Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Лукьянович И. Россия в концлагере

ОГЛАВЛЕНИЕ

НА ВЕРХАХ

ИДИЛЛИЯ КОНЧАЕТСЯ

Наше по лагерным масштабам идиллическое житье на третьем лагпункте, к сожалению, оказалось непродолжительным. Виноват был я сам. Не нужно было запугивать заведующего снабжением теориями троцкистского загиба да еще в применении оных теорий к получению сверхударного обеда, не нужно было посылать начальника колонны в нехорошее место. Нужно было сидеть, как мышь под метлой и не рыпаться. Нужно было сделаться, как можно более незаметным.

Как-то поздно вечером наш барак обходил начальник лагпункта, сопровождаемый почтительной фигурой начальника колонны, того самого, которого я послал в нехорошее место. Начальник лагпункта величественно проследовал мимо всех наших клопиных дыр; начальник колонны что-то в полголоса объяснил ему и многозначительно указал глазами на меня с Юрой. Начальник лагпункта бросил в нашу сторону неопределенно-недоуменный взгляд, и оба ушли. О таких случаях говорится: «Мрачное предчувствие сжало его сердце». Но тут и без предчувствий было ясно: нас попытаются сплавить в возможно более скорострельном порядке. Я негласно и свирепо выругал самого себя и решил на другой день предпринять какие-то еще неясные, но героические меры. Но на другой день утром, когда бригады проходили на работу мимо начальника лагпункта, он вызвал меня из строя и подозрительно спросил, чего это я так долго околачиваюсь на третьем лагпункте? Я сделал вполне невинное лицо и ответил, что мое дело маленькое, раз держат, значит, у начальства есть какие-то соображения по этому поводу. Начальник лагпункта с сомнением посмотрел на меня и сказал, что нужно будет навести справки.

Наведение справок в мои расчеты никак не входило. Разобравшись в наших «требованиях», нас сейчас же вышибли бы с третьего лагпункта куда-нибудь хоть и не на север, но мои мероприятия с оными требованиями не принадлежали к числу одобряемых советской властью деяний. На работу в этот день я не пошел вовсе и стал неистово бегать по всяким лагерным заведениям. Перспектив был миллион: можно было устроиться плотником в одной из бригад, переводчиками в технической библиотеке управления, переписчиками на пишущей машинке, штатными грузчиками на центральной базе снабжения, лаборантом в фотолаборатории и еще в целом ряде мест. Я попытался было устроиться в колонизационном отделе; этот отдел промышлял расселением «вольно-ссыльных» крестьян в карельской тайге. У меня было некоторое имя в области туризма и краеведения, и тут дело было на мази. Но все эти проекты натыкались на сократительную горячку, эту горячку нужно было переждать: «Придите-ка этак через месяц. Обязательно устроим». Но меня месяц никак не устраивал; не только через месяц, а и через неделю мы рисковали попасть в какую-нибудь Сегежу, а из Сегежи, как нам уже было известно, никуда не сбежишь: кругом трясины, в которых не то, что люди, а и лоси тонут.

Решил тряхнуть своей физкультурной стариной и пошел непосредственно к начальнику культурно-воспитательного отдела (КВО) тов. Корзуну. Товарищ Корзун, слегка горбатый, маленький человек, встретил меня чрезвычайно вежливо и корректно: да, такие работники нам нужны… а статьи ваши? Я ответил, что статьями хвастаться нечего 58-6 и прочее. Корзун безнадежно развел руками. «Ничего не выйдет. Ваша работа по культурно-воспитательной линии да еще в центральном аппарате КВО абсолютно исключена. Не о чем и говорить».

…Через месяц тот же тов. Корзун вел упорный бой за то, чтобы перетащить меня в КВО, хотя статьи мои за это время не изменились. Но в этот момент такой возможности тов. Корзун еще не предусматривал. Я извинился и стал уходить.

– Знаете, что? – сказал мне Корзун вдогонку. – Попробуйте-ка вы поговорить с «Динамо». Оно лагерным порядкам не подчинено, может, что и выйдет.

 

«ДИНАМО»

 

«Динамо» – это пролетарское спортивное общество войск и сотрудников ГПУ, в сущности один из подотделов ГПУ – заведение отвратительное в самой высокой степени, даже и по советским масштабам. Официально оно занимается физической подготовкой чекистов, неофициально оно скупает всех мало-мальски выдающихся спортсменов СССР и, следовательно, во всех видах спорта занимает в СССР первое место. К какому-нибудь Иванову, подающему надежды в области голкиперского искусства подходит этакий жучок, то есть специальный и штатный вербовщик-скупщик и говорит:

– Переходите к нам, тов. Иванов. Сами понимаете, паек, ставка, квартира…

Перед квартирой устоять трудно. Но если паче чаяния Иванов устоит даже и перед квартирой, жучок подозрительно говорит:

– Что, стесняетесь под чекистской маркой выступать? Н-да, придется вами поинтересоваться.

«Динамо» выполняет функции слежки в спортивных кругах, «Динамо» занимается весьма разносторонней хозяйственной деятельностью, строит стадионы, монополизировало производство спортивного инвентаря, имеет целый ряд фабрик – и все это строится и производится исключительно трудом каторжников. «Динамо» в корне подрезывает всю спортивную этику («морально то, что служит целям мировой революции»).

На «Мировой спартакиаде» 1928 г. я в качестве судьи снял с беговой дорожки одного из динамовских чемпионов, который с заранее обдуманным намерением разодрал шипами своих беговых туфель ногу своего конкурента. Конкурент выбыл из спортивного фронта навсегда. Чемпион же, уходя с дорожки, сказал мне: «Ну, мы еще посмотрим». В тот же день вечером я получил повестку в ГПУ; не веселое приглашение. В ГПУ мне сказали просто, чтобы этого больше не было. Этого больше и не было, я в качестве судьи предпочел больше не фигурировать.

Нужно отдать справедливость и «Динамо». Своих чемпионов оно кормит блестяще. Это один из секретов спортивных успехов СССР. Иногда эти чемпионы выступают под флагом профсоюзов, иногда под военным флагом, иногда даже от имени промысловой кооперации, в зависимости от политических требований дня. Но все они прочно закуплены «Динамо».

В те годы, когда я еще мог ставить рекорды, мне стоило больших усилий отбояриться от приглашений «Динамо». Единственной возможностью было прекратить всякую тренировку, по крайней море официальную. Потом наши дружественные отношения с «Динамо» шли, все ухудшаясь и ухудшаясь, и если я сел в лагерь не из-за «Динамо», то это во всяком случае не от избытка симпатий ко мне со стороны этой почтенной организации. В силу всего этого, а так же и статей моего приговора я в «Динамо» решил не идти. Настроение было окаянное.

Я зашел в кабинку монтеров, где Юра и Пиголица сидели за своей тригонометрией, а Мухин чинил валенок. Юра сообщил, что его дело уже в шляпе, и что Мухин устраивает его монтером. Я выразил некоторое сомнение; люди покрупнее Мухина ничего не могут устроить. Мухин пожал плечами.

– А мы люди маленькие, так у нас это совсем просто. Вот сейчас перегорела проводка у начальника третьей части, так я ему позвоню, что никакой возможности нету: все мастера в дежурстве, не хватает рабочих рук. Посидит вечер без света – какое угодно требование подпишет.

Стало легче на душе. Если даже меня попрут куда-нибудь, а Юра останется, останется и возможность через медгорских знакомых вытащить меня обратно. Но все-таки…

По дороге из кабинки я доложил Юре о положении дел на моем участке фронта. Юра взъелся на меня сразу. Конечно, нужно идти в «Динамо», если там на устройство есть хоть один шанс из ста. Мне идти очень не хотелось. Так мы с Юрой шествовали и ругались. Я представил себе, что даже в удачном случае мне не без злорадства скажут: ага, когда мы вас звали, вы не шли. Ну и так далее. Да и шансы-то были нулевые. Впоследствии оказалось, что я сильно недооценил большевицкой реалистичности и некоторых других вещей. Словом, в результате этой перепалки я уныло поволокся в «Динамо».

 

ТОВАРИЩ МЕДОВАР

 

На территории вольного городка расположен динамовский стадион. На стадионе – низенькие деревянные домики, канцелярии, склады, жилища служащих. В первой комнате – биллиардный зал. На двери второй надпись: Правление «Динамо». Вхожу. Очки запотели, снимаю их и, почти ничего не видя, спрашиваю:

– Могу я видеть начальника учебной части? Из-за письменного стола подымается некто туманный и, уставившись на меня, некоторое время молчит. Молчу и я. И чувствую себя в исключительно нелепом положении. Некто туманный разводит руками.

– Елки-палки или, говоря вежливее, сапен-батон. Какими вы путями, товарищ Солоневич, сюда попали? Или это, может быть, вовсе не вы?

– По-видимому, это я. А попал, как обыкновенно – по этапу.

– И давно? И что вы теперь делаете?

– Примерно месяц. Чищу уборные.

– Ну, это же, знаете, совсем безобразие. Что вы не знали, что существует в ББК отделение «Динамо»? Словом, с этой секунды вы состоите на службе в пролетарском спортивном обществе «Динамо». О должности мы поговорим потом. Ну, садитесь, рассказывайте.

Я протер очки. Передо мною – фигура, мне вовсе не известная, но во всяком случае ясно выраженный одессит: его собственная мамаша не могла бы определить процент турецкой, еврейской, греческой, русской и прочей крови, текущей в его жилах. На крепком туловище дубовая шея, на шее – жуликовато-добродушная и энергичная голова, покрытая гостей черной шерстью. Где это я мог его видеть? Понятия не имею.

Я сажусь.

– Насчет моей работы в «Динамо» дело, мне кажется, не так просто. Мои статьи…

– А плевать нам на ваши статьи. Очень мне нужны ваши статьи. Я о них даже и спрашивать не хочу. Что, вы будете толкать штангу статьями или вы будете толкать ее руками? Вы раньше рассказывайте.

Я рассказываю.

– Ну, в общем все в порядке. Страницы вашей истории перевертываются дальше. Мы здесь такое дело развернем, что Москва ахнет. На начальника лагпункта вы можете наплевать. Вы же понимаете, у нас председатель – сам Успенский (начальник ББК); заместителем его – Радецкий начальник третьего отдела (лагерное ГПУ). Что нам УРО? Хе. плевать мы хотели на УРО.

Я смотрю на начальника учебной части и начинаю соображать, что во-первых, за ним не пропадешь и что во-вторых, он собирается моими руками сделать себе какую-то карьеру. Но кто он? Спросить не удобно.

– А жить вы с сыном будете здесь. Мы вам отведем комнату. Ну, да конечно же и сына вашего мы тоже устроим. Это же, знаете, если «Динамо» за что-нибудь берется, так оно это устраивает на бене мунес. А вот, кстати и Батюшков идет. Вы не знакомы с Батюшковым?

В комнату вошел крепкий, по-военному подтянутый человек. Это был Федор Николаевич Батюшков, один из лучших московских инструкторов, исчезнувший с московского горизонта в связи с уже известной политизацией физкультуры. Мы с ним обмениваемся подходящими к данному случаю междометиями.

– Так, – заканчивает Батюшков свои междометия. – Словом, как говорится, все дороги ведут в Рим. Но, главное, сколько?

– Восемь.

– Статьи?

– 58-6 и так далее.

– И давно вы здесь?

Рассказываю.

– Ну, уж это вы, И.Л., извините – это просто свинство. Если вам самому доставляет удовольствие чистить уборные, ваше дело. Но ведь вы с сыном. Неужели, вы думали, что в России есть спортивная организация, в которой вас не знают? В мире есть солидарность классовая, национальная, ну я не знаю, какая еще, но превыше спортивной солидарности – нет ничего. Мы бы вас в два счета приспособили бы.

– Вы, Ф.Н., не суйтесь. – сказал начальник учебной части. – Мы уже обо всем договорились.

– Ну, вы договорились, а я поговорить хочу. Эх и заживем мы тут с вами. Будем, во-первых, – Батюшков загнул палец, – играть в теннис, во-вторых, купаться, в-третьих, пить водку, в-четвертых… в четвертых, кажется, ничего.

– Послушайте, Батюшков, – официальным тоном прервал его начальник учебной части. – Что вы себе, в самом деле, позволяете? Ведь, работа же есть.

– Ах, плюньте вы на это, к чертовой матери, Яков Самойлович. Кому вы будете рассказывать? Ивану Лукьяновичу? Да он на своем веку сто тысяч всяких спортивных организаций ревизовал. Что он не знает? Еще не хватало, чтобы мы друг перед другом дурака валять начали. Вид, конечно, нужно делать…

– Ну, да вы понимаете, – несколько забеспокоился начальник учебной части. – Понимаете, нам нужно показать класс работы.

– Ну, само собой разумеется. Делать вид – это единственное, что мы должны будем делать. Вы уж будьте спокойны, Я.С.; И.Л. тут такой вид разведет, что вы прямо в члены ЦК партии попадете. Верхом ездите? Нет? Ну, так я вас научу. Будем вместе прогулки делать. Вы, И.Л., конечно, может быть, не знаете, а может быть и знаете, что приятно увидеть человека, который за спорт дрался всерьез. Мы же, низовые работники, понимали, что кто-кто, а уж Солоневич работал за спорт всерьез, по совести. Это не то, что Медовар. Медовар просто спекулирует на спорте. Почему он спекулирует на спорте, а не презервативами, понять не могу.

– Послушайте, Батюшков, – сказал Медовар. – Идите вы ко всем чертям. Очень уж много вы себе позволяете.

– А вы не орите, Яков Самойлович. Я ведь вас знаю. Вы просто милейшей души человек. Вы сделали ошибку, что родились перед революцией и Медоваром, а не тысячу лет назад и не багдадским вором.

– Тьфу, – плюнул Медовар. – Разве с ним можно говорить? Вы же видите, у нас серьезный разговор, а эта пьяная рожа…

– Я абсолютно трезв. И вчера, к сожалению, был абсолютно трезв.

– На какие же деньги вы пьянствуете? – удивился я.

– Вот, на те же самые, на которые будете пьянствовать и вы. Великая тайна лагерного блата. Не будете? Это оставьте. Обязательно будете. В общем, через месяц вы будете ругать себя за то, что не сели в лагерь на пять лет раньше, что вы были дураком, трепали нервы в Москве и все такое. Уверяю вас, самое спокойное место в СССР – это медгорское «Динамо». Не верите? Ну, поживете – увидите.

 

СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМ К ДЕРЕВНЕ

 

Из «Динамо» я вышел в весьма путанном настроении духа. Впоследствии я убедился в том, что в «Динамо» ББК ГПУ, среди заваленных трупами болот, девятнадцатых кварталов и беспризорных колоний можно было действительно вести курортный образ жизни, но в этот момент я этого не знал. Юра, выслушав мой доклад, сказал мне поучительно и весело: ну, вот видишь? А ты не хотел идти. Я ведь тебе говорю, что когда очень туго – должен явиться Шпигель.

– Да оно, конечно, повезло. И, главное, вовремя. Хотя, если бы опасность со стороны начальника лагпункта обрисовалась несколько раньше, я бы и раньше пошел в Динамо. В данном положении идти больше было некуда. А почему бы Динамо могло не взять меня на работу?

На другой день мы с Медоваром пошли в третий отдел «оформлять» мое назначение.

– А, это пустяки, – говорил Медовар. – Одна формальность. Гольман, наш секретарь, подпишет – и все в шляпе.

– Какой Гольман? Из высшего совета физкультуры?

– Ну-да. Какой же еще?

Розовые перспективы стали блекнуть. Гольман был одним из тех активистов, которые делали карьеру на политизации физкультуры, я был одним из немногих, кто с этой политизацией боролся и единственный, который из этой борьбы выскочил целиком. Гольман же после одной из моих перепалок с ним спросил кого-то из присутствующих:

– Какой это Солоневич? Тот, что в Соловках сидел?

– Нет, это брат его сидел.

– Ага. Так передайте ему, что он тоже сядет.

Мне, конечно, передали.

Гольман, увы, оказался пророком. Не знаю, примирит ли его это ощущение с проектом моей работы в Динамо. Однако, Гольман встретил меня весьма корректно, даже несколько церемонно. Долго и въедчиво расспрашивал, за что я, собственно, сел и потом сказал, что он против моего назначения ничего не имеет, но что он надеется на мою безусловную лояльность.

– Вы понимаете, мы вам оказываем исключительное доверие, и если вы его не оправдаете…

Это было ясно и без его намеков, хотя никакого доверия, а тем паче исключительного, Гольман мне не оказывал.

– Приказ по линии Динамо подпишу я. А по лагерной линии Медовар получит бумажку от Радецкого о вашем переводе и устройстве. Ну, пока. Я пошел в Динамо поговорить с Батюшковым. Как дошел он до жизни такой. Ход оказался очень простым, с тем только осложнением, что по поводу этой политизации Батюшков получи не 5 лет, как остальные, а 10 лет, как бывший офицер. Пять лет он уже отсидел, часть из них на Соловках. Жизнь его оказалась не столь уж курортной, как он описывал: на воле осталась жена с ребенком.

Часа через два с расстроенным видом пришел Медовар.

– Эх, ничего с вашим назначением не вышло. Стопроцентный провал. Вот, черт бы его подрал. Стало очень беспокойно. В чем дело?

– А я знаю? Там, в третьем отделе, оказывается, на вас какое-то дело лежит. Какие-то бумаги вы в подпорожском отделении украли. Я говорю Гольману, вы же должны понимать; зачем Солоневичу какие-то там бумаги красть, разве он такой человек? Гольман говорит, что он знать ничего не знает. Раз Солоневич такими делами и в лагере занимается…

Я соображаю, что это тот самый стародубцевский донос, который я считал давно ликвидированным. Я пошел к Гольману. Гольман отнесся ко мне по-прежнему корректно; но весьма сухо. Я повторил свой старый довод, что если бы я стал красть бумаги с целью, так сказать, саботажа, я украл бы какие угодно, но только не те, по которым 70 человек должны были освобождаться. Гольман пожал плечами.

– Мы не можем вдаваться в психологические изыскания. Дело имеется, и вопрос полностью исчерпан.

Я решаю ухватиться за последнюю соломинку, за Якименко. Не надежная соломинка, но чем я рискую?

– Начальник УРО тов. Якименко вполне в курсе этого дела. По его приказу в подпорожском отделении это дело было прекращено.

– А вы откуда знаете?

– Да он сам мне сказывал.

– Ах, так? Ну, посмотрим, – Гольман снял телефонную трубку.

– Кабинет начальника УРО, тов. Якименко? Говорит начальник оперативной группы Гольман. Здесь у нас в производстве имеется дело по обвинению некоего Солоневича в краже документов Подпорожского УРЧ… Ага. Так-Так. Ну, хорошо. Пустим на прекращение. Да, здесь. У меня в кабинете. – Гольман протягивает мне трубку.

– Вы, оказывается, здесь. – слышу голос Якименки. – А ваш сын? Великолепно! Где работаете?

Я сказал, что вот собираюсь устраиваться по старой специальности, по спорту.

– Ага. Ну, желаю вам успеха. Если что-нибудь будет нужно, обращайтесь ко мне.

И тон и предложения Якименки оставляют во мне недоумение. Я так был уверен, что Якименко знает всю историю с БАМовскими списками, и что мне было бы лучше ему на глаза не показываться. И – вот.

– Значит, вопрос урегулирован. Очень рад. Я знаю, что вы можете работать, если захотите. Но, тов. Солоневич, никаких прений! Абсолютная дисциплина!

– Мне сейчас не до прений.

– Давно бы так. Не сидели бы здесь. Сейчас я занесу Радецкому для подписи бумажку насчет вас. Посидите в приемной, подождите.

Я сижу в приемной. Здесь – центр ГПУ ББК. Из кабинетов выходят и входят какие-то личности пинкертоновского типа. Тащат каких-то арестованных. Рядом со мною под охраной двух оперативников сидит какой-то старик, судя по внешнему виду, священник. Он прямо, не мигая, смотрит куда-то вдаль, за стенки третьего отдела и как будто подсчитывает оставшиеся ему дни его земной жизни. Напротив – какой-то не определенного вида парень с лицом, изможденным до полного сходства с лицом скелета. Какая-то женщина беззвучно плачет, уткнувшись лицом в свои колени. Это, видимо, люди, ждущие расстрела, мелкоту сюда не вызывают. Меня охватывает чувство какого-то гнусного, липкого отвращения в том числе и к самому себе: почему я здесь сижу не в качестве арестованного, хотя и я ведь заключенный? Нет, нужно выкарабкиваться и бежать, бежать, бежать…

Приходит Гольман с бумажкой в руке.

– Вот это для перевода вас на первый лагпункт и прочее, подписано Радецким. – Гольман недоуменно и как-то чуть недовольно пожимает плечами. – Радецкий вызывает вас к себе с сыном. Как будто он вас знает. Завтра в девять утра.

О Радецком я не знаю решительно ничего, кроме того, что он, так сказать, Дзержинский или Ягода в Карельском или ББКовском масштабе. Какого черта ему от меня нужно? Да еще с Юрой! Опять в голову лезут десятки беспокойных вопросов.

 

ПРОЩАНЬЕ С НАЧАЛЬНИКОМ ТРЕТЬЕГО ЛАГПУНКТА

 

Вечером ко мне приходит начальник колонны:

– Солоневич старший, к начальнику лагпункта. Вид у начальника колонны мрачно-угрожающий. Вот теперь, мол, ты насчет загибов не поговоришь… Начальник лагпункта смотрит совсем уж этаким волостного масштаба инквизитором.

– Ну-с, гражданин Солоневич, – начинает он леденящим душу тоном. – Потрудитесь-ка вы разъяснить нам всю эту хреновину. На, столе у него целая кипа пресловутых моих требований. А у меня в кармане бумажка за подписью Радецкого.

– Загибчики все разъяснял, – хихикает начальник колонны.

У обоих удовлетворенно-сладострастный вид. Вот, дескать, поймали интеллигента. Вот мы его сейчас. Во мне подымается острая режущая злоба, злоба на всю эту стародубцевскую сволочь. Ах, так думаете, что поймали? Ну, мы еще посмотрим, кто – кого.

– Какую хреновину? – спрашиваю я спокойным тоном. – Ах, это. С требованиями? Это меня никак не интересует.

– Что вы мне тут дурака валяете! – вдруг заорал начальник колонны. – Я вас, мать вашу…

Я протягиваю к лицу начальника колонны лагпункта свой кулак:

– А вы это видали? Я вам такой мат покажу, что вы и на Лесной Речке не очухаетесь…

По тупой роже начальника, как тени по экрану, мелькает ощущение, что если некто поднес ему кулак к носу, значит, у этого некто есть какие-то основания не бояться; мелькает ярость, оскорбленное самолюбие, и много мелькает совершенно того же, что в свое время мелькало на лице Стародубцева.

– Я вообще с вами разговаривать не желаю, – отрезываю я. – Будьте добры заготовить мне на завтра препроводительную бумажку на первый лагпункт.

Я протягиваю начальнику лагпункта бумажку, на которой над жирным красным росчерком Радецкого значится: такого-то и такого-то немедленно откомандировать в непосредственное распоряжение третьего отдела, начальнику первого лагпункта предписывается обеспечить указанных…

Начальнику первого лагпункта предписывается, а у начальника третьего лагпункта глаза на лоб лезут. «В непосредственное распоряжение третьего отдела!» Значит, какой-то временно опальный и крупной марки чекист. И сидел-то он тут не иначе, как с каким-нибудь «совершенно секретным предписанием». Сидел, высматривал, вынюхивал…

Начальник лагпункта вытирает ладонью вспотевший лоб. Голос у него прерывается.

– Вы уж, товарищ, извините. Сами знаете, служба. Всякие тут люди бывают. Стараешься изо всех сил… Ну, конечно и ошибки бывают. Я вам, конечно, сейчас же. Подводочку вам снарядим. Не нести же вам вещички на спине. Вы уж, пожалуйста, извините.

Если бы у начальника третьего лагпункта был хвост, он бы вилял хвостом. Но хвоста у него нет. Есть только беспредельное лакейство, созданное атмосферой беспредельного рабства.

– Завтра утречком все будет готово. Вы уж не беспокойтесь. Уж, знаете, так вышло. Вы уж извините.

Я, конечно, извиняю и ухожу. Начальник колонны забегает вперед и открывает передо мной двери. В бараке Юра меня спрашивает, отчего у меня руки дрожат. Нет, нельзя жить, нельзя здесь жить, нельзя здесь жить… Можно сгореть в этой атмосфере непрерывно сдавливаемых ощущений ненависти, отвращения и беспомощности. Нельзя жить. Господи, когда же я смогу, наконец, жить не здесь?

 

АУДИЕНЦИЯ

 

На утро нам действительно дали подводу до Медгоры. Начальник лагпункта подобострастно крутился около нас. Моя душевная злоба уже поутихла, и я увидел, что начальник лагпункта просто забитый и загнанный человек, конечно, вор, сволочь, но в общем, примерно такая же жертва системы всеобщего рабства, как и я. Мне стало неловко за свою вчерашнюю вспышку, за грубость, за кулак, поднесенный к носу начальника.

Сейчас он помогал нам укладывать наше нищее барахло на подводу и еще раз извинился за вчерашний мат. Я ответил тоже извинением за свой кулак. Мы расстались вполне дружески и так же дружески встречались впоследствии. Что ж, каждый в этом кабаке выкручивается, как может. Что я сам бы стал делать, если бы у меня не было моих нынешних данных выкручиваться? Была бы возможно и такая альтернатива – или в актив или на Лесную Речку. В теории эта альтернатива решается весьма просто. На практике это сложнее.

На первом лагпункте нас поместили в один из наиболее привилегированных бараков, населенный исключительно управленческими служащими, преимущественно железнодорожниками и водниками. Урок здесь не было вовсе! Барак был сделан в вагонку; то есть нары были не сплошные, а с проходами, как скамьи в вагонах третьего класса. Мы забрались на второй этаж, положили свои вещи и с тревожным недоумением на душе пошли на аудиенцию к тов. Радецкому.

Радецкий принял нас в точно назначенный час. Пропуск для входа в третий отдел был уже заготовлен. Гольман вышел посмотреть, мы ли идем по этому пропуску или не мы. Удостоверившись в наших личностях, он провел нас в кабинет Радецкого – огромную комнату, стены которой были увешаны портретами вождей и географическими картами края. Я с вожделением в сердце посмотрел на эти карты.

Крупный и грузный человек лет сорока пяти встретил нас дружественно и чуть-чуть насмешливо: хотел де возобновить наше знакомство, не помните?

Я не помню и проклинаю свою зрительную память. Правда, столько тысяч народу промелькнуло перед глазами за эти годы… У Радецкого полное, чисто выбритое, очень интеллигентное лицо, спокойные и корректные манеры партийного вельможи, разговаривающего с беспартийным спецом. Партийные вельможи всегда разговаривают с изысканной корректностью. Но все-таки не помню.

– А это ваш сын? Тоже спортсмен? Ну, будем-те знакомы, молодой человек. Что ж это вы вашу карьеру так нехорошо начинаете, прямо с лагеря. А-я-яй, нехорошо, нехорошо.

– Такая уж судьба, – улыбается Юра.

– Ну, ничего, ничего. Не унывайте, юноша. Все образуется. Знаете, откуда это?

– Знаю.

– Ну, откуда?

– Из Толстого.

– Хорошо, хорошо. Молодец. Ну, усаживайтесь.

Чего, чего, а уж такой встречи я никак не ожидал. Что это? Какой-то подвох? Или просто комедия? Этакие отцовского стиля разговоры в кабинете, в котором каждый день подписываются смертные приговоры, вероятно, десятками. Чувствую отвращение и некоторую растерянность.

– Так, не помните? – оборачивается Радецкий ко мне. – Ладно, я вам помогу. Кажется, в 28 году вы строили спортивный парк в Ростове и по этому поводу ругались, с кем было надо и с кем было не надо, в том числе и со мною.

– Вспомнил! Вы были секретарем Северо-Кавказского крайисполкома.

– Совершенно верно, – удовлетворенно кивает головой Радецкий. – И следовательно, председателем совета физкультуры. Парк этот, нужно отдать вам справедливость, вы спланировали великолепно, так что ругались вы не совсем зря. Кстати, парк-то этот мы забрали себе. Динамо все же лучший хозяин, чем союз совторгслужащих.

Радецкий испытующе и иронически смотрит на меня: рассчитывал ли я в то время, что строю парк для чекистов? Я не рассчитывал. Спортивные парки ростовский и харьковский были моим изобретением и, так сказать, апофеозом моей спортивной деятельности. Я старался сильно и рисковал многим. И старался и рисковал, оказывается, для чекистов. Обидно. Но этой обиды показывать нельзя.

– Ну, что ж, – пожимаю я плечами. – Вопрос не в хозяине. Вы, я думаю, пускаете в этот парк всех трудящихся.

При слове «трудящихся» Радецкий иронически приподымает брови.

– Ну, это как сказать. Иных пускаем, иных нет. Во всяком случае, ваша идея оказалась технически правильной. Берите папиросу. А вы, молодой человек? Не курите? И водки не льете?

Очень хорошо, великолепно. Совсем образцовый спортсмен. А только вы, cum bonus pater familias , все-таки поприсмотрити за вашим наследником, как бы в Динамо его не споили, там сидят великие специалисты по этой части.

Я выразил некоторое сомнение.

– Нет, уж вы мне поверьте. В нашу специальность входит все знать. И то, что нужно сейчас и то, что пригодится впоследствии. Так, например, вашу биографию мы знаем с совершенной точностью.

– Само собой разумеется. Если я в течение десяти лет и писал и выступал под своей фамилией.

– Вот и хорошо делали. Вы показали нам, что ведете открытую игру. А с нашей точки зрения быль молодцу не в укор.

Я поддакивающе киваю головой. Я вел не очень уж открытую игру, о многих деталях моей биографии ГПУ и понятия не имело; за «быль» молодцов расстреливали без никаких, но опровергать Радецкого было бы уж совсем излишней роскошью, пусть пребывает в своем ведомственном самоутешении. Легенду о всевидящем оке ГПУ пускает весьма широко и с заранее обдуманным намерением запугать обывателя. Я к этой легенде отношусь весьма скептически, а в том, что Радецкий о моей биографии имеет весьма отдаленное представление, я уверен вполне. Но зачем спорить?

– Итак, перейдемте к деловой части нашего совещания. Вы, конечно, понимаете, что мы приглашаем вас в Динамо не из-за ваших прекрасных глаз (я киваю головой). Мы знаем вас, как крупного, всесоюзного масштаба работника по физкультуре и блестящего организатора (я скромно опускаю очи). Работников такого масштаба у нас в ББК нет. Медовар – вообще не специалист, Батюшков только инструктор. Следовательно, предоставлять вам возможность чистить дворы у нас нет никакого расчета. Мы используем вас по вашей прямой специальности. Я не хочу спрашивать, за что вас сюда посадили, я узнаю это и без вас и точнее, чем вы сами об этом знаете. Но меня в данный момент это не интересует. Мы ставим перед вами задачу: создать образцовое динамовское отделение. Ну вот, скажем, осенью будут разыгрываться первенства северо-западной области, динамовские первенства. Можете ли вы такую команду сколотить, чтобы ленинградскому отделению перо вставить? А? А ну-ка, покажите класс!

Тайна аудиенции разъясняется сразу. Для любого заводского комитета и для любого отделения Динамо спортивная победа – это вопрос самолюбия, моды, азарта; чего хотите. Заводы переманивают себе форвардов, а Динамо скупает чемпионов. Для заводского комитета заводское производство – это не приятная, но не избежная проза жизни; футбольная же команда – это предмет гордости, объект нежного ухода, поэтическая полоска на сером фоне жизни. Так приблизительно барин прошлого века вкладывал в свою псарню гораздо больше эмоций, чем в урожайность своих полей; хорошая борзая стоила гораздо дороже самого работящего мужика, а квалифицированный псарь шел, вероятно, совсем на вес золота. Вот на амплуа этого квалифицированного псаря попадаю и я. «Вставить перо» Ленинграду Радецкому очень хочется. Для такого торжества он, конечно, закроет глаза на любые мои статьи.

– Тов. Радецкий, я все-таки хочу по-честному предупредить вас: непосильных вещей я вам обещать не могу.

– Почему непосильных?

– Каким образом Медгора с ее 10.000 населения может конкурировать с Ленинградом?

– Ах, вы об этом. Медгора здесь ни при чем. Мы вовсе не собираемся использовать вас в масштабе Медгоры. Вы у нас будете работать в масштабе ББК. Объедете все отделения, подберете людей. Выбор у вас будет приблизительно из трехсот тысяч людей.

Трехсот тысяч! Я в Подпорожьи пытался подсчитать население ББК, и у меня выходило гораздо меньше. Неужели же триста тысяч? О, Господи! Но подобрать команду, конечно, можно будет. Сколько здесь одних инструкторов сидит!

– Так вот, начните с Медгорского отделения. Осмотрите все лагпункты, подберите команды. Если у вас выйдут какие-нибудь деловые недоразумения с Медоваром или Гольманом, обращайтесь прямо ко мне.

– Меня тов. Гольман предупреждал, чтобы я работал «без прений».

– Здесь хозяин не Гольман, а я. Да, я знаю, у вас с Гольманом были в Москве не очень блестящие отношения, от того он… Я понимаю, портить дальше эти отношения нет смысла вам. Если возникнут какие-нибудь недоразумения, вы обращайтесь ко мне, так сказать, задним ходом. Мы это обсудим, и Гольман с Медоваром будут иметь мои приказания, и вы здесь будете не при чем. Да, что касается ваших бытовых нужд, мы их обеспечим: мы заинтересованы в том, чтобы вы работали, как следует. Для вашего сына вы придумайте что-нибудь подходящее. Мы его пока тоже зачислим инструктором.

– Я хотел в техникум поступить.

– В техникум? Ну, что ж, валяйте в техникум. Правда, с вашими статьями вас туда нельзя бы пускать. Но я надеюсь, – Радецкий добродушно и иронически ухмыльнулся. – Я надеюсь, вы перекуетесь.

– Я уже, гражданин начальник, почти наполовину перековался, – подхватывает шутку Юра.

– Ну, вот. Осталось, значит, пустяки. Ну-с, будем считать наше совещание законченным, а резолюцию принятой единогласно. Кстати, – обращается Радецкий ко мне. – Вы, кажется, хороший игрок в теннис?

– Нет, весьма посредственный.

– Позвольте. Мне Батюшков говорил, что вы вели целую кампанию в пользу, так сказать, реабилитации тенниса. Доказывали, что это вполне пролетарский вид спорта. Ну, словом, мы с вами как-нибудь сразимся. Идет? Ну, пока. Желаю вам успеха.

Мы вышли от Радецкого.

– Нужно будет устроить еще одно заседание, – сказал Юра. – А то я ничегошеньки не понимаю.

Мы завернули в тот двор, на котором так еще недавно мы складывали доски, уселись на нашем собственном сооружении и я прочел Юре маленькую лекцию о спорте и о динамовском спортивном честолюбии. Юра не очень был в курсе моих физкультурных деяний, они оставили во мне слишком горький осадок. Сколько было вложено мозгов, нервов и денег, и в сущности почти безрезультатно. От тридцати двух водных станций остались рожки да ножки, ибо там распоряжались все, кому не лень, а на спортивное самоуправление даже в чисто хозяйственных делах смотрели, как на контрреволюцию. Спортивные парки попали в руки ГПУ, а в теннис, под который я так старательно подводил идеологическую базу играют Радецкие и иже с ними и больше почти никого. Какой там спорт для массы, когда массе помимо всего прочего есть нечего. Зря было ухлопано шесть лет работы и риска, а о таких вещах не очень хочется рассказывать. Но конечно, с точки зрения побега мое новое амплуа дает такие возможности, о каких я и мечтать не мог.

На другой ж день я получил пропуск, предоставляющий мне право свободного передвижения на территории всего медгоровского отделения, т. е. верст пятидесяти по меридиану и верст десяти к западу и в любое время дня и ночи Это было великое приобретение. фактически оно давало мне большую свободу передвижения чем та, какою пользовалось окрестное вольное население. Планы побега стали становиться конкретными.

 

ВЕЛИКИЙ КОМБИНАТОР

 

В Динамо было пусто. Только Батюшков со скучающим видом сам с собой играл на бильярде. Мое появление несколько оживило его.
– Вот хорошо, партнер есть. Хотите пирамидку? Я пирамидки не хотел, было не до того. «В пирамидку мы как-нибудь потом, а в от вы мне пока скажите, кто собственно такой этот Медовар?» Батюшков уселся на край бильярда.

– Медовар. По основной профессии – одессит.

Это определение меня не удовлетворило.

– Видите ли, – пояснил Батюшков, – одессит – это человек, который живет с воздуха. Ничего толком не знает, за все берется и представьте себе, кое-что у него выходит. В Москве он был каким-то спекулянтом, потом примазался к Динамо, ездил от него представителем московских команд, знаете, так, чтобы выторговать и суточные и обеды и все такое. Потом как-то пролез в партию. Но жить с ним можно, сам живет и другим дает жить. Жулик, но очень порядочный человек. – довольно неожиданно закончил Батюшков.

– Откуда он меня знает?

– Послушайте, И.Л., вас же каждая спортивная собака знает. Приблизительно в три раза больше, чем вы этого заслуживаете… Почему в три раза? Вы выступали в спорте и двое ваших братьев. Кто там разберет, который из вас Солоневич первый и который третий. Кстати, а где ваш средний брат?

Мой средний брат погиб в армии Врангеля, но об этом говорить не следовало. Я сказал что-то подходящее к данному случаю. Батюшков посмотрел на меня понимающе.

– М-да. Не много старых спортсменов уцелело. Вот я думал, что уцелею. В белых армиях не был, политикой не занимался, а вот сижу. А с Медоваром вы споетесь, с ним дело можно иметь. Кстати, вот он и шествует.

Медовар, впрочем, не шествовал никогда, он летал. И сейчас, влетев в комнату, он сразу накинулся на меня с вопросами:

– Ну, что у вас с Радецким? Чего вас Радецкий вызывал? И откуда он вас знает? И что вы, Федор Николаевич, сидите, как ворона, на этом паршивом бильярде, когда работа есть? Сегодня с меня спрашивают сводки мартовский работы Динамо, так что я им дам, как вы думаете, что я им дам?

– Ничего я не думаю. Я и без думанья знаю. Медовар бросил на бильярд свой портфель.

– Ну, вот вы сами видите, И.Л., он даже не хочет делать вида, что работа есть. Послал в Ленинград сводку о нашей февральской работе и даже копии не оставил. И вы думаете, он помнит, что там в этой сводке было? Так теперь что мы будем писать за март? Нужно же нам рост показать. А какой рост? А из чего мы будем исходить?

– Не кирпичитесь, Яков Самойлович. Ерунда все это.

– Хорошенькая ерунда.

– Ерунда. В феврале был зимний сезон, сейчас весенний. Не могут же у вас в марте лыжные команды расти. На весну нужно совсем другое выдумывать. – Батюшков попытался засунуть окурок в лузу, но одумался и сунул его в медоваровский портфель.

– Знаете что, Ф.Н., вы хороший парень, но за такие одесские штучки я вам морду набью.

– Морды вы не набьете, а в пирамидку я вам дам 30 очков вперед и обставлю, как миленького.

– Ну, это вы рассказывайте вашей бабушке.

– Он меня обставит! Вы такого нахала видали? А вы сами 15 очков не хотите?

Разговор начинал приобретать ведомственный характер. Батюшков начал ставить пирамидку. Медовар засунул свой портфель под бильярд и вооружился кием. Я ввиду всего этого повернулся уходить.

– Позвольте, И.Л., куда же вы это? Я же с вами хотел о Радецком поговорить. Такая масса работы, прямо голова кругом идет. Знаете, что, Батюшков, – с сожалением посмотрел Медовар на уже готовую пирамидку. – Смывайтесь вы пока к чертовой матери, приходите через час, я вам покажу, где раки зимуют.

– Завтра покажете. Я пошел спать.

– Ну, вот видите. Опять пьян, как великомученица. Тьфу. – Медовар полез под бильярд, достал свой портфель. – Идемте в кабинет.

Лицо Медовара выражало искреннее возмущение.

– Вот, видите сами. Работнички. Я на вас, И.Л., буду крепко рассчитывать. Вы человек солидный. Вы себе представьте, приедет инспекция из центра, так какие мы красавцы будем. Закопаемся к чертям. И Батюшкову не поздоровится. Этого еще мало, что он с Радецким в теннис играет и со всей головкой пьянствует. Если инспекция из центра…

– Я вижу, что вы, Я.С., человек на этом деле новый и несколько излишне нервничаете. Я сам из центра инспектировал раз двести. Все это ерунда, халоймес.

Медовар посмотрел на меня боком, как курица. Термин «халоймес» на одесском жаргоне означает халтуру, взятую, так сказать, в кубе.

– А вы в Одессе жили? – спросил он осторожно.

– Был грех. Шесть лет.

– Знаете что. И.Л., давайте говорить прямо, как деловые люди. Только чтобы, понимаете, между нами никаких испанцев.

– Ладно, никаких испанцев.

– Вы же понимаете, что мне вам объяснять? Я на такой ответственной работе первый раз, мне нужно класс показать. Это же для меня вопрос карьеры. Да, так что же у вас с Радецким?

Я сообщил, о своем разговоре с Радецким.

– Вот это замечательно. Что Якименко вас поддержал с этим делом, это хорошо. Но раз Радецкий вас знает, обошлись бы и без Якименки. Хотя вы знаете, Гольман очень не хотел вас принимать. Знаете, что? Давайте работать на пару. У меня, знаете, есть проект, только между нами. Здесь в управлении есть культурно-воспитательный отдел. Это же в общем вроде профсоюзного культпросвета. Теперь каждый культпросвет имеет своего инструктора. Это же неотъемлемая часть культработы, это же свинство, что наш КВО не имеет инструктора. Это недооценка политической и воспитательной роли физкультуры. Что, не правду я говорю?

– Конечно, недооценка. – согласился я.

– Вы же понимаете, им нужен работник. И не какой-нибудь, а крупного масштаба, вроде вас. Но если я вас спрашиваю, вы пойдете в КВО…

– Ходил. Не приняли.

– Не приняли! – обрадовался Медовар. – Ну, вот. Что я вам говорил? А если бы и приняли, так дали бы вам 30 рублей жалованья. Какой вам расчет? Никакого расчета. Знаете, И.Л., мы люди свои. Зачем нам дурака валять? Я же знаю, что вы по сравнению со мной мирового масштаба специалист. Но вы заключенный, а я член партии. Теперь допустите, что я получил бы место инспектора физкультуры при КВО, они бы мне дали 500 рублей. Нет, пожалуй, пятисот сволочи не дадут. Скажут, работаю по совместительству с Динамо. Ну, 300 рублей дадут. Дадут обязательно. Теперь так. Вы писали бы мне всякие там директивы, методические указания, инструкции и все такое; я бы бегал и все это оформлял. А жалование, понимаете, пополам. Вы же понимаете, И.Л., я вовсе не хочу вас грабить, но вам же, как заключенному, за ту же самую работу дали бы копейки. И я тоже не даром буду эти полтораста рублей получать, мне тоже нужно будет бегать.

Медовар смотрел на меня с таким видом, словно я подозревал его в эксплуатационных тенденциях. Я смотрел на Медовара, как на благодетеля рода человеческого. Полтораста рублей в месяц! Это для нас с Юрой по кило хлеба и литру молока в день! Это значит, что в побег мы пойдем не истощенными, как почти все, кто покушается бежать, у кого сил хватает на пять дней и потом гибель.

– Знаете что, Яков Самойлович, в моем положении вы могли бы мне предложить не полтораста, а пятнадцать рублей, и я бы их взял. А за то, что вы предложили мне полтораста да еще с извиняющимся видом, я вам предлагаю, так сказать, встречный промфинплан.

– Какой промфинплан? – слегка забеспокоился Медовар.

– Попробуйте заключить с Гулагом договор на книгу. Ну вроде «Руководства по физкультурной работе в исправительно-трудовых лагерях ГПУ» Писать буду я. Гонорар пополам. Идет?

– Идет! – восторженно сказал Медовар. – Вы, я вижу, не даром жили в Одессе. Честное мое слово, это же совсем великолепно. Мы, я вам говорю, мы-таки сделаем себе имя. То есть, конечно, с делаю я. Зачем вам имя в Гулаге? У вас и без Гулага имя есть. Пишите план книги и план работы в КВО. Я сейчас побегу в КВО Корзуна обрабатывать. Или нет, лучше не Корзуна. Корзун по части физкультуры совсем идиот. Он же горбатый. Нет, я сделаю так. Я пойду к Успенскому – это голова. Ну, конечно же, к Успенскому. Как я, идиот, сразу этого не сообразил? Ну, а вы, конечно, сидите без денег?

Без денег я, к сожалению, сидел уже давно.

– Так я вам завтра аванс выпишу. Мы вам будем платить 60 рублей в месяц. Больше не можем. Ей Богу, больше не можем. Мы же за вас и еще лагерю должны платить 180 рублей. Ну к сыну тоже что-нибудь назначим. Я вас завтра еще в столовку ИТР устрою.

 

БЕСПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЕ

 

Весна 1934 года, дружная и жаркая, застала нас с Юрой в совершенно фантастическом положении. Медовар реализовал свой проект, устроился «инспектором» физкультуры в КВО и мои 150 рублей выплачивал мне честно. Кроме того, я получал с Динамо еще 60 рублей и давал уроки физкультуры и литературы в техникуме. Уроки эти оплачивались уже по лагерным расценкам 50 копеек за академический час. Полтинник равнялся цене 30 грамм сахарного песку. Питались мы в столовой ИТР, которую нам устроил тот же Медовар, при поддержке Радецкого. Медовар дал мне бумажку начальнику отдела снабжения тов. Неймайеру.

В бумажке было написано: «Инструктор физкультуры не может работать, когда голодный». Почему когда голодный, может работать лесоруб и землекоп, я конечно, выяснять не стал. Кроме того, в бумажке была и ссылка «По распоряжению тов. Радецкого».

Неймайер встретил меня свирепо:

– Мы только что сняли со столовой ИТР сто сорок два человека. Так что же, из-за вас мы будем снимать сто сорок третьего?

– И сто сорок четвертого, – наставительно поправил я. – Здесь речь идет о двух человеках.

Неймайер посмотрел на одинаковые фамилии и понял, что вопрос стоит не об ударнике, а о протекции.

– Хорошо. Я позвоню Радецкому, – несколько мягче сказал он.

В столовую ИТР попасть было труднее, чем на воле в партию. Но мы попали. Было неприятно то, что эти карточки были отобраны у каких-то инженеров, но мы утешались тем, что это ненадолго и тем, что этим-то инженерам все равно сидеть, а нам придется бежать, и силы нужны. Впрочем, с Юриной карточкой получилась чепуха. Для него карточку отобрали у его же непосредственного начальства, директора техникума инж. Сташевского; и мы решили ее вернуть, конечно, нелегально, просто из рук в руки, иначе бы Сташевский этой карточки уже не получил, ее перехватили бы по дороге. Но Юрина карточка к тому времени не очень уж была и нужна. Я околачивался по разным лагерным пунктам, меня там кормили и без карточки, а Юра обедал за меня.

В столовой ИТР за завтрак давали примерно тарелку чечевицы; обед – более или менее съедобные щи с отдаленными следами присутствия мяса, какую-нибудь кашу или рыбу и кисель; на ужин – ту же чечевицу или кашу. В общем, очень не густо, но мы не голодали. Было два неудобства: комнатой Динамо мы решили не воспользоваться, чтобы не подводить своим побегом некоторых милых людей, о которых я в этих очерках предпочитаю не говорить вовсе. Мы остались в бараке; побегом оттуда мы подводили только местный актив, к судьбам которого мы были вполне равнодушны. Впрочем, впоследствии вышло так, что самую существенную помощь в нашем побеге нам оказал… начальник лагеря тов. Успенский, с какового, конечно, взятки гладки. Единственное, что ему после нашего побега оставалось, это посмотреть на себя в зеркало и обратиться к своему отражению с парой сочувственных слов. Кроме него ни один человек в лагере и ни в какой степени за наш побег отвечать не мог.

И еще, последнее неудобство. Я так и не ухитрился добыть себе «постельных принадлежностей» – набитого морской травой тюфяка и такой же подушки. Так все наше лагерное житье мы и проспали на голых досках. Юра несколько раз нажимал на меня, и эти «постельные принадлежности» не так уж трудно было получить. И я только позже сообразил, почему я их так и не получил. Инстинктивно не хотелось тратить ни капли нервов ни для чего, не имеющего прямого и непосредственного отношения к побегу. Постели к побегу никакого отношения не имели. В лесу придется спать похуже, чем на нарах.

В части писем, полученных мною от читателей, были легкие намеки на, так сказать, некоторую неправдоподобность нашей лагерной эпопеи. Не в порядке литературного приема, как это делается в начале утопических романов, а совсем всерьез я хочу сказать следующее. Во всей этой эпопее нет ни одного выдуманного лица и ни одного выдуманного положения, фамилии действующих лиц за особо оговоренными – настоящие фамилии. Из моих лагерных встреч я вынужден был выкинуть некоторые весьма небезынтересные эпизоды, как например, всю свирьлаговскую интеллигенцию, чтобы никого не подвести; по следам моего пребывания в лагере ГПУ не так уж трудно было бы установить, кто скрывается за любой вымышленной фамилией. Материал, данный в этих очерках, рассчитан в частности и на то, чтобы никого из людей, оставшихся в лагере, не подвести. Я не думаю, чтобы в этих расчетах могла быть какая-нибудь ошибка. А оговорку о реальности даже и неправдоподобных вещей мне приходится делать потому, что лето 1934 года мы провели в условиях поистине неправдоподобных.

Мы были безусловно сыты. Я не делал почти ничего. Юра не делал решительно ничего. Его техникум оказался такой же халтурой, как и Динамо. Мы играли в теннис, иногда и с Радецким, купались, забирали кипы книг, выходили на берег озера, укладывались на солнышке и читали целыми днями. Это было курортное житье, о каком московский инженер и мечтать не может. Если бы я остался в лагере, то по совокупности тех обстоятельств, о которых речь будет идти ниже, я жил бы в условиях такой сытости, комфорта и безопасности и даже… свободы, какие не доступны и крупному московскому инженеру. Мне все это лето вспоминалась фраза Марковича: если уж нужно, чтобы было ГПУ, так пусть оно лучше будет у меня под боком. У меня ГПУ было под боком, тот же Радецкий. Если бы не перспектива побега, я спал бы в лагере гораздо спокойнее, чем я спал у себя дома под Москвой. Но это райское житье ни в какой степени не противоречило тому, что уже в 15 верстах к северу целые лагпункты вымирали от цинги, что в 60-ти верстах к северу колонизационный отдел рассеял кулацкие семьи, целое воронежское село, потерявшее за время этапа свыше шестисот своих детишек, что еще в 20 верстах севернее была запиханная в безысходное болото колония из 4.000 беспризорников, обреченных на вымирание. Наше райское житье в Медгоре и перспективы такого материального устройства, какого я не знаю, добьюсь ли в эмиграции, ни в какой степени и ни на одну секунду не ослабляли нашей воли к побегу, как не ослабило ее и постановление от 7 июня 1934 года, устанавливающее смертную казнь за попутку покинуть социалистический рай. Можно быть не очень хорошим христианином, но все равно даже лучший паек ББК на фоне девочки со льдом в глотку как-то не лез…

 

ПО ШПАЛАМ

 

Методические указания для тов. Медовара занимали очень немного времени. Книги я, само собой разумеется и писать не с обирался, аванс получил сто рублей – единственное, что я остался должен советской власти. Впрочем и советская власть мне кое-что должна. Как-нибудь сосчитаемся.

Моей основной задачей был подбор футбольной команды для того, что Радецкий поэтически определил, как «вставку пера Ленинграду». В сущности вставить можно было, из трехсот тысяч человек можно было бы найти 11 футболистов. В Медгоре из управленческих служащих я организовал три очень слабые команды и для дальнейшего подбора решил осмотреть ближайшие лагерные пункты. Административный отдел заготовил мне командировочное удостоверение для проезда на пятый лагпункт; 16 верст к югу по железной дороге и 10 верст к западу в тайгу. На командировке стоял штамп:

«Следует в сопровождении конвоя».

– По такой командировке, – сказал я начальнику адмотдела, – никуда я не поеду.

– Ваше дело, – огрызнулся начальник. – Не поедете, вас посадят, не меня.

Я пошел к Медовару и сообщил ему об этом штампе; по такой командировке ехать – это значит подрывать динамовский авторитет.

– Так я же вам говорил, там сидят одни сплошные идиоты. Я сейчас позвоню Радецкому.

В тот же вечер мне эту командировку принесли, так сказать, на дом, в барак. О конвое в ней не было уже ни слова.

На проезд по железной дороге я получил 4 р. 74 коп., но пошел пешком, конечно: экономия, тренировка и разведка местности. Свой рюкзак я набил весьма основательно, для пробы, как подорожные патрули отнесутся к такому рюкзаку и в какой степени они будут его ощупывать. Однако, посты, охранявшие выходы из медгорского отделения социалистического рая, у меня даже и документов не спросили. Не знаю, почему.

Железная дорога петлями вилась над берегом Онежского озера. Справа, т. е. с запада, на нее наваливался бесформенный хаос гранитных обломков – следы ледников и динамита. Слева вниз к озеру уходили склоны, поросшие чащей всяких кустарников. Дальше расстилалось бледно-голубое полотно озера, изрезанное бухтами, островами, проливами. С точки зрения живописной этот ландшафт в лучах яркого весеннего солнца был изумителен. С точки зрения практической он производил удручающее и тревожное впечатление, как по таким джунглям и обломкам пройти 120 верст до границы?

Пройдя верст пять и удостоверившись, что меня никто не видит, я нырнул к западу в кусты на разведку местности. Местность была окаянная. Каменные глыбы, навороченные в хаотическом беспорядке. На них каким-то чудом росли сосны, ели, можжевельник, иногда осина и береза. Подлесок состоял из кустарника, через который приходилось не проходить, а пробираться. Кучи этих глыб вдруг обрывались какими-то гигантскими ямами, наполненными водой. Камни были покрыты тонким и скользким слоем мокрого мха. Потом верстах в двух камни кончились, и на ширину метров двухсот протянулось какое-то болото, которое пришлось обойти с юга. Дальше снова начинался поросший лесом каменный хаос, подымавшийся к западу каким-то невысоким хребтом. Я взобрался и на хребет. Он обрывался почти отвесной каменной стеной, метров 50 высоты. На верху были завалы, которые впоследствии в дороге стоили нам столько времени и усилий. Это был в беспорядке наваленный бурелом, сваленные бурями деревья с перепутавшимися ветками, корнями, сучьями. Пробраться вообще невозможно, нужно обходить. Я обошел. Внизу под стеной ржавело какое-то болото, поросшее осокой. Я кинул в него булыжник. Булыжник плюхнулся и исчез. Да, по таким местам бежать – упаси, Господи! Но с другой стороны, в такие места нырнуть, и тут уж никто не разыщет.

Я вышел на железную дорогу. Оглянулся. Никого. Прошел еще версты две и сразу почувствовал, что смертельно устал, ноги не двигаются. Возбуждение от первой прогулки на воле прошло, а месяцы одиночки, Урча, лагерного питания и нервов сказались. Я влез на придорожный. камень, разостлал на нем свою кожанку, снял рубашку, подставил свою одряхлевшую за эти месяцы кожу под весеннее солнышко, закурил самокрутку и предался блаженству.

Хорошо. Ни лагеря, ни ГПУ. В траве деловито, как Медовар, суетились какие-то козявки. Какая-то пичужка со столько же деловитым видом перелетела с дерева на дерево и оживленно болтала сама с собой. Дела у нее явственно не было никакого, а болтает к мечется она просто так, от весны, от солнца, от радости птичьей своей жизни. Потом мое внимание привлекла белка, которая занималась делом еще более серьезным, ловила собственный хвост. Хвост удирал, куда глаза глядят, и белка в погоне за своим пушистым продолжением вьюном вертелась вокруг ствола мохнатой ели, рыжим солнечным зайчиком мелькала в ветвях. В этой игре она развивала чудовищное количество лошадиных сил. Это не то, что я – верст 12 прошел и уже выдохся. Мне бы такой запас энергии, дня не просидел бы в СССР. Я приподнялся, и белочка заметила меня. Ее тоненький подвижной носик выглянул из-за ствола, а хвост остался там, где был, с другой стороны. Мое присутствие белке не понравилось. Она крепко выругалась на своем беличьем языке и исчезла. Мне стало как-то и грустно и весело: вот живет же животина, и никаких тебе ГПУ.

 

ВОЛЬНОНАЕМНЫЕ

 

По полотну дороги шагали трое каких-то мужиков, один постарше, лет под 50, двое других помоложе, лет по 20-25. Они были невыразимо рваны. На ногах у двоих были лапти, на ногах у третьего рваные сапоги. Весь их багаж состоял из микроскопических узелков, вероятно, с хлебом. На беглецов из лагеря они как-то не были похожи. Подходя, мужики поздоровались со мной. Я ответил. Потом старший остановился и спросил:

– Спичек нетути, хозяин?

Спички были. Я вытащил коробку. Мужик перелез через канаву ко мне. Вид у него был какой-то конфузливый.

– А может быть и махорочка-то найдется? Я об спичках только так, чтобы посмотреть, каков человек есть.

Нашлась и махорочка. Мужик бережно свернул козью ножку. Парни робко топтались около, умильно поглядывая на махорку. Я предложил и им. Они с конфузливой спешкой подхватили мой кисет и так же бережно, не просыпая ни одной крошки, стали сворачивать себе папиросы. Уселись, закурили.

– Дён пять уже не куривши, – сказал старший. – Тянет, не дай, Господи!

– А вы откуда? Заключенные?

– Нет, по вольному найму работали, на лесных работах. Да нету никакой возможности. Еле живы вырвались.

– Заработать собирались, – саркастически сказал один из парней. – Вот и заработали, – он протянул свою ногу в рваном лапте. – Вот и весь заработок.

Мужик как-то виновато поежился.

– Да кто ж его знал.

– Вот то-то и оно, – сказал парень. – Не знаешь – не мути.

– Што ты все коришь? – сказал мужик. Приехали люди служащие, государственные, говорили толком, за кубометр погрузки – руль с полтиной. А как сюда приехали, хороша погрузка. За полверсты баланы таскать да еще и по болоту. А хлеба-то полтора фунта и шабаш и боле ничего, каши и той нету. Потаскаешь тут.

– Значит, завербовали вас.

– Да уж так завербовали, что дальше некуда.

– Одежу собирались справить, – ядовито сказал парень. – Вот тебе и одежа.

Мужик сделал вид, что не слышал этого замечания.

– Через правление колхоза, значит. Тут не поговоришь. Приказ вышел дать от колхоза сорок человек. Ну, кто куда. Кто на торфы подался, кто куда. И договор подписывали. Вот тебе и договор. Теперь дал бы Бог домой добраться.

– А дома-то что? – спросил второй парень.

– Ну, дома-то оно способнее, – не уверенно сказал мужик. – Дома-то оно, не пропадешь.

– Пропадешь в лучшем виде, – сказал ядовитый парень. – Дома для тебя пироги пекут. Приехал, дескать, Федор Иванович, заработок, дескать привез.

– Да и трудодней нету, – грустно заметил парень в сапогах. – Кто и с трудоднями, так есть нечего, а уж ежели и без трудодней, прямо ложись и помирай.

– А откуда вы?

– Да мы смоленские. А вы кто будете? Из начальства здешнего?

– Нет, не из начальства. Заключенный в лагере.

– Ах ты, Господи! А вот люди сказывают, что в лагере теперь лучше, как на воле. Хлеб дают. Кашу дают. А на воле? – продолжал мужик. – Вот тебе и воля. Сманили сюда в тайгу, есть не дают, одежи нету, жить негде, комары поедом едят, а домой не пускают, документа не дают. Мы уж Христом Богом молили, отпустите, видите сами – помрем мы тут. Отощавши мы еще из дому, сил нету, а баланы самые легкие пудов пять. Да еще по болоту. Все одно, говорю, помрем. Ну, пожалели, дали документ. Вот так и идем, где хлеба просим, где что. Верстов с пятьдесят на чугунке проехали. Нам бы до Питера добраться.

– А в Питере что? – спросил ядовитый парень. – Накормят тебя в Питере, как же.

– В Питере накормят, – сказал я. – Я еще не видал примера, чтобы недоедающий горожанин отказал в куске хлеба голодающему мужику. Год тому назад до паспортизации столицы были запружены нищенствующими малороссийскими мужиками. Давали и им.

– Ну, что ж. Придется христарадничать. – Покорно сказал мужик.

– Одежу думал справить, – повторил ядовитый парень. – А теперь что и было, разлезлось. Домой голышом придем. Ну, пошли что ли?

Трое вольных граждан СССР поднялись на ноги. Старший умильно посмотрел на меня. – А, может, хлебца лишнего нету?

Я сообразил, что до лагпункта я могу дойти и не евши, а там уж как-нибудь накормят. Я развязал свою рюкзак, достал хлеб. Вместе с хлебом лежал завернутый кусок сала, граммов на сто. При виде сала у мужика дыханье сперло. «Сало! Вишь ты, Господи Боже!» Я отдал мужикам и сало. Кусочек был с аптекарской точностью поделен на три части. – Вот это, значит, закусим. – восторженно сказал мужик. – Эх ты, на што уж эсесерия, а и тут добрые люди не перевелись.

Вольнонаемные ушли. Белочка снова выглянула из-за елового ствола и уставилась на меня бусинками своих глаз. Бусинки как будто говорили: что, культуру строите? В Бога веруюте? Науки развиваете? Ну и дураки.

Возражать было трудно. Я оделся, навьючил на спину свой рюкзак и пошел дальше.

Верстах в двух, за поворотом дороги я наткнулся на своих мужичков, которых обыскивал ВОХРовский патруль; один ВОХРовец ощупывал, другой осматривал документы, третий стоял шагах в десяти с винтовкой наизготовку. Было ясно, что будут проверять и меня. Документы у меня были в полном порядке, но бесчисленные обыски, которым я, как и каждый гражданин самой свободной республики в мире подвергался на своем веку, выработали вместе привычки какую-то особенно отвратительную, нервную, рабью дрожь перед каждой такой проверкой даже и в тех случаях, когда такая проверка никакого решительно риска за собою не влекла, как было и в данном случае. И сейчас же в мозгу привычный советский условный рефлекс – как бы этак извернуться?

Я подошел к группе ВОХРовцев, стал, засунув руки в карманы и посмотрел на все происходящее испытующим оком.

– Что бегунков подцепили?

Вохровец недовольно оторвался от документов.

– Черт его знает, может и бегунки. А вы кто? Из лагеря?

Положение несколько прояснилось. ВОХРовец спросил не грубо: «Вы заключенный?», а дипломатически: «Вы не из лагеря?»

– Из лагеря. – ответил я административным тоном.

– Черт его знает, – сказал ВОХРовец. – Документы-то какие-то липоватые.

– А ну-ка покажите-ка их сюда?

Вохровец протянул мне несколько бумажек. В них нелегко было разобраться и человеку с несколько большим стажем, чем ВОХРовец. Тут было все, что навьючивает на себя многострадальный советский гражданин, действующий по принципу: маслом каши не испортишь. Черт его знает, какая именно бумажка может показаться наиболее убедительной носителям власти и наганов. Был же у меня случай, когда от очень неприятного ареста меня спас сезонный железнодорожный билет, который для властей наиболее убедительно доказывал мою самоличность, и это при наличии паспорта, профсоюзной книжки, постоянного удостоверения газеты «Труд», ее командировочного удостоверения и целой коллекции бумажонок более мелкого масштаба. Исходя из этого принципа, один из парней захватил с собой и свидетельство Загса о рождении у него дочки Евдокии. Евдокия помогала плохо. Самый важный документ, увольнительное свидетельство, было выдано профсоюзом, а профсоюз таких удостоверений выдавать не имеет права. И, вообще, бумажка была, как говорил ВОХРовец, липоватая. Во многих местах СССР, не везде, но почти везде, крестьянин, отлучающийся за пределы своего района, должен иметь увольнительное удостоверение от сельсовета; они выдаются обычно за литр водки. За такой литр получил свою бумажку и этот парень, по лицу его видно было, что за эту-то бумажку он боялся больше всего; парень стоял ни жив, ни мертв.

– Нет, – сказал я чуть разочарованным тоном. – Бумаги в порядке. С каких вы разработок? – сурово спросил я мужика.

– Да с Мессельги, – ответил мужик робко.

– А кто у вас там прораб? Кто предрабочкома? – словом, допрос был учинен по всей форме. ВОХРовцы почувствовали, что перед ними лицо административного персонала.

– Обыскивали? – спросил я.

– Как же.

– А сапоги у этого снимали?

– Нет, об сапогах позабыли. А ну ты, сымай сапоги.

В сапогах, конечно, не было ничего. Но бумажка была забыта.

– Ну, пусть топают. – сказал я. – Там на Званке разберутся.

– Ну, катись катышом, – сказал старший из ВОХРовцев.

Патруль повернулся и пошел на север, документов у меня так и не спросил. Мы с мужиками пошли дальше на юг. Отойдя с версту, я сделал парнишке свирепое внушение, чтобы другой раз не ставил литра водки, кому не нужно, чтобы по пути отставал на полверсты от своих товарищей и, буде последние наткнутся на патруль, нырять в кусты и обходить сторонкой. Что касается линии реки Свирь и Званки, то тут я никаких путных советов дать не мог, я знал, что эти места охраняются особенно свирепо, но более подробных данных у меня не было. Парень имел вид пришибленный и безнадежный.

– Так ведь никак же не отпускали. Я там одному действительно поставил не литр, на литр денег не хватило, поллитра. Разве ж я знал.

Мне оставалось только вздохнуть. И этот мужик, и эти парни – это не Акульшин. Эти пропадут. Им не только до Свири, а и до Петрозаводска не дойти. Пожилой мужичок был так растерян, что на мои советы только и отвечал:

– Да-да, как же, как же. Понимаем, понимаем.

Но он и плохо слушал и не понимал вовсе их. Парень в сапогах жалобно скулил на свою судьбу, жаловался на жуликов из рабочкома, зря вылакавших его поллитровку. Ядовитый парень шагал молча и свирепо. Мне стало как-то очень тяжело. Я распрощался со своими спутниками и пошел вперед.

 

ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТ

 

Пятый лагпункт был наиболее привилегированным из производственных пунктов ББК. Занимался он добычей кокор. Кокора – это ствол хвойного дерева с отходящим от него приблизительно под прямым углом крупным корневищем. Кокоры эти шли для шпангоутов и форштевней всякого рода барок, барж, баркасов и всего прочего, что строилось на Пинужской, Сорокской и Кемской верфях ББК. Технические требования к этим кокорам были довольно суровы. Иногда из сотни стволов пригодных оказывалось 30, иногда только 3. А без кокор все эти верфи с их 6-7-ю тысячами заключенных рабочих были бы обречены на бездействие.

Ввиду этого пятый лагпункт находился на некоем своеобразном хозрасчете. Он обязан был поставить столько-то кокор в месяц и получал за это столько-то продовольствия. Во внутренние дела пункта лагерь почти не вмешивался, и начальник пункта тов. Васильчук изворачивался там в меру разумения своего, еще больше в меру изворотливости своей. Изворотливости же у него были большие запасы. И заботливости тоже. В силу этого обстоятельства лагпункт питался вполне удовлетворительно, не хуже, чем питаются рабочие московских заводов. И кроме того для добычи кокор требовались очень сильные люди, ибо приходилось возиться не с баланами, а с целыми стволами. Ввиду всего этого я твердо рассчитывал на то, что на пятом лагпункте я уж подыщу людей, необходимых для «вставки пера Ленинграду».

Начальник лагпункта т. Васильчук был типом весьма необычным для советской администрации. Петербургский рабочий, бывший коммунист, он получил три года за какое-то участие в каком-то партийном уклоне и шесть лет уже просидел. Дальнейшие года ему добавлялись автоматически. Одну такую бумажку он как-то получил при мне. В бумажке было написано просто и прозаически: «На основании постановления ПП ГПУ от такого-то числа, за номером таким-то предлагается вам объявить под расписку з-к Васильчуку А.А., что срок его заключения продлен до…»

И точка. Васильчук получил уже четвертую, как он говорил, годовую отсрочку. Он флегматически подмахнул свою подпись под этой бумажкой и сказал:

– Вот, значит и объявил под расписку. Это попасть сюда просто. А выбраться, это еще придется подождать.

Бывших коммунистов, высланных сюда не за воровство, не за убийство, не за изнасилование, а за неповиновение мановениям сталинской власти, не выпускают, по-видимому, никогда и не собираются выпускать. Васильчук же не собирался каяться.

– И вот, буду я сидеть здесь до скончания, – говорил он. – Сволочь, та пусть кается, а мы пока здесь посидим. Ей Богу, чем на хлебозаготовки езжать, лучше уж здесь сидеть. А физкультурой буду заниматься обязательно, иначе сгниешь тут ко всем чертям и мировой революции не увидишь. А мировую революцию хорошо бы повидать. Вот, кабачок будет! А!

Пятый лагпункт я посетил всего 4 раза, но с Васильчуком у нас сразу же установились отношения не очень интимные, но во всяком случае дружественные. Во-первых, Васильчуку и его помощнику бухгалтеру здесь была тоска смертная и во-вторых, моя физкультурная специальность была встречена на пятом лагпункта с такими же симпатиями и упованиями, с какими она встречалась на заводах, в вузах и во многих других местах.

 

НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРЕ

 

В России есть целый ряд положительных явлений, которые власть засчитывает в список своих достижений. Сюда войдет и укрепление семьи, и более здоровая сексуальная жизнь молодежи, и парашютистки, и тяга к учебе, и многое другое, в том числе и физкультура. Эмигрантская печать напрасно берет этот термин в иронические кавычки. Это нужный термин. Он охватывает все то, что служит человеческому здоровью. Это будет гимнастика в том смысле, в каком Платон противопоставлял ее медицине. Интерес к физкультуре существует огромный, в старой России не виданный. Этот интерес, как и семья, и парашютистки, и многое другое, возник не в результате усилий власти, а как реакций на прочие ее достижения. Рабочие, надорванные непосильным трудом, студенты, изъеденные туберкулезом, служащие, очумелые от вечных перебросок и перестроек – все это недоедающее, истрепанное, охваченное тем, что по официальному термину зовется советской изношенностью, с жадностью совершенно естественной в их положении тянется ко всему, что может поддерживать их растрачиваемые силы.

Я хотел бы привести один пример, который, как мне кажется, может внести некоторую ясность в диалектику советских достижений.

В декабре 1928 года я обследовал лыжные станции Москвы. Обследование выяснило такие факты. Рядовые служащие по своим выходным дням часов с семи-восьми утра приезжают на лыжные станции и становятся в очередь за лыжами. Стоят и два и три и четыре часа, иногда получают лыжи, иногда не получают. Лыж не хватает, потому что власть на их же, этих рабочих и служащих, деньги строит предназначенные для втирания очков стадионы и не строит предназначенных для массы лыжных станций и фабрик. Так она не строит их и до сих пор. Но каждому иностранцу власть может показать великолепный стадион Динамо и сказать: вот наши достижения. Стадион Динамо обошелся около 12 миллионов рублей, и это при условии использования почти бесплатного труда заключенных. А лыжных станций под Москвой путных, хотя и маленьких, только две. Одна военного ведомства, другая союза служащих, построенная мною в результате жестокой борьбы и существенного риска. Стадион занят публикой раза три в год, а остальные 360 дней пуст абсолютно. Лыжные станции работают ежедневно и с работой справиться не могут. Гимнастического зала в Москве нет почти ни одного.

Живая потребность масс в физкультуре, вызванная не усилиями власти, а условиями жизни, остается удовлетворенной по моим подсчетам примерно на 10-12 процентов. Но перед самым арестом я все еще пытался воевать, правда, уже очень нерешительно, против проекта постройки в Измайловском зверинце гигантского физкультурного комбината с колизейного типа стадионами на 360.000 сидячих мест! Стоимостью в 60 млн. рублей при использовании того же труда заключенных. Кажется, что этот комбинат все-таки начали строить.

Если вы вместо физкультуры возьмете тягу к учебе, то вы увидите, как оба эти явления рождаются и развиваются по строго параллельным линиям. Тяга к учебе родилась, как реакция против данных советских условий жизни, она охватывает десятки миллионов, и она остается не удовлетворенной: школ нет, учебников нет, программ нет, преподавателей нет. Даже и те школы, которые числятся не только на бумаге, а бумажных школ очень много, отымают у молодежи чудовищное количество времени и сил и не дают почти ничего. Результаты этого обучения видны по тем выдержкам из «Правды», которые время от времени приводятся на страницах эмигрантских газет. Школьные здания даже в Москве заняты в три смены и уже к средине второй смены в классах решительно нечем дышать, и ребята уже не соображают ничего. Но стадионы строятся, а школ нет. Строятся канцелярии, интуристские гостиницы, дома советов и союзов. Но даже в Москве за семь лет моего там пребывания было построено не то 4, не то 5 новых школьных зданий. И уже под Москвой, хотя бы в той же Салтыковке с ее 10-12 тысячами жителей и с двумя школами власть не в состоянии поддерживать существующих школьных зданий.

Объяснять все это глупостью советского режима было бы наивно. Советский режим, что бы ни говорили, организован не для нужд страны, а для мировой революции. Нужды страны ему по существу безразличны. Я не представляю себе, чтобы с какой бы то ни было другой точки зрения можно было логически объяснить и историю с лыжными станциями и историю со школами и эпопею с коллективизацией и трагедию с лагерями. Но если вы станете именно на эту точку зрения, то весь советский быт и в мелочах и в гигантах получает логическое и исчерпывающее объяснение. Оно может нравиться и может не нравиться. Но я думаю, другого не найти.

Пятый лагпункт в силу своеобразного сцепления обстоятельств, несколько изолированный от действий всесоюзного кабака, был сыт. И когда месяцем позже я пришел сюда уже не для вылавливания футболистов, а для организации физкультуры, полуторатысячная масса лагерного населения в течение одного выходного дня построила гимнастический городок и выровняла три площадки для волейбола. В карельских условиях это была весьма существенная работа. Приходилось выворачивать камни по 5-10 тонн весом и таскать носилками песок для засыпки образовавшихся ям. Но эта работа была сделана быстро и дружно. Когда я стал проводить занятия по легкой атлетике, то выяснилось, что из людей, пытавшихся толкать ядро, 6 человек без всякой тренировки и уж, конечно, без всякого стиля толкнули его за 11 метров. Какой-то крестьянин средних лет в сапогах и арестантском платье тоже без тренировки и тоже без стиля, прыгнул в длину 5,70, он же толкнул ядро на 11,80. Это и есть та черноземная сила, которая русским дореволюционным спортом не была затронута совершенно, но которая при некоторой тренировке могла бы не оставить ни одной стране ни одного мирового рекорда. Я не могу об этом говорить с цифрами в руках, как могу говорить о рекордах, но я совершенно уверен в том, что в этом черноземе не только физическая сила. Отсюда шли Мамонтовы, Морозовы, Рябушинские, Репины. Если сейчас физическая сила подорвана зверски, то интеллектуальная сила этого чернозема, закаленная полутора десятилетиями чудовищного напряжения и опыта, планами и разочарованиями, советской агитацией и советской реальностью, построит такую будущую Россию, о какой нам сейчас трудно и мечтать. Но это в том случае, если физических сил хватит.

 

«СЕКРЕТ»

 

Из пятого лагпункта я возвращался в Медгору пешком. Стояло очаровательное весеннее утро, такое утро, что не хотелось думать ни о революции, ни о побеге. По обочинам дороги весело болтали весенние ручейки, угрюмость таежного болота скрашивалась беззаботной болтовней птичьего населения и буйной яркостью весенних цветов. Я шел и думал о самых веселых вещах, и мои думы были прерваны чьим-то возгласом:

– Халё, тов. Солоневич, не узнаете?

Узнавать было некого. Голос исходил откуда-то из-за кустов. Там была густая тень, и мне с моей освещенной солнцем позиции не было видно ничего. Потом из кустов выполз какой-то ВОХРовец с винтовкой в руке и с лицом, закрытым накомарником – густой тюлевой сеткой от комаров.

– Не узнаете? – повторил ВОХРовец.

– Вы бы еще медок на голову накрутили, с овеем легко было бы узнать.

Вохровец снял свой накомарник, и я узнал одного из урок, в свое время околачивавшегося в третьем лагпункте.

– Как это вы в ВОХР попали? Перековались?

– Перековался к чертовой матери, – сказал урка. – Не житье, а масленица. Лежишь этак цельный день животом вверх. Пташки всякие бегают.

– Что, в секрете лежите?

– В секрете. Бегунков ловим. Махорочки у вас разжиться нельзя? Посидим, покурим. Степка, катай сюда.

Из-под того же куста вылез еще один ВОХРовец, мне не знакомый. Сели, закурили.

– А много вы этих бегунков ловите? – спросил я.

– Чтоб очень много, так нет. А ловим. Да тут главное дело не в ловле. Нам бы со Степкой тут до конца лета доболтаться, а потом айда в Туркестан, в теплые края.

– Выпускают?

– Не, какое там! Сами по себе. Вот сидим, значит и смотрим, как и где какие секреты устроены. Да тут, главное дело, только по дороге и пройти можно; как сажен сто в сторону, так никакая сила, болото. А где нет болота, так вот секреты, вроде нас. Под кустиком яма, а в яме ВОХРа сидит. Все видит, а не видать.

Слышать о таких секретах было очень неуютно. Я пораспросил урку о их расстановке, но урка и сам не много знал, да и секреты вокруг пятого лагпункта меня не очень интересовали.

А воображение уже стало рисовать. Вот идем мы так с Юрой, и из-под какого-нибудь кустика: «А ну, стой!» И тогда гибель. Весенние краски поблекли. И мир снова стал казаться безвыходно, безвылазно советским.

 

СЛЕТ УДАРНИКОВ

 

Я пришел в Медгору светлым весенним вечером. Юры в бараке не было. На душе было очень тоскливо. Я решил пойти послушать «Вселагерный слет лучших ударников ББК», который подготовлялся уже давно, а сегодня вечером открывался в огромном деревянном здании клуба ББК.

Конечно, переполненный зал. Конечно, доклады. Доклад начальника производственной части Вержбицкого о том, как мы растем: как растут совхозы ББК, добыча лесов, гранита, шуньгита, апатитов, как растет стройка туломской электростанции, сорокского порта, стратегических шоссе к границе. Что у нас будет по плану через год, через. три года. «К концу второй пятилетки мы будем иметь такие-то и такие-то достижения… В начале третьей пятилетки мы будем иметь…»

Вторая пятилетка должна была по плану ликвидировать классы и как будто бы вследствие этого ликвидировать и лагеря. Но из доклада явствует во всяком случае одно: количество каторжных рабочих рук должно расти, по крайней мере в уровень с остальными темпами социалистического роста. Если и сейчас этих рук что-то около трехсот тысяч пар, то что же будет «в условиях дальнейшего роста»?

Потом доклад начальника КВО тов. Корзуна: как мы перевоспитываем, как мы перековываем. Советская исправительная система построена не на принципе наказания, а на принципе трудового воздействия. Мы не караем, а внимательным товарищеским подходом прививаем заключенным любовь к свободному, творческому социалистическому труду.

В общем, Корзун говорит всего же, что в свое время по поводу открытия Беломорско-Балтийского канала писал Горький. Но с одной только разницей: Горький врал в расчете на неосведомительность «вольного населения» России и паче всего заграницы. На какую же публику рассчитывает Корзун? Здесь все знают об этой исправительной системе, которая «не карает, а перевоспитывает», здесь все знают то, что знаю уже я – и девятнадцатые кварталы и диковские овраги и бессудные расстрелы. Многие знают и то, чего я еще не знаю, и Бог даст, не успею узнать – штрафные командировки вроде Лесной Речки, роты усиленного режима с полуфунтом в день хлеба и с официальным правом каждого начальника колонны на смертный приговор, страшные работы на морсплаве около Кеми, где люди зимой по суткам подряд работают по пояс в ледяной воде незамерзающих горных речек. Эта аудитория все это знает. И ничего. И даже аплодируют. Да, в советской истории поставлено много мировых рекордов, но уж рекорд наглости поставлен поистине всемирно-исторический. Так врать и так к этому вранью привыкнуть, как врут и привыкли ко вранью в России, этого, кажется, не было еще нигде и никогда.

Потом на сцене выстраивается десятка три каких-то очень неплохо одетых людей. Это ударники, отличники, лучшие из лучших. Гремит музыка и аплодисменты. На грудь этим людям Корзун торжественно цепляет ордена Белморстроя, что в лагере соответствует примерно ордену Ленина. Корзун столь же торжественно пожимает руки «лучшим из лучших» и представляет их публике: вот Иванов, бывший вор, создал образцовую бригаду, перевыполнял норму на столько-то процентов, вовлек в перевоспитание столько-то своих товарищей. Ну и так далее. Лучшие из лучших горделиво кланяются публике. Публика аплодирует, в задних рядах весело посмеиваются, лучшие из лучших выходят на трибуну и повествуют о своей перековке. Какой-то парень цыганского вида говорит на великолепном одесском жаргоне, как он воровал, нюхал кокаин, червонцы подделывал, и как он теперь на великой стройке социалистического отечества понял, что… и т. д. Хорошо поет собака, убедительно поет. Уж на что я стреляный воробей, а и у меня возникает сомнение, черт его знает, может быть и в саном деле перековался. Начинаются клятвы в верности отечеству всех трудящихся, предстоит торжественное заключение каких-то социалистически-соревновательных договоров, я кое-что по профессиональной привычке записываю в свой блокнот; записанное все-таки не так забывается, но чувствую, что дальше я уже не выдержу. Максимальная длительность советских заседаний, какую я мог выдержать, это два часа. Затем тянет на стенку лезть.

Я пробрался сквозь толпу, загораживавшую вход в зал. У входа меня остановил ВОХР: «Куда это до конца заседания? Заворачивай назад». Я спокойно поднес к носу ВОХРа свой блокнот: на радио сдавать. ВОХРа, конечно, ничего не поняла, но я вышел без задержки.

Решил зайти в Динамо, не без некоторой задней мысли выпить там и закусить. Из комнаты Батюшкова услышал голос Юры. Зашел. В комнате Батюшкова была такая картина. На столе стояло несколько водочных бутылок, частью еще полных. Там же была навалена всякая снедь, полученная из вольнонаемной чекистской столовой. За столом сидел начальник оперативной части медгорского отделения ГПУ Подмоклый в очень сильном подпитии, на кровати сидел Батюшков в менее сильном подпитии. Юра пел немецкую песенку: «Jonny, wenn du Geburstag hast».

Батюшков аккомпанировал на гитаре. При моем входе Батюшков прервал свой аккомпанемент и, неистово бряцая струнами, заорал выученную у Юры же английскую песенку:

«Oh my, what a rotten song».

Закончив браурный куплет, Батюшков встал и обнял меня за плечи:

– Эх, люблю я тебя, Ваня. Хороший ты, сукин сын, человек. Давай-ка, брат, дербалызнем!

– Да, – сказал начальник оперативной части тоном, полным глубочайшего убеждения, – дербалызнуть нужно обязательно.

Дербалызнули. Белая ночь часа этак в три осветила такую картину.

По пустынным улицам Медгоры шествовал начальник оперативной части медгорского отделения ББК ГПУ, тщательно поддерживаемый с двух сторон двумя заключенными, с одной стороны Солоневичем Юрием, находившимся в абсолютно трезвом виде и с другой стороны Солоневичем Иваном, в абсолютно трезвом виде не находившемся. Мимохожие патрули оперативной части ГПУ ухмылялись умильно и дружественно.

Такого типа «действа» совершались в Динамо еженощно с неукоснительной правильностью, и как выяснилось, Батюшков в своих предсказаниях о моей грядущей динамовской жизни оказался совершенно прав. Технически же все это объяснялось так.

Коммунист или не коммунист, а выпить хочет. Выпивать в одиночку – тоска. Выпивать с коммунистами – рискованно. Коммунист коммунисту если и не всегда волк, то уж конкурент во всяком случае. Выпьешь, ляпнешь что-нибудь не вполне генерально-линейное и потом смотришь, подвох и потом смотришь, на какой-нибудь чистке ехидный вопросец: «А не помните ли вы, товарищ, как… и т. д.» Батюшков же никакому чекисту ни с какой стороны не конкурент. Куда деваться, чтобы выпить, как не к Батюшкову? У Батюшкова же денег явственно нет. Потому вот приходит начальник оперативной части и из делового своего портфеля начинает извлекать бутылку за бутылкой. Когда бутылки извлечены, начинается разговор о закуске. Отрывается несколько талонов из обеденной книжки в чекистскую столовую и приносится еда такого типа свинина, жареная тетерка, беломорская семга и так далее, несколько вкуснее даже ИТРовского меню. Всем присутствующим пить полагается обязательно; Юра от этой повинности уклонился, ссылаясь на то, что после одной рюмки он петь больше не может. А у Юры был основательный запас песенок Вертинского, берлинских шлягеров и прочего в этом же роде. Все это было абсолютно ново, душещипательно, и сидел за столом какой-нибудь Подмоклый, который на своем веку убил больше людей, чем добрый охотник зайцев и проливал слезу в стопку с недопитой водкой. Все это вместе взятое особо элегантного вида не имело. Я вовсе не собираюсь утверждать, что к выпивке и закуске даже и в такой компании меня влекли только деловые мотивы, но во всяком случае за месяц этаких мероприятий Юра разузнал приблизительно всё, что нам было нужно: о собаках ищейках, о секретах, сидевших по ямам и о патрулях, обходивших дороги и тропинки, о карельских мужиках. Здесь, в районе лагеря, этих мужиков оставляли только особо проверенных н им за каждого пойманного или выданного беглеца давали по кулю муки. Впрочем, должен сказать, что расписывая о мощи своей организации и о том, что из лагеря не то, что человек, а и крыса не убежит, оперативники врали сильно. Однако, общую схему охраны лагеря мы кое-как выяснили.

С этими пьянками в Динамо были связаны и наши проекты добыть оружие для побега. Из этих проектов так ничего и не вышло. И однажды, когда мы вдвоём возвращались под утро домой в свой барак, Юра сказал мне:

– Знаешь, Ва, когда мы, наконец, попадём в лес по дороге к границе, нужно будет устроить какой-нибудь обряд омовения что ли. Омыться от всего этого.

Такой обряд Юра впоследствии и сымпровизировал. А пока что мы в Динамо ходить перестали. Предлог был найден более, чем удовлетворительный – приближается де лагерная спартакиада, о которой речь будет дальше, и надо тренироваться к выступлению. И кроме того, побег приближался, нервы сдавали всё больше и больше, и за свою выдержку я уже не ручался. Пьяные разговоры оперативников и прочих, их бахвальство силой своей всеподавляющей организации, их цинизм, с которого в пьяном виде сбрасывались решительно всякие покровы идеи, и оставалась голая психология всемогущей шайки платных, профессиональных убийц, вызывали припадки ненависти, которая слепила мозг. Но семь лет готовиться к побегу и за месяц до него быть расстрелянным за изломанные кости какого-нибудь дегенерата, на место которого других дегенератов найдётся сколько угодно, было бы слишком глупо. С динамовской аристократией мы постепенно прервали всякие связи.

 

ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ

 

В здании культурно-просветительного отдела две огромных комнаты были заняты редакцией лагерной газеты «Перековка». Газета выходила три раза в неделю и состояла из двух страниц формата меньше половины полосы парижских эмигрантских газет. Постоянный штат редакционного штаба состоял из 16-ти полуграмотных лоботрясов, хотя со всей работой этой совершенно свободно мог справиться один человек. При появлении в редакции постороннего человека все эти лоботрясы немедленно принимали священнодейственный вид, точно так же, как это делается и вольных советских редакциях и встречали гостя официально недружелюбными взглядами. В редакцию принимались люди особо проверенные и особо заслуженные, исключительно из заключённых; пользовались они самыми широкими привилегиями и возможностями самого широкого – шантажа и в свою среду предпочитали никаких конкурентов не допускать. В те дни, когда подпорожский Маркович пытался устроить меня или брата в совсем уж захудалой редакции своей подпорожской шпаргалки, он завёл на эту тему разговор с приехавшим из Медгоры «инструктором» центрального издания «Перековки» неким Смирновым. Несмотря на лагерь, Смирнов был одет и выбрит так, как одеваются и бреются советские журналисты и кинорежиссёры. Краги, бриджи, пёстрая «апашка», бритые усы и подбородок и под подбородком этакая американская бороденка. Круглые черные очки давали последний культурный облик импозантной фигуре «инструктора». К предложению Марковича он отнёсся с холодным высокомерием.

– Нам роли не играет, где он там на воле работал. А с такими статьями мы его в редакцию пущать не можем.

Я не удержался и спросил Смирнова, где это он на воле учился русскому языку; для журналиста русский язык не совсем уж бесполезен. От краг, апашки и очков Смирнова излились потоки презрения и холода.

– Не у вас учился.

Увы, кое-чему поучиться у меня Смирнову всё-таки пришлось.

В Медвежьей Горе я в «Перековку» не заходил было вовсе, в первое время ввиду безнадежности попыток устройства там, а в динамовские времена ввиду полной ненадобности мне этой редакции. Однако, Радецкий как-то заказал мне статью о динамовской физкультуре с тем, чтобы она была помещена в «Перековке». Зная, что Радецкий в газетном деле не смыслит ни уха, ни рыла, я для чистого издевательства сделал так: подсчитал число строк в «Перековке» и ухитрился написать такую статью, чтобы она' весь номер заняла целиком. Должен отдать себе полную справедливость, статья была написана хорошо, иначе бы Радецкий и не поставил на ней жирной краской надписи: «Ред. газ. Пер. Поместить немедленно целиком».

«Целиком» было подсказано мной. «Я, видите ли, редакционную работу знаю. Парни-то в „Перековке“ не больно грамотные, исковеркают до полной неузнаваемости».

С этой статьей, резолюцией и с запасами некоторого ехидства на душе я пришёл в редакцию «Перековки». Смирнов уже оказался её редактором. Его очки стали ещё более черепаховыми и борода ещё более фотогеничной. Вместо прозаической папиросы из угла его рта свешивалась стилизованная трубка, из которой неслась махорочная вонь.

– Ах, это вы! Да я вас, кажется, где-то видал. Вы, кажется, заключённый.

Что я был заключённым, это было видно решительно по всему моему облику. Что Смирнов помнил меня совершенно ясно, в этом для меня не было никаких сомнений.

– Да, да, – сказал подтверждающе Смирнов, хотя я не успел произнести ни одного слова, и подтверждать было решительно нечего. – Так что, конкретно говоря, для вас угодно?

Я молча подвинул себе стул, неспешно уселся на него, неспешно стал вытаскивать из карманов разного рода бумажное барахло и уголком глаза поглядывать, как этот дядя будет реагировать намой стиль поведения. Трубка в углу рта дяди отвисла ещё больше, а американская бороденка приняла ершистое и щетинистое выражение.

– Ну-с, так в чём дело, молодой человек?

Я был всё-таки минимум лет на десять старше его, но на молодого человека я не ответил ничего и продолжал медленно перебирать бумажки. Только так мельком, уголком глаза бросил на «главного редактора» центрального издания «Перековки» чуть-чуть предупреждающий взгляд. Взгляд оказал своё влияние. Трубка была передвинута чуть-чуть ближе к средине рта.

– Рукопись принесли?

Я достал рукопись и молча протянул её Смирнову. Смирнов прежде всего внимательно изучил резолюцию Радецкого и потом перелистал страницы. Страниц на пишущей машинке было семь, как раз на обе полосы «Перековки» На лице Смирнова выразилось профессиональное возмущение.

– Мы не можем запихивать весь номер одной статьёй.

– Дело не моё. Радецкий поэтому-то и написал «целиком», чтобы вы не вздумали её сокращать.

Смирнов вынул трубку изо рта и положил её на стол. Ещё раз перелистал страницы – как раз на цельный номер.

– Вы, вероятно, полагаете, что Радецкий не знает размеров «Перековки»? Словом, рукопись с резолюцией я вам передал, будьте добры – расписку в получении.

– Никаких расписок редакция не даёт.

– Знаю. А расписку-то всё-таки пожалуйте. Потому что если со статьёй выйдут какие-нибудь недоразумения, так уговаривать вас о помещении ее будет Радецкий. Я заниматься этим не собираюсь. Будьте добры расписку, что я вам передал и статью и приказ. Иначе от вас расписку потребует третья часть.

Борода и очки Смирнова потеряли фотогеничный вид. Он молча написал расписку и протянул ее мне. Расписка меня не удовлетворила: «Будьте добры написать, что вы получили статью с резолюцией». Смирнов посмотрел на меня зверем, но расписку переписал. Очередной номер «Перековки» вышел в идиотском виде – на весь номер одна статья и больше не влезло ни строчки; размер статьи я рассчитал очень точно. За этот номер Корзун аннулировал Смирнову полгода его «зачётов», которые он заработал перековками и доносами, но к Радецкому никто обратиться не посмел. Я же испытал некоторое, хотя и слабое моральное удовлетворение. После этого номера я не был в редакции «Перековки» недели три.

На другой день после этого слета «лучших ударников», о котором я уже говорил; я поплёлся в «Перековку» сдавать ещё одну халтуру по физкультурной части, тоже с пометкой Радецкого. На этот раз Смирнов не делал американского вида и особой фотогеничностью от него не несло. В его взгляде был укор и почтение. Я вспомнил кольцовские формулировки о «платных перьях буржуазных писак» (Кольцов в «Правде» пишет, конечно, «бесплатно») и думал о том, что нигде в мире и никогда в мире до такого унижения печать все-таки не доходила. Я журналист по наследству, по призванию и по профессии, и у меня даже и после моих советских маршрутов осталось какое-то врождённое уважение к моему ремеслу. Но что вносят в это ремесло товарищи Смирновы и иже с ними?

– Заметочку принесли?

Принимая во внимание мою статьищу, за которую Смирнов получил лишние полгода, уменьшительное «заметочка» играло ту роль, какую в собачьей драке играет небезызвестный прием: пёсик, чувствуя, что дело его совсем дрянь, опрокидывается на спинку и с трусливой приветливостью перебирает в воздухе лапками. Смирнов лапками, конечно, не перебирал, но сквозь стёкла его очков – простые стёкла, очки носились для импозантности – можно было прочесть такую мысль: ну уж хватит, за Подпорожье отомстил, не подводи уж больше.

Мне стало противно, тоже и за себя. Не стоило, конечно, подводить и Смирнова. Не стоит его особенно и винить. Не будь революции, сидел бы он каким-нибудь захолустным телеграфистом, носил бы сногсшибательные галстуки, соблазнял бы окрестных девиц гитарой и романсами и всю свою жизнь мечтал бы об аттестате зрелости и никогда в своей жизни этот аттестат так и не взял бы. И вот здесь, в лагере, пройдя какую-то, видимо, весьма обстоятельную школу доносов и шпионажа, он, дурак, совсем всерьёз принимает своё положение «главного редактора» центрального издания «Перековки», издания, которое в сущности решительно никому не было нужно и содержится исключительно по большевицкой привычке к вранью и доносам. Вранье никуда за пределы лагеря не выходило. Над заголовком была надпись «Не подлежит распространению за пределами лагеря». Для доносов и помимо лагкоров существовала сеть «стукачей» третьего отдела, так что от «Перековки» толку не было никому и никакого. Правда, некоторый дополнительный кабак она всё-таки создавала.

Заметка оказалась коротенькой, строк в тридцать, и на лице Смирнова выразилось некоторое облегчение: никаким подвохом не пахнет. К редакторскому столу подошел какой-то из редакционных лоботрясов и спросил Смирнова:

– Ну, так что же мы с этими ударниками будем делать?

– Черт его знает. Придется все снять с номера и отложить.

– А в чем дело? – спросил я.

Смирнов посмотрел на меня недоверчиво. Я успокоил его: подводить его я не собираюсь.

– А вы, кажется, в московской печати работали.

– Было такое дело.

– Тут, понимаете, прямо хоть разорвись. Эти сволочные ударники, которых вчера в клубе чествовали, так они прямо со слета ночью разграбили торгсин.

– Ага, понимаю. Словом, перековались.

– Абсолютно. Часть перепилась, так их поймали. А кое-кто захватил валюту и – смылись. Теперь же такое дело. У нас ихние исповеди набраны, статьи, портреты и все такое. Черт его знает, толи пускать, толи не пускать. А спросить некого. Корзун уехал к Радецкому.

Я посмотрел на «главного редактора» не без удивления.

– Послушайте, а на воле вы где в печати работали?

– Н-ну, в провинции. – ответил он уклончиво.

– Простите, в порядке, так сказать, выдвиженчества?

– А вам какое дело? – обозлился Смирнов.

– Не видно марксистского подхода. Ведь совершенно ясно, что все нужно пускать и портреты и статьи и исповеди. Если не пустите, вас Корзун и Успенский живьем съедят.

– Хорошенькое дело, – развел руками Смирнов. – А если пущу? Снова мне лишний срок припаяют.

– Давайте рассуждать так. Речи этих ударников по радио передавались? (Смирнов кивнул головой). В Москву в «Правду» и ТАСС телеграммы шли? (Смирнов снова кивнул головой). О том, что эти люди перековались, знает, можно сказать, весь мир. О том, что они сегодня ночью проворовались, даже и в Медгоре знает только несколько человек. Для вселенной эти дяди должны остаться святыми, блудными сынами, вернувшимися в отчий дом трудящихся СССР. Если вы не пустите их портретов, вы сорвете целую политическую кампанию.

Главный редактор посмотрел на меня почтительно.

– А вы на воле не в «Правде» работали?

– В «Правде», – соврал я.

– Слушайте, хотите к нам на работу перейти?

Работа в «Перековке» меня ни в какой степени не интересовала.

– Ну, во всяком случае, захаживайте. Мы вам гонорар заплатим.

 

ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ

 

Размышляя о необычайном своем положении в лагере, я находил его почти идеальным. Вопрос его прочности если и приходил в голову, то только, так сказать, с теоретической точки зрения. Теоретически под серпом советской луны и под молотом советской власти нет прочного ничего. Но до побега осталось около двух месяцев, уж эти два месяца я прокручусь. Я старался предусмотреть и заранее нейтрализовать некоторые угрожающие мне возможности, но некоторых все же не предусмотрел.

Падение мое с динамовских высот началось по вопросу о футбольных командах. Но кто же это мог знать? Я объехал или точнее обошел несколько соседних лагерных пунктов и подобрал там две довольно сильных футбольных команды, с запасными 28 людьми. Так как было совершенно очевидно, что при 12-ти часовом рабочем дне и лагерном питании они тренироваться не могли, то их надлежало перевести в места более злачные и более спокойные, в данном случае зачислить в ВОХР. Гольман сказал мне составить списки этих игроков, указать их социальное положение, сроки, статьи приговора, и он отдаст приказ о переводе их в ВОХР.

Я составил списки и, составив, с полной ясностью понял, что никуда я с этими списками сунуться не могу, и что следовательно вся моя футбольная деятельность повисла в воздухе. Из 28 человек трое сидели за бандитизм, двое по каким-то неопределенно контрреволюционным статьям, а остальные 23 имели в своем формуляре суровое 58-8 – террор. И десятилетние сроки заключения.

5-6 террористов еще могли бы проскочить под прикрытием остальных, но 23 террориста превращали мои футбольные команды в какие-то террористические организации внутри лагеря. Если даже у Гольмана и не явится подозрение, что этих людей я подобрал сознательно, то все равно, ни он, ни даже Радецкий не рискнут перевести в ВОХР этакий террористический букетик. Что же мне делать?

Я решил пойти посоветоваться с Медоваром, но не нашел его. Пошел домой в барак. У барака на солнышке сидели Юра и его приятель Хлебников (фамилия вымышлена). Хлебникова Юра подцепил откуда-то из бараков второго лагпункта, прельщенный его разносторонними дарованиями. Дарования у Хлебникова были действительно разносторонние, местами по моему скромному мнению подымавшиеся до уровня гениальности. Он торчал здесь в числе десятков двух студентов Высшего Московского Художественного Училища (Вхутемаса), имевших в своем формуляре ту же статью 58-8 и тот же срок 10 лет. О других деталях хлебниковской биографии я предпочитаю молчать.

Юра и Хлебников играли в шахматы. Я подошел и сел рядом. Юра оторвался от доски и посмотрел на меня испытующе, что это у меня такой кислый вид. Я сообщил о положении дел со списками. Хлебников сказал: «За такие списочки вас по головке не погладят». Что не погладят, я это знал и без Хлебникова. Юра внимательно просмотрел списки, как бы желая удостовериться и удостоверившись, сказал: нужно подыскать других.

– Безнадежное дело, – сказал Хлебников.

– Почему безнадежное?

– Очень просто. Хорошие спортсмены у нас почти исключительно студенты.

– Ну, так что?

– А за что может сидеть в лагере советский студент? Воровать ему негде и ничего. Если сажать за агитацию, тогда нужно вузы закрыть; не так просто. Все за террор сидят.

– Не будете же вы утверждать, что советские студенты только тем и занимаются, что бомбы кидают?

– Не буду. Не все и сидят. Попробуйте проанализировать. В мире устроено так, что террором занимается преимущественно молодежь. Из молодежи самая сознательная часть – студенты. Из студентов в террор идет самая энергичная часть, то есть спортсмены. Единственный подбор, ничего не поделаешь. Вот и сидят. То есть сидят те, кто уцелел.

Я был раздражен и списком и связанными с ним перспективами и уверенно академическим тоном Хлебникова.

– Валяют мальчишки дурака, а потом отсиживают по десять лет, черт его знает, где. Хлебников повернулся ко мне.

– А вы совершенно уверены в том, что эти мальчишки только валяют дурака и ничего больше?

Уверенности у меня такой не было. Я знал, что террор идет преимущественно в деревне, что постреливают и в городах, но по фигурам весьма второстепенным. Об этом в газетах не публикуется ни слова, и об этом ходят по Москве только темные и таинственные шепоты.

– А вы тоже кидали бомбы?

– Я не кидал. Я был на десятых ролях. Вот потому и сижу здесь, а не на том свете. По нашему Вхутемасовскому делу расстреляно пятьдесят два человека.

О вхутемасовском деле и растрепах я кое-что слыхал в Москве, что-то очень неясное и путанное. Пятьдесят два человека? Я уставился в Хлебникова не без некоторого интереса.

– И это был не роман, а организация?

– Организация. Наш Вхутемас работал над оформлением декораций в первом МХАТ. Был проект бросить со сцены бомбу в сталинскую ложу. Не успели.

– И бомба была?

– Была.

– И 52 человека собирались ее бросать?

– Ну, И.Л., уж вам-то нужно бы знать, что расстреливают не только тех, кто собирался кидать бомбу, но и тех, кто подвернется под руку ГПУ. Попалась лаборатория, изготовлявшая бомбу и ребята не из нашего вуза, химики. Но в общем могу вас уверить, что вот такие ребята будут, как вы говорите, валять дурака и кончат тем, что они этого дурака свалят к чертовой матери. Своей смертью Сталин не умрет, уж тут вы можете быть спокойны.

В голосе Хлебникова не было никакой ненависти. Он говорил тоном врача, указывающего на необходимость тяжелой, но неизбежной операции.

– А почему тебя не расстреляли? – спросил Юра.

– А тут многое было. И главное, что папаша у меня больно партийный.

– Ах, так это ваш отец возглавляет… – я назвал видное московское заведение.

– Он самый. Вообще, почти все, кто уцелел по этому делу, имеют партийных папаш. Ну, папаши, конечно, забегали. Вероятно, говорили то же самое, что вот вы сейчас – валяют де мальчишки дурака. Или что-нибудь в этом роде. Ну, папаш было много. Вот мы как-то и выскочили.

– Значит, вы студент, так сказать, вполне пролетарский?

– Абсолютно. И даже комсомолец. Я знаю, вы хотите спросить, почему я, пролетарский и все такое, с обирался заняться таким не предусмотренным физкультурой видом спорта, как метание бомб?

– Именно.

– Да вот именно потому, что я пролетарский. Сталин обманул не вас, а меня. Вы ему никогда не верили, а я верил. Сталин эксплуатировал не ваш, а мой энтузиазм. И потом еще, вы вот не верите в это… ну, как сказано у Сельвинского, «В святую банальность о счастьи мира».

– Пока что не верю.

– Вот, видите. А я верю. Следовательно, вам наплевать на то, что эту банальность Сталин дискредитирует на веки и века. А мне не наплевать. Если Сталин процарствует еще лет десять, то есть если мы его за это время не ухлопаем, то дело будет стоять так, что вы его повесите.

– Кто это мы?

– Так сказать, старый режим. Помещики, фабриканты…

– Я не помещик и не фабрикант.

– Ну, это не важно. Люди, так сказать, старого мира. Вот те, кто в святую банальность не верят ни на копейку. А если Сталин процарствует этак еще лет десять – кончено. Тогда будет такое положение, что приходи и владей, кто попало. Не то, чтобы Муссолини или Гитлер, а прямо хоть Амманулу подавай.

– А вы не думаете, что такое положение уже создается и сейчас?

– Ну, вот. Тем хуже. Но я не думаю. Еще не создалось. Так понимаете мою мысль: если до этого дойдет, если вы повесите Сталина ну и все такое, тогда всякий будет иметь право мне, пролетарию, сказать: ну что, сделали революцию? Взяли власть в свои мозолистые руки? Довели Россию до точки? А теперь пошли вон! Молчать и не разговаривать! И разговаривать будет не о чем. Вот, какая получается история. Мы не хотим, чтобы над страной, которую мы строим, торчал какой-то готтентотский царек. Понятно?

– Понятно, хотя и несколько путано.

– Почему путано?

– Ухлопав Сталина, что вы будете делать дальше? И почему именно будете делать вы, а не кто-нибудь другой?

– Другого никого нет. Есть трудящиеся массы, и хозяевами будут они.

– А кто этими хозяевами будет управлять?

– Никто не будет управлять. Не будет управления. Будет техническое руководство.

– Так сказать, утопия технократического порядка. – сиронизировал я.

– Да, технократическая, но не утопия. Техническая неизбежность. Дворянства у нас нет. Возьмите любой завод и выкиньте к черту партийную головку. Кто останется? Останутся рабочий и инженер. Партийная головка только тем и занимается, что никому не дает ни житья, ни возможности работать. А инженер с рабочим сговорятся всегда. Нужно вышибить партийную головку всю. Вот мы ее и вышибем.

Тон у Хлебникова был очень уверенный.

– Мы, Николай Вторый, самодержец… – начал было я.

– Можете смеяться. Смеется последний. Последними будем смеяться мы. Мы ее вышибем, но помещиков не пустим. Хотят работать директорами совхозов, конечно, те, которые это дело знают – пожалуйста, деньги на бочку, власть в руки, действуйте. Если Рябушинский…

– Откуда вы знаете Рябушинского?

– Знаю. Это он пророчествовал о костлявой руке голода, которая схватит нас за горло и заставит придти к нему с поклоном – придите, дескать, володейте…

– Знаешь, Коля, – сказал Юра, – давай говорить по честному; из всех пророчеств о революции это, кажется, единственное, которое выполняется, так сказать, на все сто процентов.

– Революция еще не кончилась, так что о ста процентах нечего и говорить. Так если он захочет, пусть работает директором треста. Будет хорошо работать – будем платить сотни тысяч. В золоте.

– А откуда у вас сотни тысяч будут?

– Будут. Если все будут работать, и никто не будет мешать, будут сотни миллиардов. Вам, И.Л., отдадим всю физкультуру. Действуйте.

– Вы очень сильно злоупотребляете местоимением «мы». Кто это, собственно, эти «мы»?

– Мы те, кто работает, и те, кто тренируется. Вот, скажем, спортивные организации выбирают вас, и И.Л. действует. И выбирают не на четыре года, как в буржуазных странах, а на двадцать лет, чтобы не было чехарды. А отвечать вы будете только по суду.

В голосе Хлебникова не было ни экстаза, ни энтузиазма, ни так сказать, религиозного подъема. Слова он вбивал, как плотник гвозди, уверенно и спокойно. И даже не жестикулировал при этом. От его крепких плеч веяло силой.

Программа технократии для меня не была новостью, она весьма популярна среди части советской интеллигенции, но там она обсуждается только абстрактно: «Вот ежели бы…» У Хлебникова «ежели бы» не было никаких.

– Так вот, нам нужно торопиться ухлопать Сталина, пока он не довел вещей до окончательного развала. Его и ухлопают.

Я боком посмотрел на Хлебникова. В 32 года жизнь кажется очень простой. Вероятно, такой же простой и кажется техника террора. Думаю, что техника провокации ГПУ стоит несколько выше. И ухлопать Сталина – это не так просто, как вбить гол зазевавшемуся голкиперу.

К этим соображениям Хлебников отнесся довольно равнодушно.

– Да, техника не высока. Вот потому и не ухлопали еще. Но, верьте мне, над этой техникой работают не совсем пустые головы.

– А как же с папашами? – спросил Юра.

– Да вот так же и с папашами. Мой-то еще сравнительно безвредный. Но если станет на дороге, придется ухлопать и его. Удовольствие, конечно, среднее, а ничего не поделаешь.

Юра посмотрел на Хлебникова укоризненно и недоуменно. И техника и психология ухлопывания собственного папаши в его голове не умещалась.

 

ОТЦЫ И ДЕТИ

 

Так я впервые столкнулся с лагерной разновидностью советской учащейся молодежи. Впервые потому, что, как оказалось впоследствии, всю эту публику держат на севере ББК. Даже в Медвежью Гору попадают только единицы; наиболее квалифицированные, наиболее необходимые для всякого рода проектных бюро, лабораторий, изыскательных станций и прочего. Когда я месяцем позже стал подбирать команды для вселагерной спартакиады, для которой статьи приговора не имели никакого значения, я стал выяснять количество пребывающего в ББК студенчества. Для этого выяснения мне были даны все возможности, ибо от полученной цифры зависела сумма, ассигнованная лагерем для закупки спортивного инвентаря. Все же точной цифры мне выяснить не удалось: Кемское и Сегежское отделения, где сосредоточено большинство заключенных студентов, своих данных не прислали. По остальным семи отделениям я получил цифру, несколько превышающую 6.000 человек. Надо полагать, что общее число студентов доходит до 9-10 тысяч. По этому поводу выяснилась и еще одна довольно неожиданная вещь: те 3, 5-4 процента лагерной интеллигенции, которые я еще в Подпорожье получил, так сказать, методом экстраполяции, состоят почти исключительно из советского студенчества. Да, для того, чтобы узнать нынешнюю Россию, в лагере побывать нужно обязательно. Именно здесь можно разыскать недостающие звенья всяческих проблем «вольной» советской России, в том числе проблемы отцов и детей.

В эмиграции эта проблема решается сравнительно безболезненно. Из литературного архива извлечена столетней давности «усмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом», и дело ограничивается, так сказать, «вербальными нотами». Эмигрантские отцы, что и говорить, промотались, но так промотаться, как промотались советские партийные отцы, не удавалось, кажется, в истории мироздания никому.

Я хотел бы установить свою наблюдательную точку зрения, то есть ту точку, с которой я наблюдаю этот спор. Между отцами и детьми я занимаю некую промежуточную позицию: из «детей» явственно уже вырос, до «отцов» как будто еще не дорос. Мы с Юрой играем в одной и той же футбольной команде: он хавбэком, я – бэком, какие же тут отцы и дети. И как бы ни оценивать политическое значение хлебниковской решимости ухлопать собственного отца, эта решимость производила все-таки тягостнее впечатление и на меня и на Юру.

Когда Хлебников ушел, Юра с рассеянным видом сгреб с доски недоигранную партию и сказал:

– Знаешь, Ватик, нужно драпать. Я не специалист по резне. А здесь будут резать, ох здесь будут резать. Помнишь Сеньку Б.?

Я помнил и Сеньку Б. и многое другое. А с Сенькой произошел такой эпизод, очень коротенький и очень характерный для проблемы «отцов и детей».

У меня в Москве был хороший знакомый Семен Семенович Б., коммунист из рабочих, партийный работник завода из угасающих энтузиастов революции. У меня были с ним кое-какие дела по части культуры быта и красивой жизни. Эти темы разрабатывались уже очень давно, особенно в годы, когда есть совсем было нечего, как сейчас моды и фокстрот. У этого Семена Семеновича был сын Сеня, парень лет 20-22, работавший на том же заводе техником. Он был изобретателем, говорят, талантливым, и Юра был с ним в контакте по поводу постройки лыжного буера. Мы с Юрой как-то зашли в их комнатушку. Сын сидит у окна за газетой. Отец куда-то собирается и запихивает какие-то бумаги в свой портфель. Спрашиваю:

– Вы куда, Семен Семенович?

– В партком.

Сын, не отрывая глаз от газеты, молвил:

– Папаша в партком идут… торговать своим роскошным пролетарским телом.

Отец оторвался от своего портфеля я посмотрел на сына с каким-то горьким негодованием:

– Уж ты… уж помолчал бы ты.

– Помолчать? Пусть те молчат, которые с голоду подохли. – и обращаясь ко мне: – Наши папаши за партийную книжку на любую кровать.

Отец стукнул кулаком по портфелю,

– Молчи ты, щенок. Гнида. А то я тебя…

– А что вы меня, папаша? К стеночке поставите? А? Вы за партийную книжку не только свой народ, а и своего сына задушить готовы.

Отец сжал зубы, и все лицо его перекосилось. И сын и отец стояли друг перед другом и тяжело дышали. Потом отец судорожным движением ткнул портфель под мышку и бросился к двери.

– Семен Семенович, а шапка? – крикнул ему Юра.

Семен Семенович высунулся из двери и протянул руку за шапкой.

– Вот растил, – сказал он.

– Молчали бы уж, хватит, – крикнул ему сын вдогонку.

Как видите, это несколько посерьезнее «усмешки горькой».

Должен, впрочем, сказать, что в данном конкретном случае сын был не прав. Отец не торговал своим роскошным пролетарским телом. Он был честной водовозной клячей революции, с ранениями, тифами, каторжной работой и с полным сознанием того, что все это было впустую, что годы ушли, что их не воротить, как не воротить загубленные для социалистического рая жизни, и что перед его лицом совсем вплотную стоит смерть, он был весь изъеден туберкулезом, и что перед этой смертью у него не будет никакого, абсолютно никакого утешения. И сын, погибая, не крикнет ему, как Остап Тарасу Бульбе: «Слышишь ли ты меня, батьку!», ибо он считает отца проституткой и палачом.

Да, у большинства партийных отцов есть смягчающие вину обстоятельства. Но дети судят по результатам.

 

О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ

 

Топая по карельским болотам к финляндской границе, я всячески представлял себе, что и как я буду докладывать эмиграции, то есть той части русского народа, которая осталась на свободе. Все предшествующие побегу годы я рассматривал себя, как некоего разведчика, который должен сообщить все и слабые и сильные стороны врага. Но именно врага. Я не предполагал двух вещей: что мне будет брошен упрек в ненависти к большевизму; и что мне придется доказывать существование советского кабака. Я считал и считаю, что ненависть к строю, который отправляет в могилу миллионы людей моей родины, это не только мое право, но и мой долг.

Я, как спортсмен, считал и считаю, что ни в коем случае нельзя обольщаться слабыми сторонами противника; люди, которые выступали на ринге, понимают это очень хорошо. Момент недооценки – и вы нокаутированы. Что же касается кабака, то мне казалось, что нужно объяснить только технические его корни, его практику и его последствия. Я ошибся. И, наконец, у меня не было никакого сомнения в том, что мне надо будет доказывать свою свидетельскую добропорядочность и перед очень суровым ареопагом.

На каждом судебном процессе каждый свидетель попадает несколько в положение обвиняемого, и в особенности на таком процессе, который касается судеб родины. Свидетели же бывают разные. Вот видал же г-н Эррио пышущую здоровьем и счастьем страну, и вот видал же г-н Соколо чудесно обновленные иконы. При чем оба они видели все это не как-нибудь, а собственными глазами. И поэтому всякий эмигрантский читатель вправе отнестись с суровой подозрительностью к каждому свидетелю: како веруеши и не врешь ли. Переходя к такой острой и такой наболевшей теме, как тема о советской молодежи, я чувствую моральную необходимость отстоять мою свидетельскую добропорядочность, как это ни трудно в моем положении.

Из ряда высказываний по поводу моих очерков мне хотелось бы остановиться на высказываниях г-жи Кусковой. Во-первых, потому, что они несомненно отражают мнение весьма широких читательских кругов; во-вторых, потому, что у меня нет никаких оснований подозревать г-жу Кускову в тенденции поставить интересы партии или группы выше интересов страны. Хочу оговориться: я на г-жу Кускову никак не в претензии. Она не только читательница, она и общественная деятельница, поэтому «допрос с пристрастием» не только ее право, но и ее обязанность. Мое же право и моя обязанность – отстоять свое доброе свидетельское имя.

Г-жа Кускова противопоставляет моим показаниям показания супругов Чернавиных. Там – «спокойствие и взвешенность каждого слова», у меня – «страсть и ненависть», каковая ненависть «окрасила советскую действительность не в те цвета».

Можно было бы задать вопрос: а какими будут ТЕ цвета? И кто будет достаточно компетентным судьей в соответствии цветов? Г-жа Кускова подчеркивает объективность Чернавиных. В этом отношении я с Кусковой согласен целиком и полностью. Чернавины действительно объективны. Я читал их высказывания и говорил с ними лично. Они стоят левее меня, но в оценке действительности разницы никакой. И по поводу моих очерков Т.В. Чернавина, в частности, писала мне (цитирую с согласия Т.В.): «Очень хорошо. Самое удачное это „Активисты“. Это верно и вместе с тем это очень трудно изобразить».

Читатели, вероятно, согласятся с тем, что уж где-где, а в «Активистах» ненависть была, хотя лично мне активисты вцепиться в глотку никогда не ухитрились. О своем следователе в ГПУ, который послал нас на-8 лет каторги, я говорил безо всякой ненависти. Итак, где же «две стороны тамошней психологии»?

Г-н Парчевский, беседуя с 55 переселяющимися в Парагвай мужиками (см. «Посл. Нов.» номер 5271), отмечает их полное единодушие и, как образно выражается он, «Словно не один, а 55 солоневичей». Насчет «двух сторон» опять не выходит. Но можно утверждать, что и я и Чернавин и парагвайские мужики и г-н Тренин – все мы, бежавшие, ущемленные, бессознательно склонны сгущать краски и делать красное черным. Поэтому придется перейти к документальным доказательствам. Ибо если наличие кабака не будет установлено твердо, тогда все дальнейшие выводы и иллюстрации останутся повисшими в воздухе.

Из бесконечной путаницы порочных кругов советской реальности попробуем проанализировать и продумать один круг: раскулачивание – тракторы – тягловая сила – голод – комсомольцы.

По данным, сообщенным Сталиным на последней партконференции, СССР за последние годы потерял 19 млн. лошадей. Было 35 млн. осталось 16. Осталось, положим, меньше – 11 млн. без красной армии, но не в этом дело. Люди, которые хоть сколько-нибудь понимают в сельском хозяйстве, поймут, что имея налицо около 50 процентов прежней тягловой силы, да еще и истощенной бескормицей, физически невозможно обработать сто процентов прежней посевной площади. Ни коровами, ни девками, ни бабами, таскающими плуги в Малороссии и на Кубани, недостаток 19 млн. лошадей возместить нельзя. Отсюда маленький вывод о статистике. Советская статистика утверждала, что в 1933 году СССР собрал рекордный завею историю России урожай. По поводу этой, извините за выражение, статистики можно было бы поставить два вопроса: 1) откуда он взялся? и 2) куда он делся? Взяться было неоткуда и деться было некуда. В стране оставалось бы около двух миллиардов пудов свободного зерна, и еврейским общинам не пришлось бы собирать милостыню для спасения погибающих от голода единоверцев (см. статью А.Ф. Керенского в номере 57 «Совр. Записок»). Это, значит, статистика.

Перейдем к планам и стройкам. Ценою, в частности, этих миллионов коней (гибли ведь еще и люди и коровы и прочее) были построены, в частности, три тракторных завода – Сталинградский, Харьковский и Челябинский; построено было еще много заводов, но мы пока будем говорить о тягловых потерях и о «тягловых заводах» По официальным данным, эти заводы плюс импорт дали стране несколько больше двухсот тысяч тракторов. По данным секретаря Сибирского крайкома партии, опубликованным в «Правде», кажется в ноябре 1933 г. (этого номера у меня нет, но за точность цифры я ручаюсь категорически) производительность десяти советских тракторов на практике равна производительности одиннадцати советских же лошадей. Следовательно, для того, чтобы при данных условиях восполнить механической тягловой силой разбазаренную живую, надо построить приблизительно 17 млн. тракторов.

Так вот, если это называется статистикой, планом и строительством, я позволю себе спросить, что же тогда должно означаться техническим термином «кабак»?

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА

 

Так вот, русскому молодняку твердили «отцы»: А ну-ка, долбанем! А ну-ка, ухнем! Подтянем живот, поголодаем, поднажмем, зато уж потом сразу в социалистический рай.

Молодняк нажимал, подтягивал живот, подставлял свою головушку под «кулацкий» обрез, гибнул сотнями тысяч и от мороза на зимней стройке Магнитки йог тифа на Днепрострое и от малярии в Азии и от цинги в Соликамске и от голода везде и от несчастных случаев на всех стройках, ибо при всех этих штурмах меры охраны труда были, как на турецкой перестрелке.

И вот, выполнив и перевыполнив, он видит ныне тракторные кладбища. И он чувствует все тот же голод. И он понимает, что вокруг все тот же кабак. Кипит веселая социалистическая стройка, перерабатывающая металл в ржавчину и людей в рабов или в трупы. А когда после всех этих штурмов и побед он попробовал было заикнуться: дорогие папаши, да как же это так – его поперли десятками тысяч в концлагеря.

И сейчас в самое последнее время ему, этому молодняку, преподнесли еще одну «награду победителю» – отмену карточек. Он, этот молодняк, на вольном рынке не покупал никогда и ничего, так как средняя студенческая стипендия была равна 60 рублям в месяц. Теперь эта стипендия уровнем новых цен урезана больше, чем в два раза, следовательно, совсем уж голод и в качестве приправы к этому голоду светятся икряные витрины магазинов «заочного питания».

И еще документик – рассказ секретаря Азовского райкома партии о раскулачивании Кубани из «Комсомольской Правды». Год не указан, но раскулачивание идет хронически, никак не могут раскулачить до конца.

«В пустой станице не горели огни, и не лаяли собаки. Чернели раздувшиеся трупы лошадей. Ежедневно погибало 50 штук тяглового скота (а людей? – И.С.). Из 45 комсомольцев 30 пришлось выслать, четырех арестовать за кражу (процентик-то какой! – И.С.), 11 бежали вместе с раскулаченными… Весной землю пахали девушки, некому больше было. А семена носили в поле на собственных спинах, так как лошадей не осталось (а на чем пахали, если лошадей не осталось? – И.С.)».

По поводу моего очерка о колхозной деревне в номере 58 «Современных Записок» я получил некоторое количество негодующих писем, написанных эмигрантскими толстовцами и вегетарианцами: сгущаю краски. Что ж? И «Комсомольская Правда», она тоже сгущает краски?

Здесь в эмиграции обо всем этом можно рассуждать благодушно, спокойно и, так сказать, академически: нам тепло, не дует, и в Соловки нас не волокут. Советский студент, комсомолец, мужик, рабочий так рассуждать не могут. И не будут. Потому что одно – сочувствовать отцу умершего ребенка, и другое – хоронить собственного ребенка, погибшего с голоду.

…Со страниц советской прессы на читателя смотрят круглые, исполненные энтузиазма и прочего лица «смены». В главе о спартакиаде я расскажу, как это делается технически. Да, смена идет. Она не такая круглая и благодушная, как это кажется по фотографиям. Эта смена придет. Менять она будет сильно.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.