнил его вопрос с «вопрошением Иродиады о главе Иоанна Крестителя». Максим Грек обратился к Василию с наставлением, в котором убеждал его не покоряться плотским страстям: «Того почитай истинным самодержцем, о благовернейший Царь, кто управляет подданными по правде и по закону, а бессловесные похоти своей души старается преодолеть в себе. Кто же побеждается ими, тот не есть одушевленный образ Небесного Владыки, а только человекообразное подобие бессловесного существа»[536]. Последние слова Максима – злая пародия на пропаганду иосифлян, твердивших, что, хотя телесно самодержец подобен всем остальным людям, во власти он подобен Богу.
Поначалу кара обрушилась на боярина Берсень-Беклемишева. Ивана Никитича высоко ценил прежний государь, доверявший ему деликатные дипломатические поручения. Берсень участвовал в важнейших переговорах и при Василии, которому, правда, в конце концов надоели советы настырного и гордого боярина. Не сошлись они по вопросу «литовских дел» и споре вокруг смоленских земель. Видимо, прежний сотрудник Ивана Патрикеева выступил за союз с Литвой против Крыма. Для человека, всю жизнь находившегося в центре политических событий, удаление от двора стало страшным ударом. Он принялся укорять великого князя за «несоветие», «упрямство» и «высокоумие», а развод с Соломонией послужил поводом для еще более желчных обвинений.
Терпение Василия III лопнуло, и в феврале 1525 года Берсеня и его приятеля – дьяка Федора Жареного привлекли к суду. Максим был вызван на процесс в качестве свидетеля. Его келейник подтвердил, что к ученому ходили многие лица, толковали с ним об исправлении книг, а когда приходил Берсень, то Святогорец подолгу беседовал с ним наедине. Максим, не таясь, рассказал о крамольном содержании их бесед. Эту откровенность можно объяснить малодушием, или неспособностью, либо нежеланием лгать и изворачиваться под клятвой, но, безусловно, показания Грека повредили Берсеню, который был казнен через отсечение головы. Подвергся опале и другой критик развода с Соломонией Семен Федорович Курбский, муж праведной жизни, как и Берсень, всю жизнь верой и правдой служивший престолу.
Наконец дело дошло и до Максима Грека, который на сей раз стал не свидетелем, а главным обвиняемым на соборе в присутствии великого князя, его братьев, митрополита, архиереев и бояр. Письмо Даниила от 24 мая 1525 года называет две главные причины церковного осуждения Максима: «хулу глаголяша на Господа Бога…. иже взыди на небеса и седе одесную Отца» и о «поставлении митрополитов развращаше множество народов… яко не подобно есть поставляться митрополиту на Руси своими епископы»[537].
На суде Михаил Захарьин поведал собравшимся легенду о «римском» учителе Максима, уклонившемся вместе с учениками в «жидовство» и сожженном по приказу римского папы. Похоже, что в представлении боярина смешались смутные известия об осуждении Савонаролы с еще более смутными сведениями, возможно касавшимися жизненного пути Абулафии, который во время пребывания в Италии по приказу папы Николая III был брошен в римскую тюрьму.
Обвинители на процессе 1525 года с особым пристрастием указывали на то, что переводя предложение «Христос седе одесную отца», Максим использовал прошедшее время – «седев». Святогорец указывал на грамматическое значение указанных слов, которые значились в прошедшем времени, оправдывал ошибки недостаточным знанием славянского языка, умолял о помиловании, но его осудили как еретика и нераскаявшегося грешника и отлучили от Святого причастия и хождения в церковь.
Осужденного тайно вывезли в Волоцкий монастырь (а куда же еще!) для покаяния и исправления, запретили сочинять и с кем-либо переписываться. В качестве надсмотрщика к Святогорцу приставили некоего старца Тихона, а «духовного отца» – старца Иону. Питомцы Иосифа в качестве основных орудий исправления грешника использовали «голод, и холод, и смрад, и угар», которые терпел Максим в своей тесной келье. Впрочем, ради справедливости отметим, что какие бы притеснения не испытал Максим на своем мученическом земном пути, судьба была к нему более благосклонна, нежели к его кумиру – Джироламо Савонароле. Московские иерархи все же уступали в жестокосердии своим итальянским коллегам.
Глава 9
ПОД ТЯЖКИМ БРЕМЕНЕМ ТЕРПЕНИЯ
Наши же предстоящие, владея множеством церковных имений, только и помышляют о различных одеждах и яствах; о христианах же, братиях своих, погибающих от мороза и голода, не прилагают никакого попечения…
Вассиан Патрикеев
Но, увы, уже в нынешние времена многие начальники о своих подданных и сиротах не заботятся, позволяют угнетать их лживым наместникам, об охране должной препорученного им стада не радеют, под тяжким бременем терпения жить своих подданных оставляют.
Федор Карпов
Завещание Василия III
Отныне, после насильственного пострижения Соломонии Сабуровой в Покровский Суздальский монастырь, Василий и его семья оказались в плотном кольце иосифлян. Даниил занял место митрополита Варлаама, а родственник Иосифа – Вассиан Топорков заменил своего тезку князь-инока Патрикеева на вакантной позиции «великого сохлеб-ника» государя. Эти святые отцы активно содействовали Василию в бракоразводном деле. Впрочем, они усердно потворствовали не только матримониальным устремлениям государя, но и тешили его самолюбие, возвеличивая его власть, усердно взращивая самодержавную идеологию в духе своего незабвенного учителя.
По словам императорского посла Сигизмунда Герберштейна, «из советников, которых он имеет, ни один не пользуется таким значением, чтобы осмелиться разногласить с ним или дать ему отпор в каком-нибудь деле. Они открыто заявляют, что воля государя есть воля Божия и, что ни сделает государь, он делает по воле Божьей. Поэтому также они именуют его ключником и постельничьим Божиим; наконец, веруют, что он – свершитель Божественной воли. Отсюда и сам государь, когда к нему обращаются с просьбами за кого-нибудь пленного… обычно отвечает: «Если Бог велит, то освободим»[538].
Герберштейн приезжал в Москву дважды. Первый раз в 1517 году, когда иосифляне уже теснили нестяжателей при дворе, и второй раз – в 1526 году, когда они торжествовали окончательную победу. Именно воспоминания о второй поездке легли в основу записок Герберштейна. В частности, дипломат замечает, что целью его визита в Москву было посредничество в подписании мира между Русью и поляками, а именно этим занимался посланник императора в 1526 году в Москве. Описывая политические воззрения кремлевских обитателей, Герберштейн имеет в виду не русских бояр или придворных великого князя вообще, а, как явствует из текста, конкретных людей – «советников, которых он имеет», то есть достаточно узкий круг приближенных, хотя почему-то этот отрывок историки обычно приводят в качестве иллюстрации настроений всего русского общества.
Возможно, тому виной следующая сентенция автора – «народ по своей огрубелости требует к себе в государи тирана, или от тирании становится таким бесчувственным»[539]. Но подобное морализаторское обобщение скорее дань литературным вкусам эпохи, чем попытка вскрыть российские социальные язвы. Стоит отметить, что не советники поддакивают государю, скорее он повторяет вслед за иосифлянами: «…отсюда и сам государь..»
Появление на митрополичьей кафедре Даниила не принудило князь-инока Патрикеева к молчанию. В последующие годы, уже после смерти Иосифа в сентябре 1515 года Вассиан начинает работу по осмыслению исторических судеб православного монашества. Так появляются на свет первые редакции «Собрания некоего старца», своеобразного указателя текстов Священного Писания и предания, обосновывающие необходимость строгого соблюдения монашеского обета как рядовыми иноками, так и церковными иерархами[540]. Столкновение Вассиана с учениками Иосифа в полемической форме выразилось в «Слове ответном» (1523 – 1524). Здесь князь-инок снова ратует за милось к оступившимся и протестует против того, чтобы «позволять монахам стяжать села многолюдные и порабощать крестьян-братьев, и у них отбирать серебро и золото неправедное, в миру еще обращающееся»[541].
Спор с главой русской Церкви заставил Вассиана ускорить работу по составлению «нестяжательской» кормчей. По мнению А.И. Плигузова, внутри этого этапа полемики и сформировалось учение Патрикеева о нестяжательности монашеских корпораций, причем Вассиан начал свои размышления о монашеском «обещании» с менее радикальной постановки вопроса, предусматривая сохранение монастырских сел и передачу управления ими в руки святительских кафедр. Постепенно наметилась эволюция учения князь-инока в более радикальную программу, не останавливающуюся перед изъятием монастырских населенных земель[542].
Между тем сторонники Вассиана продолжали терять свои позиции при дворе. В 1523 году представитель рода Патрикеевых видный военачальник Михаил Щенятев лишился должности, а позже отправился в почетную ссылку в Кострому. Когда зимой 1525/26 год происходил розыск государевой невесты, указывалось, чтобы она не была «в племяни» Щенятьевых[543]. Не случайно Вассиан именно теперь обратился к теме ограничения монастырского землевладения – по сути дела это была плохо скрытая провокация. В это время нарастает напряжение в отношении великого князя с братом Юрием, который, как известно, поддерживал добрые отношения с волоцкой обителью и слыл защитником церковного имущества. Отметим, что Иосиф, имея в виду данное обстоятельство, осмелился затронуть опасную тему монастырских стяжаний только однажды, в момент своего наибольшего влияния при дворе – в 1510 году. В письме к дьяку Третьякову он сетовал: «А того нив древних царех, нив князех православных, нив тамошних странах, ниже в нашей Рустей земи не бывало, что церкви Божия и монастыри грабити, бояхуся бо ся Господа Бога и иже от священных правил положенные клятвы на обидящих Божия церкви»[544].
Вассиан понимал, что в свете конфликта великого князя с братом вступление иосифлянского митрополита в полемику о церковных стяжаниях может стоить тому святительского жезла. Тем горячее становились его нападки на пороки монастырской жизни. Но Даниил, не хуже Патрикеева осознававший грозящую ему опасность, стиснув зубы, молчал. Тем более Вассиан, в отличие от Максима Грека, остался при дворе, что, правда, не означает, как считал Е.Е. Голубинский, что на самом деле князь-инок не протестовал против брака Василия с Еленой Глинской[545]. Очевидно, до поры до времени великий князь остерегался давать полное преимущество одной из группировок и, с осторожностью присматриваясь к иосифлянам, видел в Вассиане противовес их устремлениям.
А любостяжателям не терпелось расправиться со своими давними противниками. Назначенный в марте 1526 года Даниилом ростовский архиепископ Кирилл решил вмешаться в жизнь заволжских старцев, для чего направил своих приставов в Нилову пустынь. Вассиану пришлось обратиться с жалобой к государю, который выдал жалованную грамоту насельникам Нило-Сорского скита, подтвердив их неподсудность ростовскому владыке[546].
В семейном кругу
Даниил благословил второй брак великого князя и сам совершил богослужение в день венчания Василия и Елены Глинской 21 января 1526 года. Любопытно, что на свадьбе отсутствовали многие «выезжане» – двое Вельских, Мстиславский, Воротынский, не было и Шуйских, зато в наибольшем количестве на пир были приглашены Захарьины. Вместе с разоблачителями Максима Грека М. Захарьиным и М. Тучковым пировали их дети, а также окольничьи И. Ляцкий-Захарьин и В. Яковлев-Захарьин[547]. Им было что праздновать. Окончательному реваншу старомосковских бояр мешало одно препятствие. Одно, но немаловажное. Шло время, а у молоденькой Елены все еще не было детей. Это печальное обстоятельство великий князь мог расценить как кару, постигшую его за поступок с Соломонией, особенно после того как по Москве разнесся слух, будто в монастыре отвергнутая жена – теперь инокиня Софья родила сына Георгия[548]. Москвичи, недовольные новым браком государя, охотно верили в эти рассказы. Что говорить про простонародье, если сам Василий отрядил дьяков в Суздаль разузнать, что же на самом деле там произошло.
Иосифляне понимали, что если Елена останется бесплодной, то благорасположение к ним великого князя сменится гневом, который обрушится на потаковников его падения. Василий страстно привязался к молодой жене и вряд ли готов был попрекать ее бесплодием – удаление Соломонии было его грехом, от последствий которого теперь страдала любимая супруга. Даниил и его соратники срочно взяли инициативу в свои руки. Василий и Елена принялись совершать паломничества по разным святым местам в надежде вымолить у Господа первенца: были они у Тихвинской Божьей Матери, в Ярославле, Ростове. Сопровождал великокняжескую чету выученик Иосифа архиепископ Новгородский Макарий. Но паломническое рвение было вознаграждено только после того, как царственные супруги помолили о заступничестве преподобного Пафнутия Боровского.
И вот радостная весть – Елена забеременела. Заметим, что супруги в декабре 1528 года побывали и в Спасо-Каменном, и в Кирилло-Белозерском монастыре, однако пребывание в заволжских обителях оказалось безрезультатным. И только после поездки в Боровск к могиле Иосифова учителя сокровенное желание сбылось. Перед праздником Усекновения главы Иоанна Предтечи 25 августа 1530 года Елена разрешилась от бремени. Восприемниками новорожденного стали монахи-иосифляне Кассиан Босый и Даниил Переяславский. Получается, что любостяжатели оказались «соучастниками» и зачатия, и рождения будущего Ивана Грозного.
Не исключено, однако, что роль иосифлян в появлении на свет Ивана не ограничивалась духовным окормлением. Мы имеем в виду те злые языки, которые и тогда и много лет спустя указывали на то, что сын Василия появился на свет не благодаря чудодейственному споспешничеству святого Пафнутия, а мужскому усердию князя Ивана ОвчиныТелепнева-Оболенского. Действительно, Василий, проживший бездетно почти четверть века с одной женой и четыре с другой, дает основание быть заподозренным в бесплодии. Молодой князь Овчина-Телепнев принимал участие в свадьбе великого князя и даже был в числе знатных особ, которые ходили по обычаю вместе с молодым супругом в мыльню, где ему пришлось «колпак держать, с князем в мыльне мыться и у постели с князем спать». Так что князь изначально был близок к государевой опочивальне. Связь Овчины-Телепнева с молодой вдовой стала очевидной для окружающих сразу же после смерти Василия. Скорее всего, что она началась еще при жизни государя. Но, как мы уже говорили, видные иосифляне после женитьбы великого князя на Елене Глинской оказались в роли членов его молодой семьи. Ничто не могло пройти мимо этих искушенных соглядатаев. Как же они не могли заметить преступного сближения великой княгини и молодого придворного?
Венчание ВасилияIIIи Елены Глинской
Как бы то ни было, но после рождения сына великий князь был вне себя от радости. Поколебленное доверие к иосифлянам теперь только укрепилось. Столь же возросло нерасположение к своим недавним советникам – эти нестяжатели своими наглыми поучениями чуть было не подорвали его веру в себя, чуть не довели его до позорного раскаяния. Если великий князь при всей своей привязанности к молодой жене и монаршьем самолюбии в глубине души понимал, что нестяжатели правы и он совершает тяжкий грех, за который последует неминуемая расплата, то рождение сына уничтожало все эти страхи и сомнения, а вместе с ними и авторитет Патрикеева и Грека. И счастливый отец, и торжествующий честолюбец выдал «с головой» верхушку нестяжательской партии. К суду привлекли теперь и Вассиана Патрикеева, и – повторно – Максима Грека.
Собор, осудивший вольнодумцев, собрался в мае 1531 года. Вассиана обвиняли в дерзновенном редактировании «Кормчей» и всевозможных кощунственных высказываниях. Князь-инок отвечал своим судьям весьма дерзко. Вассиан не скрывал своей иронии по поводу того, что Макарий Калязинский и митрополит Иона признаны церковью чудотворцами. «Про то знает Бог, да ты со своими чудотворцами», – отвечал он Даниилу. Чудотворцев, как утверждали обвинители, Вассиан именовал «смутотворцами», потому что они «у монастырей села имеют и люди». Иосифляне оседлали любимого конька и стали указывать князь-иноку на святых отцов прошлого, державших села. «О селех – во Еуангелии писано, не велено сел монастырем держати», – отвечал Вассиан, хотя в Новом Завете ни о монастырях, ни о их стяжаниях ничего не говорилось. Обвиняемый толи позабыл об этом, то ли понадеялся на некомпетентность судей. Однако под напором обвинения ему пришлось согласиться, что подвижники прошлого «села держали», но «пристрастия к ним не имели».
Когда не хватало аргументов, иосифляне шли на оговор. Так Вассиану объявили, что он «хулил Богородицу» и что «на то послух есть, старец един» – инок Иосифова монастыря. «Яз их к себе не пущаю, и дела мне до них нет», – даже в столь драматичной ситуации Вассиан не захотел скрыть ненависть к питомцам Волоцкого игумена. Митрополит указал на одного старца по имени Досифей. Вассиан согласился, что Досифей – «старец великий, добрый» неоднократно бывал в его келье. Досифей действительно не был иноком Волоцкого монастыря, он подвизался в Симоновой обители, поэтому мог часто встречаться с Патрикеевым. Но Досифей приходился родичем преподобному Иосифу и новому фавориту государя Вассиану Топоркову. Последнего обстоятельства Патрикеев не учел: «великий добрый старец» и явился главным обличителем подсудимого[549].
Максима, твердо стоявшего на своей невиновности, уличали в том, что он не раскаялся. Проповедь нестяжательства и критика качества переводов русских богослужебных книг обернулись обвинениями в том, что он «возводит хулу на русских чудотворцев и на русскую церковь». Собор 1531 года адресовал сотруднику Максима Михаилу Медовар-цеву слова: «Столько много время (покрывал ты) Максима инова Грека, а неведомого и незнаемого человека, ноаопришедщего из Турския земли, и книги переводяща и писания составляюща хульная и еретическая и во многие люди и народы сеюща и распространяюща жидовская и еллинская учения и аринаская и македонская и прочая пагубныя ереси»[550]. Подобные обвинения свидетельствуют не только о недоброй воле судей, но и об убожестве богословских знаний и мысли на верхах русской Церкви. Впрочем, столь же пестрый набор существовавших и вымышленных лжеучений приписывался, как мы помним, и «жидовствующим».
Митрополит Даниил обличал Максима, всю жизнь боровшегося против суеверий, в том, что он волховал против великого князя, «хвалился» ворожбой и «чернокнижными волховании еллинскими и жыдовскими». Помимо абсурдных, явно сочиненных обвинений, Святогорцу попомнили все его «грехи», поставив в вину то, что он, как и Вассиан, «укоряет и хулит» церковные стяжания и русских чудотворцев, этими стяжаниями увлекавшихся. Попомнили и то, что Грек укорял великого князя за трусость; якобы он говорил о Василии следующее: «Коли он от крымскаго бежал, а от турскаго ему как не бежа-ти?»[551]
По знакомой из новейшей истории логике Святогорца обвинили… в шпионаже в пользу Турции. Максим в свое время встречался и переписывался с послом турецкого султана греком по национальности Скиндером. Этого оказалось достаточно для нелепого обвинения. Максим якобы хотел наускать турецкого султана, «послал людей своих на великого князя землю морем в караблех».
Собор осудил и помощников Максима Грека. Пощадили только престарелого Дмитрия Герасимова, который незадолго до судилища вернулся из Рима, куда был направлен для переговоров с папой. Исаака Собаку сослали в новгородский Юрьев монастырь, Михаила Медоварцева – под надзор в Коломну, переводчика Силуана – на Соловки. Сам Святогорец был отправлен в тверской Отрочь монастырь под опеку еще одного Волоцкого питомца – епископа Акакия. Ну а Вассиан Патрикеев добился особой чести – его заключили в Волоцкий монастырь, где в скором времени он был благополучно замучен торжествующими стяжателями.
Великий князь Василий умер через полтора года после процесса против нестяжателей. Возможно, столько же времени пролегло между мученической кончиной Вассиана Патрикеева и преставлением великого князя Василия. В сентябре 1532 года по поводу освящения храма Вознесения в Коломенском «сътвори государь праздньство велие светле и радостне», а спустя год сразила его смертельная болезнь[552]. Кончину великий князь встретил там же, где и его прежний советник Вассиан – в Волочком монастыре, куда Василий отправился на охоту летом 1533 года. Троицкий игумен и старцы Иосифова монастыря нарядили в последний путь усопшего, который перед самой кончиной успел принять постриг. Над Русью занималась новая грозовая эпоха.
Кризис 1534 года
Перед умирающим Василием неизбежно вставал вопрос – как избежать смут и распрей, пока Иоанн не вырастет и не возьмет бразды правления страной в свои руки. Принятые им решения ярко характеризуют взгляд великого князя на управление государством и само государство: он создал несколько центров власти. Формально преемницей великого князя до совершеннолетия наследника становилась Елена Глинская. Однако на самом деле роль главного распорядительного органа получал Опекунский совет. В его состав вошли выходцы из старомосковских боярских родов, имевших серьезную опору в столице – Морозов и Захарьин, представители могучего суздальского клана Шуйские, верный соратник или даже скорее преданный раб великого князя Шигона. Наконец, в совет попал Глинский, так как его судьба, как ближайшего родственника великой княгини, целиком зависела от благополучия Елены и ее сына.
Более того, из числа участников Опекунского совета Василий выделил своего рода «президиум» из своих наиболее доверенных людей – Михаила Глинского, Ивана Шигоны и Михаила Захарьина, под надзор которых была поставлена «процедура сношения между думой и вдовствующей великой княгиней»[553]. Наконец, лично Михаилу Глинскому Василий поручил заботиться о безопасности великой княгини и наследника. При этом Боярская дума и ее руководители в лице старших бояр Дмитрия Вельского, Ивана Овчины-Телепнева и Федора Мстиславского де-факто лишалась реальных властных полномочий[554].
Почему же великий князь решил умалить значение традиционного высшего распорядительного органа и санкционировать фактическое двоевластие? В свои последние дни Василий – глава великокняжеского удела, глава династии возобладал над Василием – государем Всея Руси. Умирающий старался предусмотреть все возможное, чтобы власть у его наследника не похитили родственники, способные претендовать на престол. Потому государь наделил властью и тем самым связал с наследником наиболее могущественных московских вельмож, которые отныне будут кровно заинтересованы в том, чтобы сохранить трон для его сына, и которые имеют возможность дать отпор вожделениям удельных родичей.
Очевидно, Василий полагал, что Боярская дума в данной ситуации окажется не способна обеспечить преемственность власти. И вовсе не потому, что она не была предана Василию и его сыну и склонялась на сторону других претендентов. Главенствующую роль в Думе играли выходцы из Литвы, в то время Вельский и Мстиславский – служилые князья, сознательно перешедшие под опеку московского государя, обязанные ему своим благополучием и карьерой. Но в данной ситуации достоинства «литовцев» оборачивались недостатками. Их энергия и преданность, в то время когда великий князь по малолетству не мог выступать полноценным правителем – сюзереном, вождем, опорой государства, – значили гораздо меньше, чем разветвленные связи старого московского боярства и экономическое могущество бывших удельных князей.
Вряд ли Василий перед смертью «забыл» о государстве: собственно забота о преемственности власти и есть забота о будущем страны. Но умаление правительства в пользу регентского совета привело к тому, что орган, имеющий ограниченные функции, получил неопределенно широкие полномочия. В это же время Дума, механизм работы которой был отработан за десятилетия, превращалась в пышную декорацию. Подобная ситуация создавала питательную среду для конфликтов, которые не заставили себя ждать.
Сложившееся после смерти Василия III положение устраивало только Захарьиных и Морозовых. Вся остальная политическая элита желала перемен. Насчитывалось целых четыре группы недовольных, каждая из которых с недоверием и враждебностью относилась к другой и выступала самостоятельно. Первыми недовольство проявили Шуйские, попытавшиеся сразу после смерти государя «не токмо отъехатьи» к удельному князю Юрию Дмитровскому, «но и на великое княжение его подняти». Мятеж был подавлен, 11 декабря 1533 года через семь дней после смерти Василия III Юрий был посажен в темницу, «где наперед того князъ Дмитрей внукъ сиделъ».
Из рассказа пленного поляка мы имеем возможность получить представление о следующем раскладе сил, сложившемся после смерти Василия III и «поимания» князя Юрия: «на Москве старшими воеводами (которыи з Москвы не мают николи зъехати); старшим князь Василий Шуйский, Михайло Тучков, Михайло Юрьин сын Захарьина, Иван Шигона, а князь Михайло Глинский, тыи всю землю справують и мают справовати до леть князя; нижли Глинский ни в чом ся тым воеводам не противит, але что они нарядят, то он к тому приступает, а все з волею княгини великой справують. А князь Дмитрий Вельский, князь Иван Овчина, князь Федор Мстиславский тый теж суть старшими при них, али ничого не справуют, только мают их з людьми посылати, где будет потреба… иж тьи бояре великии у великой невзгодие межды собой мешкают, и мало вся вже сколько-кроть ножи не порезали»[555].
Великий князь Василий III
Как замечает И.И. Смирнов, скромная роль Михаила Глинского в Опекунском совете не соответствовала задумкам Василия III. Михаил Глинский хотел «держати царство» с «единомысленным своим» Михаилом Семеновичем Воронцовым, однако Захарьины фактически лишили его властных полномочий. Старшие бояре Дмитрий Вельский и Иван Овчина-Оболенский значительную часть времени находились при войске, что, по мнению исследователя, в первую очередь объясняется тем, что «удаление названных лиц из Москвы являлось лучшим способом лишить их возможности вмешиваться в управление государственными делами»[556]. Между тем оба боярина пользовались расположением покойного государя, что, в частности, выразилось в их присутствии на свадьбе Василия III и Елены Глинской. Однако старшие думские бояре и князь Михаил Львович не готовы были выступить единым фронтом против временщиков. Потомки Рюрика и Гедемина вряд ли могли найти общий язык с амбициозным авантюристом Глинским.
Демарш против правительства совершили другие люди. Как сообщает летописец: «Того же лета, августа, съ службы из Серпухова побежали князь Семенъ Федоровичъ Вельской, да околничей Иванъ Васильевъ сын Лятцкого и съ сыном; а советниковъ ихъ, брата княжь Семенова князя Ивана Федоровича Белского же да князя Ивана Михайловича Воротынского и зъ детми, велелъ поимати князъ велики и мати его великаа княгини и оковавъ за приставы посадити»[557].
Из Серпухова в Литву также бежали Б. Трубецкой и «многие дети боярские великого князя». Воротынского отправили в ссылку на Белоозеро. В Москве заключили в тюрьму (правда, ненадолго) родственников беглецов – старшего думского боярина Дмитрия Вельского, его брата Ивана и даже регента М. Захарьина – двоюродного брата окольничьего Ляцкого. В тот же месяц был арестован Михаил Глинский, которого обвинили в том, что он «давалъ великому князю Василью зелие пити въ его болезни, и великого князя въ той болезни съ того зелиа и не стало»[558].
Р.Г. Скрынников полагает, что причиной столь «непатриотичного» поведения бояр был рост симпатий знати как литовского, так и московского происхождения к Литве, где утверждались права магнатов и шляхты, в то время как в Москве «права великих бояр стеснялись»[559]. С этим утверждением можно согласиться только отчасти. Например, Воротынские и Трубецкие приехали из Литвы в Москву в последнее десятилетие XV века[560]. В течение 30 – 40 лет в общественном строе Литвы и Московской Руси не произошло никаких радикальных перемен, заставивших князей переменить промосковскую ориентацию на пролитовскую.
И.И. Смирнов не сомневается, что бегство Семена Вельского и Ивана Ляцкого состояло в прямой связи с их участием в заговоре Михаила Глинского[561]. Смысл событий лета 1534 года, на наш взгляд, состоит в том, что со смертью государя и выходом на политическую авансцену московского и суздальского боярства перед теми, кто не оказался в числе узкого круга временщиков, вставал вопрос: кому служить теперь – высокомерным узурпаторам Шуйским, или Захарьиным, или такому же, как и они в недавнем прошлом, литовскому князю Михаилу Глинскому. Неудивительно, что некоторые из выезжан решили вновь поступить на «государеву службу», только на этот раз к польскому королю. Ситуация оказалась настолько безвыходной, а перспективы настолько туманными, что к «выезжанам» присоединились даже родственники Захарьиных Ляцкие. С.Б. Веселовский характеризует Ивана Васильевича Ляцкого как «выдающегося воеводу» и «крупную и очень интересную фигуру своего времени». Однако тот ясно осознавал, что при Захарьиных его таланты не будут оценены по достоинству, и, по предположению С.Б. Веселовского, «еще задолго до бегства отделил свою судьбу от судьбы ближних сородичей»[562].
Кризис лета 1534 года обнаружил тенденцию расслоения старых группировок внутри политической элиты и даже некоторых княжеских родов. Так, Дмитрий Федорович Вельский оказался близок к старомосковскому боярству прежде всего благодаря браку с дочерью И.А. Челяднина. Неудивительно, что торжество любостяжателей при дворе Василия III никак не отразилось на его карьере. Так, во время поездки великого князя на богомолье в Кириллов в декабре 1528 года Дмитрий Вельский единственным из «служилых князей» назван боярином[563]. Возвышение брата никак не сказывается на судьбе его братьев Ивана и Семена Вельских, так же как и возвышение Захарьиных на судьбе Ляцких. Тем более их положение не было связано с положением Михаила Глинского, так что беглецам и их соумышленникам не было никакого резона участвовать в заговоре в пользу опекуна. Сестра Ивана Телепнева была выдана замуж за друга Иосифа Волоцкого дворецкого В.А. Челяднина[564]. Оба брата Челяднины умерли ранее Василия III, но их вдовы занимали высокое положение при дворе. Тесная связь с кланом Челядниных, несомненно, объединяла Дмитрия Вельского и Ивана Телепнева.
Кризис 1534 года и предшествующие ему события способствовали возвышению фаворита Елены князя Телепнева. Захарьины и Дмитрий Вельский оказались скомпрометированы бегством родственников. Шуйские отошли в сторону, со злорадством наблюдая, как энергичный временщик Телепнев, укрепляя свою власть, уничтожает наиболее серьезных противников суздальского клана: один из опекунов (соратник Глинского) боярин Михаил Воронцов отправлен в Новгород; сам Глинский томился в узилище. В августе 1536 года Юрий Иванович Дмитровский скончался «въ изымании».
Другой брат покойного государя Андрей Старицкий, понимая, что его ждет такая же участь, поднял мятеж, двинувшись с отрядом на Новгород. Оттуда он рассылал грамоты следующего содержания: «князъ велики малъ, а держать государьство боаре и вамъ у кого служити? и вы едте къ мне служити, а язъ васъ радъ жаловать»[565]. На его призыв откликнулись многие «дети боярские великого князя помещики Наугородские». Однако московская рать Ивана Телепнева превосходила числом отряд князя Андрея и тот сдался, положившись на честное слово Телепнева, гарантировавшего ему свободу. Но в Москве выяснилось, что фаворит якобы превысил свои полномочия, и на Андрея Старицкого наложили «тягость».
Торжество Телепнева было недолгим. В апреле 1538 года умерла Елена Глинская. Как считали современники Елены и как утверждают эксперты Института молекулярной биологии РАН, исследовавшие ее останки, великая княгиня была отравлена ртутью[566]. Подобный поворот событий прежде всего устраивал Шуйских, которые захватили власть после кончины регентши. С потомком Михаила Черниговского Овчиной-Телепневым суздальские Рюриковичи поступили так же, как, прежде князь расправлялся со своими противниками – уморили в тюрьме.
Милость или терпение
В эти годы одним из ведущих московских дипломатов был Федор Иванович Карпов, который в правление Василия III ведал отношениями с Турцией, Ногайской Ордой, Крымскими и Казанскими ханствами. Именно он в 1517 году принимал императорского посла Сигизмунда Герберштейна, а в 1526 году вел переговоры с делегациями папы римского, польского короля и тем же Герберштейном о заключении мира с Литвой. Важные поручения выполнял Федор Иванович и во времена регентства. По поручение Елены Глинской в 1536 году Карпов принимал казанского хана Шах-Али на московскую службу.
Карпов знал латынь, греческий и татарский языки, был хорошо знаком с античной философией и литературой, переписывался со старцем Филофеем. Когда в Москву прибыл Максим Грек, между ним и просвещенным дипломатом завязались тесные отношения. Правда, начались они с недоразумения. До афонского книжника дошли слухи о том, что видный придворный нелестно отзывается о нем и его знаниях. Дипломат поспешил уверить Максима Грека в обратном.
В дальнейшем они, случалось, и спорили (Грек, в частности, порицал увлечение дипломата модной тогда астрологией), но в главном были единомышленниками – Грек называл Карпова «премудрым» и «пречестнейшим» человеком, а Карпов, как мы увидим, развивал многие идеи Святогорца, который стал для него если уж не учителем, то образцом для подражания. Другой авторитет для Карпова – Нил Сорский. Дипломат восторженно пишет об исихазме, его идеологах и практиках – Григории Синаите, Симеоне Новом Богослове и главе русских нестяжателей преподобном Ниле[567].
Об этих своих предпочтениях Федор Карпов сообщал не кому иному, как митрополиту Даниилу – непримиримому борцу с заволожским движением. Сам факт обращения дипломата к митрополиту с посланием, в котором затрагивались острые правовые и философские проблемы, вызывает определенное недоумение. Захотелось поделиться мыслями с образованным человеком, коим, несомненно, был Даниил? Но что за интерес вольнодумному дипломату отписывать к главе иосиф-лянской партии, отличавшемуся, по замечанию А. В. Карташева, «узостью духовного и богословского горизонта»[568].
Подлинное отношение Федора Ивановича к личности митрополита очевидно – даже в приличных нормам эпистолярного этикета славословиях Даниилу («ты – горящий светильник, не знающий тьмы мрака, ты – благовонный цветок добродетели, гнушающийся смрада клеветы…») сквозит сарказм, а, советуя иосифлянину прибегнуть к нестяжательской «умной молитве», Карпов, кажется, попросту издевается над архипастырем. С другой стороны, вряд ли дипломат вступил бы в переписку с главой церкви, дабы Даниил почувствовал неприязненное к нему отношение. Скорее Карпов обращается не к коллеге-писателю, а к предстоятелю русской церкви. Но в какой связи? До нас не дошло первое письмо Карпова и ответ на него Даниила, поэтому мы можем судить о непосредственном поводе обращения к митрополиту только по заключительному посланию Карпова. Сквозной нитью через сочинение Карпова проходит мысль о неправедном суде, о беззаконии и милости. Если Иосиф Волоцкий полагал, что государь, правящий «без правды», уподобляется «мучителю», то Карпов считает, что одной правды для властителя недостаточно. «За милосердие наместник и князь бывает любим своими подданными, а за приверженность к справедливости его боятся, ибо милость, без правды есть малодушество, а правда без милости – мучительство…»[569]
Похоже, что обратиться к митрополиту дипломата подвигла судьба осужденного Максима Грека. Карпов не имел права оспаривать справедливость, «правду» соборного приговора, ему оставалось взывать к милости. Даниил в ответ призывает к «терпению». По сути, это отказ на обращение дипломата, что порождает прорывающуюся сквозь велеречивые формулировки горячность Карпова и те колкости, которые он вряд ли позволил себе в первом послании.
Исследователи датируют послание Карпова 1533 – 1539 годами. Очевидно, мы можем сузить эти временные рамки до 1535 – 1538 годов. В это время правительство Телепнева прочно удерживает власть, укрепляется положение самого Карпова – в 1538 году он получает думный чин окольничьего. Напротив, влияние Даниила при дворе Елены Глинской становится минимальным – его услужливость не отзывается в сердцах правителей благодарностью, а воспринимается как непременная обязанность. Правительство Телепнева предпринимало меры по ограничению прав церкви, привлекало духовенство к несению некоторых государственных повинностей и даже не стеснялось употреблять церковные средства на свои нужды[570]. Это красноречиво свидетельствует, как мало тогда значило мнение митрополита и главы любостяжательской партии.
Именно в это время Карпов посчитал возможным обратиться к митрополиту с письмом, касающимся столь опасного вопроса, как пересмотр участи осужденного церковным собором, и, более того, – рассчитывать на успех. Однако его ходатайство осталось гласом вопиющего в пустыне, что лишний раз показало писателю, «сколь вредными и дурными дорогами, хромыми ногами и вслепую, бредет ныне земная власть и весь род человеческий»[571].
Максим Грек на долгие годы остался под «тяжким бременем терпения». Однако он не только не опустился до ненависти к своему гонителю, но уже после низвержения Даниила направил опальному митрополиту «Послание о примерении…». Узнав от ходатая, просившего разрешить Максиму причащаться Святых Тайн, (только Даниил мог изменить эту «меру пресечения»), что «святая душа твоя негодует против меня», Святогорец в своем послании постарался «излечить» недоброжелательство митрополита[572]. Увы, чуждая евангельских добродетелей, душа Даниила не поддавалась излечению.
Не достигнув своей цели, задетый за живое государственный муж разворачивает перед читателем, очевидно, давно им выстраданную программу справедливого общественного устройства. Задаваясь вопросом «что является опорой дела народного, царства, владычества – правда или терпение», он дает на него следующий ответ: «Дело народное в городах и царствах погибнет из-за долгого и излишнего терпения; долготерпение без правды и закона общественного в людях доброе разрушает и дело народное в ничто обращает, дурные нравы в царствах сеет..»[573]
Карпов подразумевает под «терпением» практику и последствия субъективного, опирающегося не на закон, а на прихоти властителя суда и в целом государственного управления. Карпов ссылается на Аристотеля, согласно которому «всякий город и всякое царство управляться должны начальниками, стремящимися к правде и следующими известным законам праведным, а не терпению»[574]. Интересно, что Карпов старается различать республику (дело народное), сословно-представительную монархию (царство) и деспотию (владычество). Умаление общественного закона уничтожает республику, поражает царства, а о владычестве Карпов больше не упоминает, поскольку, вероятно, «правда» и деспотия для него несовместимы.
Карпов последовательно развивает идеи Максима Грека, утверждая, что «правды» может достичь только праведный суд. Сходно со Святогорцем Карпов трактует понятие царской «грозы». Максим Грек под этим понимает «устрашение государское», которое действует исключительно на исправление, а не на «пагубление», и исключительно в рамках правды. У Карпова «гроза» уже не атрибут власти, а атрибут закона. Сама власть царей необходима в первую очередь для того, чтобы те «пасли бы по законам праведным», подобно гусляру и поэту Давиду: «… как гусляр струны расстроенные приводит в согласие и, возлагая руки, извлекает сладостные для слуха звуки, так и самодержец всякого царства заблуждающихся и зловредных грешников принуждать должен к согласию с добрыми людьми грозою закона и правды, а верных подданных оберегать своим жалованьем и милостями…»[575]
Послание Карпова свидетельствует о том, что социально-нравственные выступления Вассиана Патрикеева и Максима Грека не были случайным явлением в общественной жизни Московской Руси. Нил Сорский и заволжские старцы, протестуя против монастырских стяжаний и преследований за убеждения, тем самым поставили вопрос о пределах власти церковной и светской, о суверенитете личности. Патрикеев, полемизируя с Иосифом Волоцким, пришел к выводу о необходимости подчинения властителя началу законности: «Всякий царь да покоряет царство свое истине закона своего». Отталкиваясь от проблемы монастырской эксплуатации и равнодушия к положению крестьянства, князь-инок подходит к идее социальной справедливости. Федор Карпов уже свободно рассуждает об общественном и народном, для него существование власти оправдано соблюдением правды в государстве, служением общественному благу.
И Патрикеев, и Карпов подразумевают под законом евангельские заветы, которые противопоставляются людскому своеволию. «Если вы воистину правду любите, то судите по правде сынов человеческих», – сказал некогда блаженный Давид, словно укоряя за грехи некиих людей, противящихся Божией справедливости, людей, у которых язык – острый меч, которые стремятся все поставить по своему и повелениям Божиим не покоряются…», – пишет князь-инок[576]. Федор Карпов акцентирует внимание на социальных аспектах «правды», полагая, что христианские законы даны для того, чтобы «не одолел тот, кто сильнее…», чтобы не допустить угнетения неповинных.
Рассуждая о природе и форме власти, Максим Грек размышлял и о всенародном избрании правителя. Н.М. Золотухина отмечает, что Святогорец первым вводит эту мысль в русскую политическую литературу, причем у него имеется не только постановка вопроса о законности занятия царского престола путем выборов, но и положение об участии в этом процессе общественного мнения, в форме «единомыслия» всей земли[577]. Федор Карпов, употребляя республиканские термины, очевидно, так же не сомневался в правомочности выборной системы, однако его, прежде всего, интересовали общие требования ко всем формам государственного устройства. Русская политическая мысль за несколько десятилетий стремительно развивалась. Не стояла на месте и русская политическая практика.
Светотени «великой замятии»
Три с половиной года, которые находилось у власти правительство Ивана Телепнева, как бы строго ни оценивать моральный облик фаворита регентши, оказались продуктивными для правительства и благодатными для народа и страны. С падением Михаила Глинского опекунский совет перестал играть главенствующую роль в решении государственных дел, и восстановилась нормальная система управления во главе с Боярской думой. Близость с Еленой дала возможность князю Ивану употреблять власть без оглядки, имея на руках своего рода «карт-бланш», который тот использовал для проведения радикальных реформ. Впрочем, и сама Елена отличалась умом и решительным характером.
Правительство Ивана Телепнева, делая некоторый шаг к осуществлению проповеди Вассиана против вотчиновладения монастырей, отдало распоряжение, чтобы на будущее время монастыри не под каким видом не приобретали вотчин покупкою и ни принимали как вклад по душам без дозволения правительства[578]. Были проведены меры в нестяжательском духе, направленные на сужение податного и судебного иммунитета церкви[579]. Новации снова коснулись новгородских земель. Власти отписали все пожни, принадлежавшие городским церквам и подгородним монастырям Новгорода, и заставили арендовать их у государства[580].
В 1535 году была проведена денежная реформа. Ее необходимость была продиктована тремя причинами: скудными запасами драгоценных металлов для чеканки монет; массовой подделкой серебряных денег; обращением монет различных княжеств; и разнобоем между московской и новгородской чеканкой. Власти изъяли из обращения старую разновесную монету и перечеканили ее по единому образцу. Основной денежной единицей стала полновесная новгородская серебряная деньга, на которой стали чеканить изображение всадника с копьем. Так правительство Телепнева дало жизнь благополучно дошедшей до наших времен «копейке». Вес копейки, установленный в ходе реформы, оставался неизменным до начала следующего века, когда его пришлось изменить в связи с событиями Смутного времени.
В эти же годы велись работы по строительству крепостей и городов, их благоустройству. Так в Москве были возведены каменные стены вокруг Китай-города. Это было время экономического расцвета страны, оживления торговли и ремесел. Успех сопутствовал князю Телепневу и во внешнеполитических делах. Начавшаяся по истечении перемирия война с Литвой окончилась в 1537 году перемирием на пять лет с уступкой Москве двух крепостей – Себежа и Заволочья. Были успешно отражены татарские нападения[581]. Все это говорит о том, что отсутствие твердой единодержавной власти само по себе не угрожало благополучию Московской Руси, не тормозило ее развития.
После смерти Елены Глинской получил свободу князь Иван Федорович Вельский, ставший главным соперником суздальского клана. Недолгое соперничество завершилось заговором, в результате которого Боярскую думу вновь отстранили от власти, перешедшей в руки опекунов, среди которых верховодили Шуйские. Переворот случился 21 сентября 1538 года. «Бысть вражда меж бояр»: по приказу Шуйских был обезглавлен один из опекунов ближний дьяк покойного государя Федор Мишурин. Ивана Вельского арестовали и сослали на Белоозеро. Был также отправлен в ссылку другой опекун боярин Михаил Тучков. Митрополит Даниил был сведен с кафедры и отправлен в Волоцкий монастырь. Опекунство окончательно превратилось в декорацию, прикрывавшую прямую диктатуру Шуйских. Недаром Иван Грозный позже напишет, что Шуйские самовольно «воцаришася» в Москве.
Воцарились, правда, ненадолго. В октябре 1538 года умер глава суздальского клана Василий Шуйский, а его младший брат Иван не смог удержать бразды правления. Боярская дума перешла в наступление, потребовав освобождения Ивана Вельского. Думцев поддержал новый митрополит Иосаф. Шуйские, выступив инициаторами приглашения Троицкого архимандрита на митрополичью кафедру, полагали, что в его лице они встретят благодарную услужливость или хотя бы молчаливую покорность. Они ошиблись – именно Иосаф стал настойчиво ходатайствовать за Ивана Вельского, который, вернувшись в Москву в июле 1540 года, взял власть в свои руки. Как отмечает Е.Е. Голубинский, Иосаф, будучи поставлен Шуйским, объявил себя сторонником Вельского и был его помощником в деле управления государством, оценив в нем более достойного правителя[582].
Возвращение к власти Ивана Вельского оказалось единственным за время боярского правления переворотом, не ознаменовавшимся казнями и опалами. Даже Шуйские остались на свободе. Дума во главе с Вельским продолжала политику Телепнева, исключив из правительственной практики жесткое преследование политических противников. Этому содействовал опять же добродетельный Иосаф. Новый митрополит оказался поклонником Максима Грека. В ответ на послание из тверского Отрочь монастыря, в котором тот опровергал тяготеющее над ним обвинение, митрополит писал: «Целуем узы твои, как единого от святых, но ничего не можем сделать в твое облечение»[583].
Тем не менее митрополит разрешил Максиму посещать литургию и причащаться. Очевидно, окруженный иосифлянским епископством, Иосаф опасался демонстративно игнорировать решения собора 1531 года.
Вместе с тем митрополит «в диаконы и в попы поставил и в архимандриты на Симаново благословил» осужденного тем же собором писца Исаака Собаку, что вызвало удивление опального Даниила[584]. Но Собака в отличие от Святогорца прославился не как полемист, а как квалифицированный писец, возможно, поэтому Иосафу было проще принять более деятельное участие в его судьбе. (В 1549 году Исаака Собаку снова осудили и отпустили в Нилову пустынь.) Тем не менее митрополит не упускал случая показать свое нерасположение к преподобному Иосифу и его ученикам[585].
В отличие от предшественника, при поставлении которого не учитывалось мнение вселенского патриарха, что, как мы помним, осуждалось Максимом Греком, Иосаф заявил, что «во всем последую и по изначальству согласую всесвятейшим вселенским патриархом, иже православие держащим истинную и непорочную христианскую веру..»[586] Этим заявлением митрополит дал отповедь иосифлянам, чванливо попрекавшим греческую церковь испорченностью, что вызывало встречные претензии греков. «Дальновидные и мудрые нестяжатели должны были чувствовать необходимость уничтожения этих моральных трений во имя высших интересов православия», – сообщает А. В. Карташев, который полагает, что именно этим соображением продиктован вышеупомянутый тезис из архипастырского исповедания Иосафа[587].
Иосаф активно поддерживал правительство Ивана Вельского, который по словам Андрея Курбского, «иже не токмо был мужественъ, но и в разуме многъ, и Священных Писаниихъ в некоторых искусен»[588]. Совместные действия энергичного политика и добродетельного церковного владыки обещали принести добрые плоды, как в свое время сотрудничество Василия III, Вассиана Патрикеева и митрополита Варлаама. Вельский выпустил из темницы племянника покойного государя Владимира Андреевича, его мать и многих других пострадавших от боярских междоусобиц. Правительство вернуло Пскову судебные полномочия, дозволив судить уголовные дела выборным целовальникам помимо великокняжеских наместников и их тиунов.
В основном в правление Вельского была проведена реформа местного управления. Наместники и волостели лишались права суда по важнейшим уголовным преступлениям, которое было передано губным старостам из числа выборных дворян. В помощь им избирались старосты, сотские и «лучшие люди» из крестьян и посадских людей. Для надзора за окружными судьями учреждался Разбойный приказ, так как главная обязанность губных старост состояла в преследовании «лихих» людей. Назначаемые из центра кормленщики – наместники и волостели, лишались части своих полномочий, которые передавались выбранным людям[589].
Ивану Вельскому и его брату Дмитрию Федоровичу Русь во многом обязана успешным отражением похода на Москву крымского хана Сафа (Саиб) Гирея. Драматические события лета 1541 года незаслуженно обойдены вниманием историков. Между тем Москва готовилась отразить нерядовой крымский набег. Сафа Гирей повел за собой все имевшиеся в его распоряжении военные силы, оставив в Крыму лишь «стара да мала». К нему присоединились турецкие военные «с пушками и пищалями», а также ногаи и многие другие степняки: «Кафинцы, и Азтороканцы, и Азовцы, и Белогородци». На Москву двинулась вся Великая степь от Днестра до Дона. Участники похода ставили целью не только пограбить и взять полон, но «потребити христианство». Хан писал малолетнему великому князю Ивану «с великим возношением»: «прииду на тя, и стану под Москвою, и роспущу войско твое и пленю землю твою»[590]. Не случайно летописец сравнивает поход Сафа Гирея с нашествием полчищ Тимура.
Но в Москве деятельно готовились к отражению нападения. Великий князь ввиду столь грозной опасности не отъехал на север, а остался в столице, что послужило поводом для горячей дискуссии среди придворных. Многие бояре напоминали, что во время опасности «великие князи в городе не сиживали». Они указывали на то, что бегство спасло Василия Дмитриевича от Едигея, «а нынеча государь нашъ князь великий малъ… а съ малыми детми как скоро ездити?»[591] Но этой точке зрения решительно воспротивился митрополит Иосаф. Он напомнил боярам о другой странице русской истории – нашествии Тохтамыша в 1382 году. Тогда «князъ велики Дмитрей съ Москвы съехал, а брата своего и крепкыхъ въеводь не оставилъ, и над Москвою каково сталося?» – напомнил архипастырь. Любопытно, что летопись среди тех, кто возглавил сопротивление татарам, называет Василия Жулебина, правнука Остея, того самого литовского князя, возглавлявшего оборону Москвы от Тохтамыша[592].
Решимость власть предержащих передалась жителям столицы, которые энергично готовились к отпору. «И князь велики, выслушавъ речи у отца своего Иасафа митрополита и у бояръ, и призвал къ себе прикащики городовые и велелъ запасы градские запасати, пушки и пищили по местомъ ставити, и по воротомъ и по стрелницамъ и по стенамь люди расписати, и у посада по улицамь надолбы делати; людие же градские съ великим хотениемъ начата прилежно делати, а меж себя завещали за святые церкви, и за государя великого князя и за свои домы крепко стояти и головы своя класти»[593].
Разумеется, 11-летний мальчик Иван не мог отдавать подробные распоряжения о подготовке города к обороне, но само известие о том, что государь остается в Москве, и приказы, отдаваемые его именем правительством Вельского, вдохновили москвичей и способствовали дружной работе по укреплению города. В сравнении с 1382 годом разительно изменились действия и настроение и верхушки общества, и простого люда: начальствующие не пасуют перед лицом надвигающейся угрозы, а рядовые москвичи не бунтуют, не мечутся в панике, а с воодушевлением готовятся встретить врага. Такая же твердость наблюдалась и в воеводах, и в войске, которыми руководили князь Дмитрий Вельский и дьяк Иван Федорович Курицын – сын главы еретической партии.
Вельскому удалось собрать, по-видимому, весьма значительное войско, но хана поразила не столько его численность, сколько четкая организация и экипировка русских, их энергия и хладнокровие. Сафа Гирей при виде московской рати стал «дивитися, что идутъ люди многие, учредив полки красно видети, и люди цветны и доспешны, кииждо въеводы в своем плъку, и пришли против царя (хана), и начаша ставитися и людей уставливати»[594]. Такого не видели даже опытные татарские воины, хорошо знавшие вооружение и тактику московского войска. После неудачной попытки переправиться через Оку хан повернул в Рязанскую землю к Пронску, но и оттуда вынужден был отступить с большими потерями. Велико было ликование на Москве. На победу при окских бродах радостно откликнулся из своего заточения Максим Грек.
Правление Вельских продолжалось менее трех лет. В ночь на третье января 1542 года Иван Шуйский с отрядом владимирских дворян ворвался в Кремль. Переворот ознаменовался очередным свержением Думы и низложением митрополита. Иосафу подручники Шуйских «начаща бесчестие и срамоту чинити великую». Иосаф и Вельский были отправлены в Белоозеро, где князя по приказу Шуйских задушили. Сведенный митрополит через несколько лет смог вернуться в родную Троицкую обитель, где и закончил свои дни.
Главными соратниками Ивана Вельского были Ю.М. Голицын-Булгак и И.И. Хабаров[595]. Первый принадлежит к роду Патрикеевых, мать второго являлась дочерью шурина Ивана Юрьевича Патрикеева казначея Д.В. Ховрина. Фамилия Ховриных на протяжении долгого времени была тесно связана с Патрикеевыми. Сам Иван Вельский был женат на дочери М.Д. Щенятева, еще одного представителя Патрикеевых[596]. Судя по тому, что во время переворота Шуйских мятежники «взяша» Петра Щенятева «у государя из комнаты задними дверми», князь П. Щенятев также был близким советником Ивана Вельского. Неудивительно, что это правительство старалось продолжать политику Ивана Юрьевича Патрикеева. Правда, как замечает И.И. Смирнов, губная реформа начата не Вельскими[597]. Действительно, судя по некоторым направлениям правительственной деятельности в годы боярского правления, по тому же вопросу расширения прав земского управления, в правящей элите был достигнут консенсус.
Различия также весьма симптоматичны. Вельского, в отличие от Шуйских, характеризует большая сдержанность в предоставлении податных привелегий монастырям. Суздальский клан превращал монастырские дворы в необрочные, противостоящие посадскому тяглу, что способствовало общей политике Шуйских, направленной на тесное сближение с влиятельными монастырскими корпорациями путем предоставления им широких податных привилегий[598].
Шуйские помнили, кому обязаны победой, и любовно взращивали социальную базу своей диктатуры. При Шуйских было роздано невиданно много поместий. Так, в Тверском уезде всего за один-два года помещики получили больше земли, чем за предшествующие четыре десятилетия[599]. Хорошие времена настали и для любостяжателей, после прихода к власти Шуйских начинается освобождение монастырей от податей[600]. Правление Шуйских оставило в народе недобрую память: «Бояре и воеводы мздами и налогами и великими продажами христиан губяху. Такожде и обычные дворяне и дети боярские и рабы их творяху на господей своих зряще. Тогда же во градах и селах неправда умножися, и восхищения и обиды, татьба и разбои..». «Слезы и рыдания и вопль мног по всей Русской земле», – заключал перечень народных бедствий летописец.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел история
|
|