Библиотека
Теология
КонфессииИностранные языкиДругие проекты |
Ваш комментарий о книге Елизаров Е. Античный городОГЛАВЛЕНИЕЧасть 2. РимГлава 9. Закат великого городаВойна как способ существования; исчерпание ресурсов. Распад общины. Месть рабов. Агония § 1. Война как способ существования; исчерпание ресурсовК тому времени, когда Рутилий со слезами на глазах прощался с Вечным городом, Рим давно уже не был тем, что в прошлом давало ему основание стать предметом величественного мифа. Он многое унаследовал и перенял у Греции, но все это здесь, на Апеннинах, пусть и наполняется более широким спектром полутонов, но все же крайние проявления принимают куда более жесткую, контрастную, часто какую-то зловещую, форму. Наследует он и судьбу великих ее городов, но и судьба окрашивается в инфернальные тона, ибо в его закате уже нет и тени достоинства и благородства. Столетиями не прекращающаяся война в сущности против всего мира становится со временем единственно возможной формой его существования, и город, равно как и все его институты, оказывается вынужденным (вот так же — целыми столетиями) приспосабливаться в первую очередь — и по преимуществу — именно к ней. Точно так же, как эволюционирующий организм, который из мирового океана выбирается на сушу, оказывается вынужденным изменять всю свою организацию, чтобы приспособить себя к атмосферному воздуху, город адаптируется к условиям не прерывающегося ни на мгновение войны. Смертельное противостояние всему окружению, в конечном счете всему миру, определяет не только политические формы его организации, структуру его институтов, но и миросозерцание, менталитет общества, самую его душу. Война формирует особую психологию его не знающих иной жизни граждан-солдат, состоящих на пожизненной службе у своего государства. Между тем специалисты знают, что человек, прошедший через испытания войной, нуждается в специальной программе адаптации к условиям мира — слишком глубокие изменения претерпевает вся его психика, чтобы выдержать ломку, порождаемую покоем и безмятежностью. Далеко не всегда эта адаптация происходит безболезненно и успешно для него, нередко ему так и не удается вернуться в мирную жизнь. Этот феномен, как кажется, впервые, был исследован русской литературной классикой (А.Н.Толстой). Здесь же война длится не годы и даже не десятилетия; она входит в самую кровь, в генную память длинной череды поколений, сменявших друг друга на протяжении целого тысячелетия, а это значит, что аномальным, противоестественным становится именно то состояние психики, которое привыкшее к мирной жизни общество рассматривает как норму. Все структуры города со временем становятся не чем иным, как средством выживания именно в условиях вооруженного противостояния, весь же он в целом — эффективным инструментом превентивного подавления потенциальной агрессии со стороны таких же хищников, как он сам. Было бы ошибкой думать, что мир, понятый как отсутствие войны,— это некое естественное состояние, которое не требует от древнего социума вообще никаких усилий для приспособления к нему. Полярная ель, пересаживаемая в почву райских субтропиков, обязана погибнуть. Точно так же, как прошедший через горнило войны человек нуждается в особой программе реабилитации, в глубокой перестройке нуждается и привыкшее к войне государство, на которое вдруг обрушивается нежданное наказание всеобщего умиротворения. Можно утверждать, что если бы случилось так, что каким-то чудом на Апеннинах вдруг установился всеобщий мир, Республика очень скоро утратила бы всю свою жизнеспособность; она просто задохнулась бы, как задыхается привыкший к атмосферному воздуху организм, который вдруг попадает в воду — колыбель всего живого на нашей планете. Словом, точно так же, как и для великих городов Греции, именно война становится наиболее комфортным климатом для Рима. Перелом наступает после того, как он превращается в доминирующую на всем Апеннинском полуострове величину. Вернее сказать, после того, как он начинает переполняться рабами. До тех пор, пока все проглоченное им еще поддается какому-то контролю, пока аннексируемые территории не превышают экономические потребности его собственных граждан, городу мало что угрожает, напротив, он усиливается с каждой новой победой, с каждым новым территориальным приобретением. Но уже ко времени союзнической войны становится ясно, что основной его ресурс практически полностью исчерпан и управление захваченной добычей требует резкого увеличения общей массы тех, кому она должна доставаться. Однако именно военная добыча начинает отравлять здоровый организм государства, и, наконец, настает время, когда сама война — единственная форма его существования — становится невозможной. А с этим становится невозможным и существование адаптированного именно (и только) к ней Рима. Уже в начале имперского периода более чем полуторамиллионный Рим — это около 20 тысяч пухнущих от богатства семейств (600 сенаторских, около 10000 относящихся к всадническому сословию, и сколько-то еще разжиревших ростовщиков и торговцев), несколько сот тысяч (не забудем добавить к этой массе и членов ее семейств) городской голытьбы, которая в большинстве своем ошивается около первых в качестве прихлебателей, а то и просто тунеядствует, и рабы, рабы, рабы… Высшее сословие Рима — это (в эпоху Республики) сословие правящее. Нобилитет (от лат. nobilitas — знать) великого города составляет собой весьма замкнутый круг патрицианских и виднейших плебейских семейств, сюда входят только те, кто имел в своем роду консула. Это сословие сформировалось к началу III в. до н. э., то есть после окончания долгой войны между патрициями и плебеями, о которой уже говорилось в гл. 7. По сложившейся традиции только нобили имели доступ к высшим государственным должностям; практически никому, кто не входил бы в этот узкий круг фамилий пробиться к консульской должности было почти невозможно. Прежде всего нобилитет был хранителем политических традиций Республики. Впрочем, именно из его среды выходили и самые видные деятели оппозиции. В замкнутости этого сословия — его сила; никто не может оспорить его монопольное право определять политический вектор Республики. Однако все та же замкнутость и есть одна из первопричин едва ли не главной слабости Рима: ведь тот факт, что только нобилитету дозволительно вершить его исторические судьбы, может обернуться (и оборачивается со временем) безучастностью к ним, в конечном счете, всех остальных. Да даже и овладение Вечным городом — а вместе с ним и огромной мировой державой — нуждается в одолении лишь этого незначительного слоя. Всадничество до конца IV в. до н. э. было военным сословием, которое и формировало из своих рядов те 18 элитных центурий римской конницы, о которых уже говорилось в гл. 6, но с III в. до н. э. с развитием торговли и ростовщичества в разряд всадников по цензовым условиям стали вступать владельцы крупных ремесленных мастерских, ростовщики, торговцы. К началу гражданских войн это сословие становится торгово-финансовой знатью Рима. Внешняя торговля, военные поставки и подряды, ростовщические операции и откуп налогов — вот основа их экономического могущества. В I в. до н. э. верхушка всадничества сливается с сенатской элитой и занимает высшие командные позиции в армии. В то же время Рим давно уже не знает среднего класса, того самого слоя граждан, который и составляет опору и достоинство любого государства. Но если бы дело было в одной только в столице — не знает его и практически вся Италия: италийский земледелец давно разорился и кинул свой дом. Этому были две причины. Одна из них — дешевизна затопивших всю Италию рабов, вследствие чего конкурентоспособными на рынке становились только огромные латифундии, принадлежавшие римской знати. Вторая — социальная политика самого государства, из необходимости умиротворения городской черни вынужденного поддерживать предельно низкие цены на хлеб. Собственное хозяйство мелкого и средней руки земледельца становилось нерентабельным, и разоряющееся крестьянство бросало его. Теперь ему оставалось только одно — идти в город, за бесплатными раздачами хлеба, оливкового масла и потрясающими воображение зрелищами. Зрелища и в самом деле стоили того, чтобы навсегда остаться в истории. В «Деяниях божественного Августа» говорится: «Тр[иж]ды гладиаторские игры я дал от моего имени и пять раз от имени мо[и]х сыновей и внуков, в каковых играх сражались около десяти тысяч челове[к]. Дважды з[ре]л[ищ]е [ат]летов, отовсюду приглашенных, [н]ароду я представил от своего имени и в третий раз от имени моего внука. И[гр]ы я устраивал от моего имени четырежды, а через других магистрат[ов] двадцать три раза. За коллегию 15 мужей, будучи магистром кол[л]е[ги]и и, имея коллег[ой] М<арка> Агриппу, Век[овы]е игры, когда консулами были Г<ай> Фурний, Г<ай> [С]илан, я устроил. Будучи кон[сулом в 13-й раз], Марсовы игры первым я устро[ил], кото[рые] после этого времени в последовавшие непосредственно затем [год]ы по постановлению сената и закону у[страивали] консулы. Тра[в]ли африканских зверей от моего имени или моих сыновей и внуков в цирке или [н]а Форуме, или в амфитеатрах народу я дал двадцать шесть раз, для которых было доставлено зверей около трех тысяч пятисот. Зрелище морского сражения народу я дал за Тибром, на каковом месте теперь роща находится Цезарей, выкопав землю в длину на тысячу восемьсот футов, а в ширину на тысячу двести. Там тридцать кораблей с таранами, триремы или биремы, множество также мелких судов между собой сражались. [На] эт[их] судах бились, кроме гребцов, около трех тысяч человек». Но ничто дармовое не идет на пользу, и, привычные к труду, теперь они скатывались на самое дно общества. Впрочем,— массовое безделье хуже любого наркотика — быстро привыкали к праздной жизни. В 63 г . до н. э. Сервилий Рулл, народный трибун этого года, разработал радикальный законопроект, назначением которого было вернуть разорившимся земледельцам былое достоинство, наделить их землею. По представлениям того времени это служило еще и укреплению военной мощи государства, ибо именно земледельцы формировали ядро армии. Трибун предложил основать несколько колоний, использовав под них государственные земли в благодатной Кампании. Предполагалось также купить по рыночной стоимости землю в Италии и в провинциях у частных владельцев за счет государственной казны, направив на эту цель военную добычу, захваченную на Востоке Помпеем. Однако против законопроекта Сервилия Рулла выступил Сенат Рима. Консул 63 г . до н. э. Цицерон в нескольких своих речах убедительно доказывал неправомочность законодательной инициативы трибуна. Цицерон был поддержан и влиятельным всадническим сословием, который терял на этом какую-то часть своих доходов. Но самое главное заключалось в том, что законопроект не был поддержан теми, ради кого он, собственно, и выносился,— потерявшими все источники независимого существования гражданами Рима. Увы, городской плебс уже навсегда порвал все связи с землей, привык к дармовым государственным раздачам, праздной жизни, городским развлечениям, и уже не хотел возвращаться к тяжелому труду земледельца. В «Деяниях божественного Августа» говорится: «Римским плебеям каждому по триста сестерциев я отсчитал по завещанию моего отца; и от своего имени по четыреста сестерциев из военной добычи, будучи в пятый раз консулом, я дал; вторично также в десятое консульство из моего имущества по четыреста сестерциев в подарок каждому я отсчитал; и, будучи консулом в одиннадцатый раз, двенадцать продовольственных раздач, хлеб частным образом скупив, я устроил; и, обладая трибунской властью в двенадцатый раз, по четыреста нуммов в третий раз каждому я дал. Каковые мои раздачи достались не менее чем двумстам пятидесяти тысячам человек. 2. Обладая [т]рибу[нск]ой властью в восемнадцатый раз, будучи консулом в 12-й раз, тремстам двадца[ти] тысячам городских плебеев по шестидесяти денариев каждому я дал. 3. И в колониях моих воинов, будучи консулом в пятый раз, из военной добычи каждому по одной тысяче нуммов я дал; получили этот триумфальный подарок в коло[н]иях около ста двадцати тысяч человек. 4. Будучи консулом в тринадцатый раз, по шестидесяти денариев плебеям, которые тогда государственное продовольствие получа[ли], я дал; это было немногим больше двухсот тысяч человек». Огромный, паразитирующий на чужом труде город деклассировал былую опору государства. Заумное это слово в представлении не приученных к высоким абстракциям земледельцев означало, быть может, самое страшное — они переставали быть тем, что долгое время составляло и золотой фонд Республики, и их собственную гордость. Рим, забывший о той суровой добродетели, которая поразила посланников эпирского царя, развращал своих граждан; теряя же былое достоинство, они сами теперь становились обыкновенными городскими паразитами. «Народ, который покорил мир, — писал Ювенал, — теперь хочет только двух вещей: хлеба и зрелищ». Трагедия Рима состоит и в том, что ему чуждо гармоническое всестороннее развитие собственной экономической базы. В сущности, он продолжает оставаться отсталым аграрным государством. Конечно, это положение ни в коем случае не следует абсолютизировать — известное военно-техническое (а значит, и техническое вообще) превосходство несомненно существует, в противном случае завоевательная политика попросту не была бы возможной. Прогресс ремесленничества, несомненно, наличествует и здесь, проблема же в том, что этот прогресс не поспевает за вызовами времени: могущественная держава, претендующая на роль мировой, обязана располагать куда большим промышленным потенциалом. Поэтому при всем том, что очень многое внес в развитие мировой цивилизации именно Рим, его превосходство над окружением скорее обусловлено отсталостью конкурентов, чем собственным потенциалом. Так, первые млекопитающие на нашей планете не могли составить никакой реальной конкуренции могущественным динозаврам, но завоевать будущее предстояло не кому-нибудь, а этим маленьким юрким существам. На вымирание были обречены ящеры, и это при том, что именно они были настоящей вершиной эволюционного развития; анализируя их строение, мы находим много удивительных вещей, свидетельствующих об изобретательности природы. Просто сама эволюция шла в другом направлении. Рим в этом отношении напоминает чудовищного и вместе с тем не лишенного своей эстетики динозавра, он великолепно приспособлен к господствующим в Средиземноморском регионе условиям; именно он — вершина цивилизационной эволюции, и ничто не может противостоять ему. «Крепкие щиты его — великолепие; они скреплены как бы твердою печатью. Один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь — за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеется. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости». Но стоит подуть каким-то иным ветрам, и этот царственный крокодил-Левиафан оказывается отходом всеобщей истории. Испокон веку ремесленничество рассматривалось им как недостойное, даже позорящее свободного гражданина занятие; ремесленничество (и торговля) — это занятие перегринов, рабов и вольноотпущенников, словом, людей второго и третьего сорта. Другими словами, Риму свойственно такое же отношение к этим занятиям, как и греческим городам. Но в, отличие от Греции, здесь все принимает какие-то гротескные контрастные формы; и если эллинские города (за исключением, может быть, Спарты), отнюдь не брезгуя этими занятиями, лишь не относят их к самым престижным сферам приложения сил свободного гражданина, то Рим открыто презирает этот труд; достойней быть иждивенцем, живущим на чужие подачки, чем заниматься физическим трудом. С давних пор уважение города вызывал только труд земледельца. Что же касается земледелия, то здесь существует только одна его форма — обособленное, практически независимое ни от кого индивидуальное хозяйство. Полная автаркия составляет идеал его устройства. Поэтому в Риме по существу отсутствует массовый потребитель ремесленнического производства, а значит, нет и почвы для развития и совершенствования самого ремесленничества. Римский ремесленник мог существовать только при наличии какого-то дополнительного источника заработка, скажем, земельного участка, другими словами, заниматься ремеслом лишь «по совместительству». Однако с образованием крупных поместий, поглотивших значительную часть мелких поземельных наделов, ремесленники, ряды которых главным образом пополнялись вольноотпущенниками, должны были искать работу на стороне и исполнять ее на дому у заказчика. Потребность латифундий в орудиях труда, а также в предметах обставляющих быт земледельца в основном удовлетворяется мелкими мастерскими, в которых заняты свои же рабы; эти огромные хозяйства функционируют как замкнутые самодостаточные образования, практически полностью обеспечивающие все внутренние нужды. Натуральное хозяйство всецело господствует на Италийском полуострове. Впрочем, существует и импорт, но основные его статьи — это предметы роскоши и устроения быта лучших фамилий, а вовсе не средства развития собственных производительных сил. Словом, ремесленническая ниша оказывается явно недостаточной для государства, претендующего чуть ли не на мировое господство. Ремесленное производство получает возможности развития только в провинциях Рима, куда оно, собственно, и смещается, поэтому массовое разорение и обезземеливание италийского крестьянства делает его безработными и гонит в города. Рим уже не выдерживает никакой конкуренции с Востоком, и нет ничего удивительного в том, что вслед за смещением центра тяжести технического и технологического развития Империи ту да же, к Востоку, смещается и политический ее центр… § 2. Распад общиныРазорение производителя не может не сказаться на нем: во все времена неспособный обеспечить себя и свою собственную семью мужчина терял не только устойчивость в жизни, но и самоуважение; надламываясь, менялась — не в лучшую сторону — вся его психология. Надо думать, не составлял исключение в этом ряду и гражданин Рима. Когда-то сильный, уверенный в себе человек, знающий, что он — гранитная опора большой семьи, кроме того, отчетливо понимающий, что именно на его плечах стоит само государство, теперь превращается в существо, вынужденное заискивать перед всеми. Но к чему может быть способно это потерявшее всякую опору в жизни, униженное самой судьбою существо, доведись ему вдруг оказаться в военном строю? Пафос высокого понятия гражданина, в любой момент готового возложить на свои плечи ответственность за судьбы отечества, имел основой (может быть, не всегда осознаваемую в явственной форме, но все же смутно лелеемую) надежду разделить с ним и военные трофеи. Но что толку с добываемых его кровью побед, если все трофеи достаются кому-то другому? Поэтому разорение несовместимо ни с каким пафосом, а без стремления к подвигу и воин — не воин. Так что люмпенизация гражданина не могла не повлечь за собой и качественное перерождение легионов. Поэтому не случайно, что в эпоху империи основная масса в них — это уже не природные римляне, готовые жертвовать собой ради своего отечества, не представители италийских народов, а наемники-варвары. Они воюют только за жалование, за трофеи… что им до воспетой интеллигентами высокой миссии великого города? Это уже не готовые жертвовать собой защитники отечества, больше того, с легкостью они перейдут на сторону любого, кто заплатит больше, охотно согласятся воевать даже против самого Рима. Кстати, именно так в конечном счете и произойдет: они предъявят ему свой счет, потребовав от него именно то, что много раньше требовал от покоренных городов сам Рим — обладающей едва ли не экстерриториальным правом земли. Война в той форме, в какой она была знакома Риму на протяжении многих столетий, уже к концу республиканского периода становится невозможной. Еще какое-то время сохраняется остаточная инерция военной экспансии, но по большому счету Рим уже полностью исчерпал свой ресурс, и, в сущности, единственное, что остается возможным для него,— это попытаться удержать завоеванное. Но страшное не только в необратимом социальном перерождении общества, вернее, впрочем, сказать в прямом вырождении и римских граждан, и римских легионов. Владычество оказывается прочным только там, где есть подавляющее экономическое превосходство. Меж тем не развивший, не развивающий и, добавим, уже не имеющий возможности развивать свои производительные силы город оказывается не в состоянии обеспечить преимущество над всеми своими противниками. Больше того, в силу объективных следствий непрерывной военной экспансии центры развития производительных сил с перемещением ремесленного производства постепенно смещаются в провинции Рима, а это значит, что будущее — за ними, а уже не за Италией. Поэтому в долгосрочной перспективе господство метрополии может быть гарантировано только одним — подавлением развития всех, кто когда-то был покорен ею. Однако это очень опасный путь, к тому же такое господство не может быть прочным. Заметим еще одно — не последней важности для судеб Римской империи — обстоятельство. Рим дал мощный импульс развитию внутренней и особенно внешней торговли, но, как уже сказано, нисколько не способствовал развитию у себя ремесел. Органический порок античного полиса, осознание ремесленничества как чего-то противоречащего самому духу свободы, в полной мере свойствен и ему. Занятие ремеслом — это ведь род услужения кому-то другому, более того — скрытая форма продажи самого себя тому, кто будет потреблять производимое; услужение и уж тем более самопродажа несовместимы с античной мифологемой свободы. Не развращенность бесплатными раздачами (хотя, конечно, и она тоже) — гипертрофированная гордость свободнорожденного рождает отвращение к труду, эта же гордынная спесь делает невозможным и свободное развитие ремесел. Между тем именно ремесленное производство (имеется в виду не существовавшее от самого сотворения мира домашнее, кустарное производство, удовлетворяющее индивидуальные потребности, но в первую очередь профессиональное городское ремесленничество) обладает одним существенным для формирования всех наций свойством, которое проявляется в способности соединять людей, делать их зависимыми друг от друга. Если угодно, делать принудительным совместное их существование и рождать общий интерес в совместном же совершенствовании всех сторон общественной жизни. Да, можно согласиться, что один язык, один закон, одни обряды действительно способны переплавлять этнические многоцветья в единые великие народы; но все это требует столетий,— ремесленничество же, кроме всего прочего, обладает еще и свойством ферментировать интеграционные социальные процессы. Национальное строительство идет куда быстрее именно там, где ничем не сдерживается его совершенствование, где углубляется разделение труда и развиваются производительные силы общества. Никакой технический прогресс общества невозможен без все углубляющегося разделения труда, или того, что сегодня называют диверсификацией производства, развития и дифференциации его орудий. Специализация работников на определенных видах профессиональной деятельности обеспечивает качественное совершенствование совокупного труда общества и повышение его производительности. Но это не только рождение новых видов деятельности и новых навыков к труду,— накопление интегрального опыта цивилизации — а значит развитие способности адекватно реагировать на все вызовы времени — стоит за всем этим. Карл Маркс (1818—1883), великий немецкий философ, экономист, вовсе не случайно назовет всю совокупность производственных отношений, то есть отношений, возникающих по поводу производства, распределения, обмена и потребления каких-то материальных ценностей, началом не просто цементирующим любое общество, но даже составляющим самую сердцевину его содержания, его суть. Чем более развита эта совокупность, тем более развито и (что, может быть, самое главное в рассматриваемом здесь контексте) спаяно, сплочено само общество. С наибольшей наглядностью истинность этого вывода проявляется именно в тех связях, которые независимо от нашей воли и нашего сознания формируют тесную зависимость друг от друга поставщиков, ремесленников, торговцев, наконец, потребителей, словом, всех, кто, собственно, и составляет цивилизованное общество. Эти невидимые связи, разумеется же, не исчерпывают собой природы того, что видел в производственных отношениях сам К.Маркс, но все же служат довольно точной моделью одного из измерений этой сложной философской материи. Но если именно им надлежит крепить общество, то сколь сплоченным оно может быть там, где они вообще не сумели сформироваться? Другими словами, единство и целостность римского общества на поверку оказываются не такими уж и прочными. В этом нет ничего удивительного, ведь оно, как и сама Республика, и уж тем более Империя, формировалось не как результат последовательного развития и укрепления каких-то внутренних начал, а в ходе простого механического присоединения к исходному ядру государства, в сущности, однотипных с ним элементов. А значит, это не единство и целостность растущего организма, но род огромной колонии, которую образуют собой лишенные какой бы то ни было индивидуальности бактерии. Ни один из этих двуногих микроорганизмов не съединен ни с каким другим практически ничем, кроме смутного осознания того, что нужно просто держаться вместе, как, повинуясь древнему инстинкту, держатся вместе пингвины на свирепом антарктическом морозе. Рим для подавляющего большинства своих граждан становится не более чем политико-географическим пунктом, где может быть обеспечена совместность проживания — и выживание. Сам город, с его историей, культурой, его духом, да даже и его миссией, становился глубоко чуждым и безразличным его же собственным гражданам. Средоточие высочайшей, после Греции, культуры существует отдельно от них, в каком-то ином измерении бытия; и сама культура оказывается достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. Ничто не связывает их с Римом, кроме, может быть, одного —общей ненависти к нему: ведь это именно он сломал их жизнь и надругался над ними. Так можно ли рассчитывать на то, что в минуту смертельной опасности эти униженные и надломленные люди, подобно народному ополчению российских городов трагического лета сорок первого года, положат свои жизни ради спасения отечества? Впрочем, если отцы еще и хранили память о былом достоинстве, то в детях она была обязана угасать; дети вообще очень быстро и легко адаптируются к любым социальным условиям; не зная иного, они не видят в них решительно ничего противоестественного — и уж тем более позорящего свободного человека. Поэтому выросшие на самом дне дети Рима становились истинными римлянами, то есть не помнящими никакого родства и безразличными ко всему, кроме сиюминутных физиологических позывов, паразитами. Дармовой хлеб, дармовые развлечения, да еще возможность время от времени размять свои члены, «руку правую потешить» в кровавых стычках с клиентами других патронов,— что еще нужно одноклеточным? Однако и эти истинные дети Рима, привыкшие только требовать от него, скорее поступятся им, чем какой-то своей мелкой корыстью, и уж во всяком случае не станут жертвовать собственной жизнью, когда он будет погибать. Таким образом, подводя своеобразный итог, можно сказать, что возвысивший до пределов возможного само понятие гражданства, великий город унизил и уничтожил своего гражданина. Но этим он погасил и инерцию своего собственного восхождения. И вместе с тем (это может показаться загадочным и противоречивым, но история вообще полна загадок и противоречий) дух гражданства не умирает, просто он принимает какие-то иные, пусть и шокирующие современного человека, формы. Похоже, здесь история замыкается в какой-то круг. Само понятие гражданина, то есть свободного человека, готового с оружием в руках отстаивать свободу своего отечества, впервые возникает только там, где осознается плотное окружение источающим угрозу чужим враждебным началом. Строго говоря, правообладание — это ведь только одна из сторон гражданства, другая состоит в обязанности постоянного расширения (или, как минимум, непрерывного утверждения) полноты своих прав путем ограничения правоспособности других; свобода одних в условиях античного города — это сумма несвобод всех прочих, кто вовлечен в орбиту господствующей воли. Поэтому возможность беспрепятственно пользоваться высоким правом гордого римского гражданина на полный государственный пансион может быть уравновешена только одним — чьей-то обязанностью регулярно поставлять все, необходимое для его достойного содержания. Ну а там, где эта обязанность не возлагается на себя добровольно, в ход должна вступать сила. Иными словами, монолитная масса этих двуногих одноклеточных непрерывно источает высокое напряжение агрессии. Собственно, это единственное, что сплачивает ее, но монолит военного строя куда крепче абстрактного единства интересов. Какой же из государственных институтов, во многом (если не во всем) зависящих именно от голоса этой монолитной в своей жажде добычи массы, способен противиться ее энергии и остановить военную экспансию? В общем, многое давший миру, Рим собственным же оружием лишил и себя и все присоединенное к нему главного — исторической перспективы, ибо отныне сохранение жизнеспособности Империи могло быть обеспечено только одним — жесткой кристаллизацией ее форм. Между тем все организационные, политические, идеологические формы государства, которые вырабатывались в ходе многовековой адаптации к непрекращающейся войне против всего своего окружения, превращаются в специфический инструмент, «заточенный» только под войну, они жизнеспособны исключительно в ее условиях. А это значит, что со временем они сами становятся пружиной военной экспансии, и никакой альтернативы ей уже нет и в принципе не может быть. § 3. Месть рабовТаким образом, город-Левиафан пожинает то, что он сам же и посеял. Все покоренное им и пропитанное (часто бессознательной, но от этого еще более страшной, ибо она становится органичной) ненавистью к нему начинает со всей возможной жестокостью мстить. В этом нет никакой разумно поставленной цели, как (наверное?) нет сознательно поставленной цели у отравленной отходами цивилизации природы; но, как надругательство над природой возвращается цивилизации вырождением самого человека, поругание окружающего мира метит той же печатью вырождения сам Рим. Что толку от тех высоких идеалов, которые рождаются торжественным «римским мифом», если сам этот миф, укореняясь в искалеченных городом душах обращается «мерзостью запустения»? Мстит великому городу превратившийся в обуянного самыми низменными инстинктами подданного его былой патриций, мстит стремительно разлагающееся италийское крестьянство, мстит и все умножающееся поголовье рабов. Условия содержания рабов, конечно, не остаются неизменными; рост общей культуры не проходит даром, да и вообще человеку свойственно оставаться человеком в любых условиях бытия, а это значит, что постоянное соприкосновение с обездоленными в сущности им же самим не может не трогать его душу, не задевать его совесть. Словом, постепенно отношения между рабом и господином меняются к лучшему. Кроме того, с ростом завоеваний римлянин обретает вкус к богатству, а это влечет за собой формирование разумного трезвого взгляда на ту выгоду, которую способно обеспечить бережливое рачительное отношение к своей «говорящей» собственности. Наконец, огромная концентрация весьма взрывоопасного материала в тесных городских пределах вынуждает строить с ним какие-то новые отношения, которые исключали бы возможность его самодетонации. Словом, времена меняются, и постепенно раба берет под свое покровительство даже закон. Правда, римский закон ничуть не уравнивает его со свободным: за один и тот же проступок раба наказывают несравненно строже, чем римского гражданина; невольник не вправе жаловаться в суд на своего обидчика, не может владеть собственностью, вступать в брак; по-прежнему господин может его продавать, дарить, тиранить — но уже нельзя было его убить или изувечить. Стали даже вырабатываться общие правила, регулировавшие порядок и условия освобождение раба, положение рабыни, забеременевшей от своего господина, положение ее ребенка. В некоторых случаях обычай или закон давал рабу право апеллировать к закону о перемене своего господина и в отдельных — добиваться успеха. Вообще с течением времени закон все чаще и чаще берет рабов под свою защиту. А впрочем, здесь нужно принять во внимание и другое обстоятельство. С течением времени претерпевает значительные перемены самый дух общества, эволюционирует его взгляд на такие еще со времен Гильгамеша вечные для человека материи, как добро и зло, вот только раб так и остается рабом, то есть существом, выброшенным за границы любых обязательств одного человека перед другим; и даже явное улучшение его положения едва ли поспевает за этими переменами. Поэтому в каком-то высшем — соотносительном с общей историей нравов — смысле его положение ничуть не меняется, больше того, не исключено даже, что и ухудшается, ведь развитие способности к состраданию сопровождается повышением чувствительности к тому, что раньше не вызывало никакой боли… О рабах, занятых в сельскохозяйственном производстве и на горно-рудных работах, уже сказано. Именно эти люди, вытягивая на своих плечах всю экономику Рима, одновременно лишали ее всех перспектив развития, постепенно загоняли ее в глухой исторический тупик. Дешевизна невольничьего труда выступала разлагающим экономику огромного государства началом. Между тем необходимо понять, что развитие средств производства, совершенствование технологии, организации совместного труда — все это возможно (и необходимо) только там, где существует известный дефицит рабочей силы, именно ее нехватка стимулирует поиск каких-то новых, более совершенных, технических, технологических, наконец, организационных решений. Говоря по-простому, организованная экономика возникает только там, где что-то необходимо «экономить». Греческое слово «oikonomike» означает искусство ведения домашнего хозяйства, меж тем домашнего хозяйства, где все было бы в преизбытке, просто не существует в природе. Там, где наличествует излишек дешевой рабочей силы, любая производственная задача решается простым привлечением дополнительных толпищ работников. Кстати, именно существование избыточных масс невольников служило одной из основных причин, препятствовавших развитию ремесленного производства. В самом деле: зачем совершенствовать орудия труда, когда есть рабы? Но мы уже видели, что именно развитие средств производства, ремесленничества, хозяйственных связей крепит и цементирует общину. Словом, отсутствие дефицита рабочей силы, кроме всего прочего, служит еще и препятствием развитию и сплочению самого общества. Те из порабощенных Римом, кто концентрировался в самом городе, становились, сколь ни жестоко подобное определение по отношению к нещадно эксплуатируемым людям, такими же разносящими заразу всеобщего вырождения паразитами, как и большая часть развращенного бездельем римского охлоса. Заметим, кое-кто из них пользовался многими благами, доступ к которым открывала возможность залезать в господский карман; некоторые даже имели своих рабов. Плутарх, говоря о Катоне Старшем, пишет: «В походе с ним было пятеро рабов. Один из них, по имени Паккий, купил трех пленных мальчиков. Катон об этом узнал, и Паккий, боясь показаться ему на глаза, повесился, а Катон продал мальчиков и внес деньги в казну». Словом, нет, это совсем не те несчастные, которые от зари до зари трудятся на полях огромных латифундий или умирают от непосильного труда в серебряных и медных шахтах. Это не о них с сочувствием и болью пишет римский поэт и философ, Лукреций Кар (96—55 до н. э.): Сколько зловредных паров золотая руда испускает, Как изнуряет она рудокопов бескровные лица! Иль не видал, не слыхал ты, в какое короткое время Гибнут они и что сил лишается жизненных всякий, Кто принужден добывать пропитанье такою работой?
Городские рабы — люди совсем другой породы. Повара и кондитеры, парикмахеры и массажисты, банщики и брадобреи, декламаторы и танцоры, красиво наряженные живые игрушки и забавные уродцы, библиотекари и счетоводы, секретари-номинаторы, камердинеры, пажи, камеристки, чтецы, певцы, писари, врачи, садовники, художники, лакеи, лакеи, лакеи… Здесь уже были упомянуты осужденные на смерть четыреста рабов убитого кем-то из них римского префекта. Какие еще занятия могли найтись подобным толпищам в его городском доме? Правда, давно уже наличие домашней прислуги, находящейся во владении частных лиц, определялось отнюдь не потребностями их хозяйств (в сущности, большая часть хозяйства городских резиденций знати сводилась к тому, чтобы накормить, обмыть, да обшить самих рабов) — запросы диктовала безжалостная и к невольникам и к их господам мода. С расширением завоеваний пришло время совершенно бессмысленной роскоши и показного расточительства. Специфической разновидностью этого дикого развращающего всех поветрия стало закрепление специальных рабов за исполнением совершенно ничтожных — и, в общем-то, никому не нужных — обязанностей; рациональное совмещение функций домашней прислуги становилось теперь нарушением светских приличий, дурным тоном. Обязательно разные люди должны были следить за мебелью и посудой; обязанностью одних было принимать господских гостей, задачей других — объявлять их приход; паланкин господина не могли нести те же, кому надлежало носить госпожу; сопровождать выход возбранялось тому, кто прислуживал за обеденным столом; следить за корреспонденцией хозяина дома не мог тот, в чью обязанность входило управление перепиской его супруги; сидящий, словно пес, на цепи перед дверью дома привратник не мог совмещать функции сторожа… Содержание огромной массы абсолютно бесполезных рабов становилось очевидным для всех символом богатства, знаком достоинства и власти его обладателя. В сущности, все домашние рабы выполняли только одну функцию — функцию представительства; все они должны были служить утверждению значимости своего господина. Все они вместе выступали чем-то вроде огромного красочного ярлыка, при этом играла роль даже цена, отнюдь не петитом обозначенная на нем. Сотни тысяч сестерциев демонстративно выплачивались за специально обученного каким-нибудь искусствам невольника, но вовсе не потому, что была хоть какая-то нужда в самих этих искусствах, а просто так, для саморекламы; род болезненного самоутверждения, стремление возвыситься над своим окружением явственно проступает здесь. Во многом именно эта бесполезность и ненужность рабов служит причиной того, что отпуск их на свободу становится вполне обычным — отчасти вынужденным — для Рима делом. Масштабы освобождения в конце республиканского периода начинают вызывать серьезную озабоченность, больше того,— тревогу. Оно и понятно, Рим обретает иное этническое, социальное, да даже и нравственное лицо: государство переполняется новыми, часто развращенными гражданами, чуждыми всему, что составляет и заботу, и гордость Вечного города. Об изменении этнического состава населения говорят захоронения. Так, например, на могильных надписях Рима времен ранней империи 75 процентов имен явно неиталийского происхождения. Меняется этническое лицо и других городов Италии: в Медиолане, Патавиии, Беневенте их больше 50 процентов, даже в маленьких городках — около 40. Для противодействия наплыву вольноотпущенников в среду римских граждан принимались различные меры. Вообще говоря, меры, ограничивавшие освобождение, принимались уже давно, так, еще в 357 г. до н. э. по закону Манлия всякий отпуск на волю был обложен налогом в 5 процентов рыночной стоимости отпускаемого раба. Более существенные ограничения были приняты при Августе, так, например, законом, изданным в 8 г., было запрещено поголовное освобождение рабов в завещаниях. Но все это практически не касается рабов, занятых на рудниках и в поместьях римских богачей, ибо этих людей освобождает, как правило, только одно — смерть. Нет, вовсе не городские рабы составят ударные отряды Спартака, не их распятой на крестах гниющей плотью будет заставлена вся Аппиева дорога от Капуи до Рима (впрочем, не только она одна). Городская челядь в массе своей не только не поддержит восстание, но даже будет вредить ему. Впрочем, это и понятно: что, кроме утраты сытой и полупраздной жизни мог дать ей успех мятежников, которые и сами большей частью не питали к ним никакого сочувствия? Невольники вообще редко питают приязнь к тем, кто служит их угнетателям... Правда, это нисколько не мешает и городской прислуге таить глухую ненависть к своим господам, а впрочем, не только к ним, но и ко всему, что живет здесь, в пределах городских стен, что олицетворяет безжалостный к ним город. Ничто не связывает рабов с его свободными гражданами, и уж тем более безразличны им судьбы самого Рима. Убийство градоначальника, о котором повествует Тацит,— лишь одно из самых громких событий, способных оставить память в истории Вечного города. Но то, что кончилось кровавой развязкой, змеилось, без сомнения, за каждой дверью, и глубоко чтимые нашей памятью, нашей культурой имена сенаторов, военачальников, философов и правоведов в глазах этих несчастных чаще всего были объектом ненависти и мести. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что именно рабы в 410 г. откроют городские ворота вестготскому королю Алариху, который разграбит город. Не чувствуя родства крови с теми, кого поведет за собой Спартак, они — даже родившиеся и выросшие в Риме — останутся чужими всему, в чем материализуется это великое и страшное Имя. А впрочем, даже не симпатизируя движению Спартака, они вряд ли бы отказали себе в удовольствии при случае свести счеты даже не со своими господами, а вообще со всем миром свободных, который презирал их и был так ненавистен им. В 73 г. до н. э. армия Спартака, отчаявшись взять сильно укрепленную Капую, подойдет к воротам Нолы, одного из древнейших городов Кампании, на дороге между Капуей и Нуцерией. Этот город повидал на своем веку многое, когда-то он отразил свирепую атаку Ганнибала, выдержал осаду в ходе Союзнической войны, надо думать, сумел бы устоять и против необученной орды Спартака. Но рабы по обе стороны городских стен сумели каким-то образом договориться друг с другом. В результате ворота были открыты, и город стал объектом самой безжалостной мести, которую только можно было представить в те и без того жестокие времена. В течение всего нескольких коротких часов было сожжено, разграблено, изнасиловано и растерзано все, что только было можно. Расправу над уже наполовину уничтоженным городом остановила лишь страшная весть о приближении к нему регулярной римской армии. Словом, приведенная выше легенда о спасших город благородных невольниках, которые предпочли остаться рабами Рима, нежели стать свободными в мире варваров, как и положено всякой легенде, отразила в себе нечто чудесное, то есть решительно не вмещаемое общим рядом явлений. Спартак хоть и нагонит ужас на Рим, но мало что изменит в образе его жизни; не вооруженный мятеж («мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»),— покорно принимающие свою долю рабы покончат с ним. Может, это и удивительно (в самом деле, месть, как правило, сопрягается с каким-то открытым протестом, восстанием, но уж никак не с покорностью), но все же самым разрушительным для Рима было именно их повиновение. Именно те, кто остаются покорными поработившему их городу, мстят ему с наибольшей жестокостью и эффективностью. Ведь в первую очередь их переизбыток разлагает и деклассирует все римское крестьянство, именно их дешевизна препятствует развитию производительных сил величайшей державы древности, во многом именно они же способствуют вырождению некогда высшей нравственной силы республики — римского патриция. Словом, рабы — и в первую очередь те, кто, смирившись с судьбой, безропотно работает на своих господ, — становятся едва ли не основной причиной того глубочайшего кризиса, от которого Империи так никогда и не будет дано оправиться. § 4. АгонияПодобно утратившему былое достоинство римскому земледельцу, римский патриций также давно уже не был тем, о ком когда-то слагали легенды. К исходу республики уже не осталось готовых претерпеть ради своего отечества любые муки Сцевол, способных пожертвовать собой отважных Фабиев, талантливых Манлиев, Камиллов, Сципионов, мудрых и честных Цинциннатов, тираноборцев Брутов. В известной мере даже Тит Ливий, вкладывая в уста своих героев пламенную патриотическую риторику, не столько пытается реконструировать атмосферу давно ушедших времен, сколько ностальгирует о безвозвратно минувшем. Впрочем, здесь даже не одно только сожаление об утраченных ценностях великого народа,— скрытый, но от этого не теряющий свою страстность призыв к возрождению былых гражданских добродетелей довольно отчетливо слышится в монологах едва ли не всех его персонажей. Едва ли будет преувеличением сказать, что романтики и творцы восстанавливаемой писателем римской истории обращаются вовсе не к своим современникам, действительная их аудитория — это те, кто сейчас окружает самого Ливия. Меж тем современники Ливия — это (увы, куда как чаще) еще и герои «Эпиграмм» уже упомянутого здесь Марциала. Вот, например, один из них:
…В наряде желтом он один на всем ложе, Гостей толкает локтем справа и слева, На пурпур легши и подушки из шелка. Рыгнет он — тотчас подает ему дряблый Развратник зубочистки с перышком красным; А у лежащей с ним любовницы веер Зеленый, чтоб махать, когда ему жарко, И отгоняет мальчик мух лозой мирта. Проворно массажистка трет ему тело, Рукою ловкой обегая все члены; Он щелкнет пальцем — наготове тут евнух, И тотчас, как знаток мочи его нежной, Направит мигом он господский уд пьяный. … Напившись пьяным, наконец, храпит громко, А мы-то возлежим и храп его тихо Должны сносить и друг за друга пить молча. Такое терпим Малхиона мы чванство, И нечем наказать нам, Руф, его мерзость.
Впрочем, все в этом мире взаимосвязано, и упадок патрицианства неотделим от всеобщего разложения. Когда-то высшей целью римского гражданина было добиться похвалы своего народа. Цицерон спрашивает, может ли достойный человек не мерить все свои слова и дела меркой похвальности? Gloria (слава), то есть «согласная похвала добрых людей, неподкупный суд понимающих ценителей выдающейся добродетели, такая слава — это словно эхо добродетели». Именно слава как высшая форма выражения признания отечеством его заслуг перед ним становится основным движителем всех его устремлений; почетные звания, венки, овации и уж тем более полные триумфы значили куда больше, чем все остальное. Правда, и она способна отравить нестойкую душу, и в стремлении к ней человек способен забывать о своем долге и справедливости… даже о родине. В другом месте Цицерон пишет: «Находилось много людей, которые были готовы отдать за отечество не только имущество, но и жизнь, но не соглашались поступиться даже малой частью своей славы» . Но все же там, где Сенат не раболепствует ни перед сильным, ни перед наслаждениями, богатством, внешним почетом и властью, где магистраты неподкупны, а народ — хранит добродетель, общественная похвала и в самом деле является эхом истинных заслуг гражданина. Но вот, когда после побед в Пунических войнах и завоевания заморских провинций Рим начинает давиться заглоченной им военной добычей, меняется все. Личный интерес становится куда выше общественного; теперь продажным оказывается и Сенат и сам народ Рима. Меж тем суд порочной толпы не может быть правым, а следовательно, и общественная похвала не значит уже решительно ничего, ибо продажной оказывается и сама слава. Начиная с Катона Старшего тема «падения нравов» становится лейтмотивом выступлений большинства римских ораторов, поэтов, философов. Собственно, своеобразной реакцией на это падение в какой-то мере и явились лучшие их творения,— возвеличением прошлого они мечтали исправить настоящее. Словом, нет ничего удивительного в том, что не обремененное жертвенным служением своему государству, высшее сословие Рима обращалось в род точно такой же колонии безразличных и к себе подобным, и ко всему городу бактерий (вот, может быть, только более жирных и вкусных). Лишь осознание необходимости держаться своих привилегий иногда соединяло их в какую-то одну плотность; во всем же остальном и они существовали как нечто, разъятое на отдельные ничем не отличимые атомы — лишь соприкасающиеся время от времени, но в целом абсолютно чуждые (часто враждебные) один другому. Нужно ли удивляться тому, что, недавние гаранты гражданских свобод, вчерашние сенаторы и тираноборцы будут тешить тирана, играя в построенном им театре самые бесстыдные роли и понуждая к этому же своих собственных жен, а затем (нет, не с гордо поднятой головой восходить на эшафот!) — безропотно пить яд, резать горло и вскрывать вены по приказам безумных императоров. Распластавшийся по всему Средиземноморью Рим давно уже стал мировой державой. Вечный город еще способен внушать к себе ужас и уважение всего варварского безбрежья, но утративший иммунитет организм поражается различимым лишь в самом сильном увеличении микробом. Вот так и здесь — могущий противостоять едва ли не целому миру, он становится легкой добычей совершенных ничтожеств. В самом деле: какая сила стоит за теми нравственными убожествами, которые сменяют «божественного» Августа? Самые могущественные и решительные правители были вынуждены отступать перед сплоченностью нобилитета, чтобы годами, а то и десятилетиями накапливать мелкие позиционные преимущества в борьбе с ними... Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплоченной общностью. Ничего этого нет в Риме — распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведенное в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного — доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное. Как и великие города Греции, он полностью исчерпал весь свой ресурс. Ядро великой державы, латиняне, и даже все италийские народы в целом уже не возвышаются над своим окружением в экономическом отношении. Больше того, объединивший их Рим постепенно отстает от своих собственных провинций в развитии производительных сил, общее же превосходство над внешним миром, варварскими племенами, если и сохраняется, то уже не имеет подавляющего и даже просто решающего значения. Необходимость подобного развития, как кажется, вообще не осознается им; оно несомненно, наличествует, но являет собой скорее род случайного следствия, нежели результат целенаправленной государственной политики. Еще Катон Старший высказывал порицание тем хозяйствам, которые вынуждены закупать что-то на стороне. Разумеется, это не говорит о том, что товарное производство неведомо Риму, напротив, вкусившая всю сладость роскоши, римская знать давно уже нуждается в деньгах. Даже в огромных деньгах. Живший во время Августа и Тиберия некий Апиций (Марк Габий), может быть, самый великий гастроном всех времен и народов, обогативший кулинарное искусство множеством новых изобретений, оставил свое имя в истории достойной всеобщего изумления кончиной. Ему вдруг вздумалось ревизовать свое состояние. В наличности от когда-то несметных богатств оказалось всего два с половиной миллиона сестерциев, и эта «ничтожная» сумма заставила его принять яд, чтобы — как говорил он сам — не быть вынужденным умереть с голоду. Но при всем стремлении к роскоши товарное производство противоречит представлениям о римских добродетелях. Поэтому реальную основу (постепенно утрачиваемого) могущества составляет вовсе не экономика Рима, а другие факторы. К числу ключевых можно отнести такие, как доминирование правильно организованного оружия над стихией неуправляемой военной энергии племен, не вставших на путь цивилизации; огромный административный опыт государства, столетиями учившегося искусству политического управления и дипломатии; и нравственный потенциал некогда пассионарного народа. Меж тем слабость промышленной базы ведет к поступательной утрате всякого превосходства. Рим богател лишь от притока податей, развитие же хозяйства, необходимое для их выплат происходило только в его провинциях, и в то время, как источники его обогащения крепли, сам Рим слабел. Поэтому вовсе неудивительно, что именно эти центры сосредоточения экономики со временем станут и источником политической власти: ничто иное, как провинции Империи будут поставлять новых всадников и сенаторов, их наместники станут основными претендентами на высшую власть, сосредоточенные там легионы будут провозглашать их императорами... Что же касается административного опыта, то и он, не имея в своей основе подавляющей экономической мощи, стоит немногого. Политическая и дипломатическая мудрость Рима едва ли не всецело опирается на искусство формировать римскую партию повсюду, куда уже проникла римская государственность, или еще только предстоит проникнуть привычной к управлению военной администрации. Нравственный же потенциал Империи зиждется исключительно на влиянии тех, кто подпал под обаяние «римского мифа». Однако все это не слишком устойчивое основание господства. Частью подкупленная, частью зомбированная римскими ценностями племенная элита варварского окружения еще может обеспечить интересы Рима на завоеванных, но все еще остающихся чужими территориях, но только до тех пор, пока спокойствию этих земель мало что угрожает. Волна же патриотического движения легко уничтожает любое враждебное национальному духу влияние. Меж тем по Европе скоро начнет гулять паровой каток чудовищных миграционных потоков, которые радикально изменят этническое лицо и уже покоренных территорий, и земель, еще только формирующих собой предмет политических интересов Рима. Появление же новой племенной знати сделает невозможным легкий ее подкуп, и уж тем более исключает быстрое перерождение ее менталитета. Словом, навыки веками проверенной имперской дипломатии в действительности эффективны лишь в отношении тех племенных вождей, которые сами давно уже адаптировались к ней и втайне мечтают о громких званиях римских патрициев и жаждут приобщения к материальным благам цивилизации. Этнические же перемены революционизируют ситуацию, адаптированную к особенностям психологии тех, с кем Рим ведет дела на протяжении целой вереницы столетий. Новая знать еще не развращена подкупом, и государственная машина, назначение которой состоит в формировании коллаборационистских кругов, уже не сможет не пробуксовывать. Давно прирученное Республикой во время Империи вдруг начинает куда-то исчезать, тает влияние проримски настроенной интеллигенции, и на месте всего этого в конце концов оказываются враждебные толпища племен, не сдерживаемых никакими обязательствами по отношению к великой римской культуре. Однако самая страшная утрата Рима — это утрата «золотого фонда», духовного потенциала его собственного гражданина. Город, не сумевший сделать своих граждан экономически зависимыми друг от друга, сформировать самые основательные из возможных — скрепляющие всех хозяйственные связи,— распадается на отдельные атомы. Словом, как кажется, необратимому разложению подвергаются все слои римского общества, и это делает решительно невозможным существование любых республиканских начал. Стоит ли удивляться, тому, что и правителями великой Империи станут необузданные в своем властолюбии и не знающие удержу в грязных пороках тиберии, калигулы, нероны. Как в разноцветных каплях росы, по-разному фокусирующих в себе окружающий мир, убийственные характеристики этих императоров, могильщиков гордого римского духа, отразят общую деградацию великой державы. «Перечислять его злодеяния по отдельности,— пишет о наследнике великого Августа Светоний,— слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день: даже в новый год был казнен человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казненных запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом. Некоторым заключенным запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, еще трепещущих, волокли в темницу. Никто из казненных не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них — и женщины и дети. Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой — поэтому несовершеннолетних девочек перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком легким наказанием: узнав, что один из обвиненных, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь — он ответил: «Я тебя еще не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему еще жив Паконий, обвиненный в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее». «Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его [Калигулы — Е.Е.] не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключенным. В Путеолах при освящении моста <…> он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и веслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чем его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеется, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!». Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актера Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. <…> Зависти и злобы в нем было не меньше, чем гордыни и свирепости…» «Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его [Нерона — Е.Е.] поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти — от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. <…> Когда же постепенно дурные наклонности в нем окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился уже не таясь в еще худшие пороки. Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой теплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было все для бражничанья и разврата, и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счет друзей — один из них, с раздачею шелков, обошелся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, еще дороже. Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввел его в свой дом и жил с ним как с женой. Еще памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! Этого Спора он одел, как императрицу, и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только ее враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретет этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чем свидетельствовали пятна на одежде. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него — Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твердо был убежден, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого, и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.» «Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. <…> Словно ему претили безобразные старые дома и узкие кривые переулки, он поджег Рим настолько открыто, что многие консуляры ловили у себя во дворах его слуг с факелами и паклей, но не осмеливались их трогать; а житницы, стоявшие поблизости от Золотого дворца и, по мнению Нерона, отнимавшие у него слишком много места, были как будто сначала разрушены военными машинами, а потом подожжены, потому что стены их были из камня. Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, еще украшенные вражеской добычей, горели храмы богов, возведенные и освященные в годы царей, а потом — пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времен. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои»… Впрочем, и сам Город станет вполне достойным своих повелителей… Рим переживет, в сущности, то же, что и великие греческие города. Как в оптический фокус их судьба свелась в судьбу несчастного Тарента: уже стоящий на краю гибели, он все же не остановился перед тем, чтобы вступить в конфликт с единственным своим защитником, и все только потому, что Пирр попытался поставить в военный строй его жителей. Потрясший до основания Рим, Ганнибал так и не рискнет осадить его ни после разгрома римских легионов у Тразиментского озера, ни даже после кровавого побоища у Канн. Со времени войны с ним у Рима не было никого, кто мог бы бросить ему открытый вызов. Однако в 410 г., через 800 лет после взятия галлами, Рим вновь сделался добычей северных варваров; он был взят и разграблен вестготами. Более чем миллионный город было уже просто некому защищать. Утратив главный свой ресурс — гражданина, Рим перерождается, в нем устанавливается власть германцев. Да и бороться с атакующими его границы германскими племенами он теперь может только с помощью германцев же на его службе. Вандал Стилихон управляет империей вместо Гонория и спасает ее от вестготского Алариха и полчищ Радагеса; вестготский Теодорих помогает Аэцию отразить Аттилу. Но дело не только в императорах и полководцах — германцы составляют и основное ядро его легионов. В 452 г. он еще откупится от «Бича народов» Аттилы, но не сможет откупиться от своей собственной судьбы… Уже через три года он снова был взят, разграблен и разрушен вандалами, пришедшими из Африки. С 456 до 472 гг. римским престолом распоряжается свев Рицимер, а в 476 г. Одоакр свергает последнего императора Рима, носящего — горькая ирония истории — имя Ромула Августула. Одоакр, был германцем по происхождению, вероятно, из племени скиров. Около 470 г. вместе со скирами он вторгся в Италию, где и присоединился к римской армии и со временем стал крупным римским военачальником. После свержения западноримского императора Юлия Непота его полководцем варваром Орестом в 475 г. Одоакр выступил со своим племенем против него и, одолев, потребовал для возглавляемой им германской милиции одной трети итальянской земли. Это может расцениваться как горькая насмешка над былым повелителем полумира: напомним, что с требования одной трети земли от побежденных началось возвышение Рима, а вот теперь то же самое условие предъявляется к нему самому. Это свидетельство свершившегося завоевания, и может знаменовать только одно — его конец. Орест был вынужден подчиниться, германские племена получают свою добычу, но покорность уже не спасает Вечный город — в августе 476 года Одоакр провозглашается своими войсками королем. Ореста казнят, малолетний император Ромул Августул свергается и отныне полновластным владыкой западной части империи становится варвар. Восточноримский император Зенон, чтобы сохранить видимость единства Империи, даровал Одоакру титул патриция, однако сам варварский вождь демонстративно — еще одна насмешка над великим Городом — именовал себя «конунгом» и даже отказался провозгласить себя западноримским императором. Рим перестал быть Римом, и это стало его концом. Деяния Божественного Августа. XXII — XXIII . Деяния божественного Августа. XV , 1—4. Цицерон. Тускуланские беседы. III , 2, 3. Цицерон. Об обязанностях. I , 24, 82. Гай Светоний Траннквилл. Жизнь двенадцати цезарей. Тиберий. 61, 2—5 Гай Светоний Траннквилл. Жизнь двенадцати цезарей. Калигула. 32—34 Гай Светоний Траннквилл. Жизнь двенадцати цезарей. Нерон. 26—29 Гай Светоний Траннквилл. Жизнь двенадцати цезарей. 38. Ваш комментарий о книгеОбратно в раздел история |
|