Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Салтыков-Щедрин М. Господа Головлевы

ОГЛАВЛЕНИЕ

СЕМЕЙНЫЕ ИТОГИ

Никогда не приходило Арине Петровне на мысль, что может наступить
минута, когда она будет представлять собой "лишний рот", - и вот эта минута
подкралась и подкралась именно в такую пору, когда она в первый раз в жизни
практически убедилась, что нравственные и физические ее силы подорваны.
Такие минуты всегда приходят внезапно; хотя человек, быть может, уж давно
надломлен, но все-таки еще перемогается и стоит, - и вдруг откуда-то сбоку
наносится последний удар. Подстеречь этот удар, сознать его приближение
очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это тот
самый удар, который недавнего бодрого человека мгновенно и безапелляционно
превращает в развалину.
Тяжело было положение Арины Петровны, когда она, разорвавши с Иудушкой,
поселилась в Дубровине, но тогда она, по крайней мере, знала, что Павел
Владимирыч хоть и косо смотрит на ее вторжение, но все-таки он человек
достаточный, для которого лишний кусок не много значит. Теперь дело приняло
совсем иной оборот: она стояла во главе такого хозяйства, где все "куски"
были на счету. А она знала цену этим "кускам", ибо, проведя всю жизнь в
деревне, в общении с крестьянским людом, вполне усвоила себе крестьянское
представление об ущербе, который наносит "лишний рот" хозяйству, и без того
уже скудному.
Тем не менее первое время по переселении в Погорелку она еще бодрилась,
хлопотливо устроивалась на новом месте и выказывала прежнюю ясность
хозяйственных соображений. Но хозяйство в Погорелке было суетливое,
мелочное, требовало ежеминутного личного присмотра, и хотя сгоряча ей
показалось, что достигнуть точного учета там, где из полушек составляются
гроши, а из грошей гривенники, не составляет никакой мудрости, однако скоро
она должна была сознаться, что

это убеждение ошибочное. Мудрости действительно не было, но и не было
ни прежней охоты, ни прежних сил. К тому же дело происходило осенью, в самый
разгар хозяйственных итогов, а между тем время стояло ненастное и полагало
невольный предел усердию Арины Петровны. Явились старческие немощи, не
дозволявшие выходить из дома, настали длинные, тоскливые осенние вечера,
осуждавшие на фаталистическую праздность. Старуха волновалась и рвалась, но
ничего не могла сделать.
С другой стороны, она не могла не заметить, что и с сиротами делается
что-то неладное. Они вдруг заскучали и опустили головы. Какие-то смутные
планы будущего волновали их - планы, в которых представления о труде шли
вперемежку с представлениями об удовольствиях, конечно, самого невинного
свойства. Тут были и воспоминания об институте, в котором они воспитывались,
и вычитанные урывками мысли о людях труда, и робкая надежда с помощью
институтских связей ухватиться за какую-то нить и при ее пособии войти в
светлое царство человеческой жизни. Над всей этой смутностью тем не менее
господствовала одна щемящая и очень определенная мысль: во что бы ни стало
уйти из постылой Погорелки. И вот в одно прекрасное утро Аннинька и Любинька
объявили бабушке, что долее оставаться в Погорелке не могут и не хотят. Что
это ни на что не похоже, что они в Погорелке никого не видят, кроме попа,
который к тому яке постоянно, при свидании с ними, почему-то заговаривает о
девах, погасивших свои светильники, и что вообще - "так нельзя". Девицы
говорили резко, ибо боялись бабушки, и тем больше напускали на себя
храбрости, чем больше ждали с ее стороны гневной вспышки и отпора. Но, к
удивлению, Арина Петровна выслушала их сетования не только без гнева, но
давке не выказав поползновения к бесплодным поучениям, на которые так
торовата бессильная старость. Увы! это была уж не та властная женщина,
которая во времена оны с уверенностью говаривала: "Уеду в Хотьков и внучат с
собой возьму". И не одно старческое бессилие участвовало в этой перемене, но
и понимание чего-то лучшего, более справедливого. Последние удары судьбы не
просто смирили ее, но еще осветили в ее умственном кругозоре некоторые
уголки, в которые мысль ее, по-видимому, никогда дотоле не заглядывала. Она
поняла, что в человеческом существе кроются известные стремления, которые
могут долго дремать, но, раз проснувшись, уже неотразимо влекут человека
туда, где прорезывается луч жизни, тот отрадный луч, появление которого так
давно подстерегали глаза среди безнадежной

/с98 мглы настоящего. И, раз поняв законность подобного стремления, она
уж была бессильна противодействовать ему. Правда, она отговаривала внучек от
их намерения, но слабо, без убеждения; она беспокоилась насчет ожидающего их
будущего, тем более что сама не имела никаких связей в так называемом свете,
но в то же время чувствовала, что разлука с девушками есть дело должное,
неизбежное. Что с ними будет? - этот вопрос вставал перед ней назойливо и
ежеминутно; но ведь ни этим вопросом. ни даже более страшными не удержишь
того, кто рвется на волю. А девушки только об том и твердили, чтоб вырваться
из Погорелки. И действительно, после немногих колебаний и отсрочек,
сделанных в угоду бабушке, уехали.
С отъездом сирот погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную
тишину. Как ни сосредоточенна была Арина Петровна ко природе, но близость
человеческого дыхания производила и на нее успокоительное действие.
Проводивши внучек, она, может быть, в первый раз почувствовала, что от ее
существа что-то оторвалось и что она разом получила какую-то безграничную
свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой,
кроме пустого пространства, Чтоб как-нибудь скрыть в собственных глазах эту
пустоту, она распорядилась немедленно заколотить парадные комнаты и мезонин,
в котором жили сироты ("кстати, и дров меньше выходить будет", - думала она
при этом), а для себя отделила всего две комнаты, из которых в одной
помещался большой киот с образами, а другая представляла в одно и то же
время спальную, кабинет и столовую. Прислугу тоже, ради экономии,
распустила, оставив при себе только старую, едва таскающую ноги ключницу
Афимьюшку да одноглазую солдатку Марковну, которая готовила кушанье и
стирала белье. Но все эти предосторожности помогли мало: ощущение пустоты не
замедлило проникнуть и в те две комнаты, в которых она думала отгородиться
от него. Беспомощное одиночество и унылая праздность - вот два врага, с
которыми она очутилась лицом к лицу и с которыми отныне обязывалась коротать
свою старость. А вслед за ними не заставила себя ждать и работа физического
и нравственного разрушения, работа тем более жестокая, чем меньше отпора
дает ей праздная жизнь.
Дни чередовались днями с тем удручающим однообразием, которым так
богата деревенская жизнь, если она не обставлена ни комфортом, ни
хозяйственным трудом, ни материалом, дающим пищу для ума. Независимо от
внешних причин, делавших личный хозяйственный труд недоступным, Арине
Петровне и внутренно сделалась противною та грошовая

суета, которая застигла ее под конец жизни. Может быть, она бы и
перемогла свое отвращение, если б была в виду цель, которая оправдывала бы
ее усилия, но именно цели-то и не было. Всем она опостылела, надоела, и ей
все и все опостылели, надоели. Прежняя лихорадочная деятельность вдруг
уступила место сонливой праздности, а праздность, мало-помалу, развратила
волю и привела за собой такие наклонности, о которых, конечно, и во сне не
снилось Арине Петровне за несколько месяцев тому назад. Из крепкой и
сдержанной женщины, которую никто не решался даже назвать старухой,
получилась развалина, для которой не существовало ни прошлого, ни будущего,
а существовала только минута, которую предстояло прожить.
Днем она большею частью дремала. Сядет в кресло перед столом, на
котором разложены вонючие карты, и дремлет. Потом вздрогнет, проснется,
взглянет в окно, и долго без всякой сознательной мысли не отрывает глаз от
расстилающейся без конца дали. Погорелка была печальная усадьба. Она стояла,
как говорится, на тычке, без сада, без тени, без всяких признаков какого бы
то ни было комфорта. Даже палисадника впереди не было. Дом был одноэтажный,
словно придавленный, и весь почерневший от времени и непогод; сзади
расположены были немногочисленные службы, тоже приходившие в ветхость; а
кругом стлались поля, поля без конца; даже лесу на горизонте не было видно.
Но так как Арина Петровна с детства почти безвыездно жила в деревне, то эта
бедная природа не только не казалась ей унылою, но даже говорила ее сердцу и
пробуждала остатки чувств, которые в ней теплились. Лучшая часть ее существа
жила в этих нагих и бесконечных полях, и взоры инстинктивно искали их во
всякое время. Она вглядывалась в полевую даль, вглядывалась в эти измокшие
деревни, которые в виде черных точек пестрели там и сям на горизонте;
вглядывалась в белые церкви сельских погостов, вглядывалась в пестрые пятна,
которые бродячие в лучах солнца облака рисовали на равнине полей,
вглядывалась в этого неизвестного мужика, который шел между полевых борозд,
а ей казалось, что он словно застыл на одном месте. Но при этом она ни об
чем не думала, или, лучше сказать, у нее были мысли до того разорванные, что
ни на чем не могла остановиться на более или менее продолжительное время.
Она только глядела, глядела до тех пор, пока старческая дремота не начинала
вновь гудеть в ушах и не заволакивала туманом и поля, и церкви, и деревни, и
бредущего вдали мужика.

Иногда она, по-видимому, припоминала; но память прошлого возвращалась
без связи, в форме обрывков. Внимание ни на чем не могло сосредоточиться и
беспрерывно перебегало от одного далекого воспоминания к другому. По
временам, однако ж, ее поражало что-нибудь особенное, не радость - на
радости прошлое ее было до жестокости скупо, - а обида какая-нибудь,
горькая, не переносная. Тогда внутри ее словно загоралось, тоска заползала в
сердце, и слезы подступали к глазам. Она начинала плакать, плакала тяжко, с
болью, плакала так, как плачет жалкая старость, у которой слезы льются точно
под тяжестью кошмара. Но покуда слезы лились, бессознательная мысль
продолжала свое дело и, незаметно для Арины Петровны, отвлекала ее от
источника. породившего печальное настроение, так что через несколько минут
старуха и сама с удивлением спрашивала себя, что такое случилось с нею.
Вообще она жила, как бы не участвуя лично в жизни, а единственно в силу
того, что в этой развалине еще хоронились какие-то забытые концы, которые
надлежало собрать, учесть и подвести итоги. Покуда эти концы были еще
налицо, жизнь шла своим чередом, заставляя развалину производить все внешние
отправления, какие необходимы для того, чтоб это полусонное существование не
рассыпалось в прах.
Но ежели дни проходили в бессознательной дремоте, то ночи были
положительно мучительны. Ночью Арина Петровна боялась: боялась воров,
привидений, чертей, словом, всего, что составляло продукт ее воспитания и
жизни. А защита против всего этого была плохая, потому что, кроме ветхой
прислуги, о которой было сказано выше, ночной погорелковский штат весь
воплощался в лице хроменького мужичка Федосеюшки, который, за два рубля в
месяц, приходил с села сторожить по ночам господскую усадьбу и обыкновенно
дремал в сенцах, выходя в урочные часы, чтоб сделать несколько ударов в
чугунную доску. Хотя же на скотном дворе и жило несколько работников и
работниц, но скотная изба отстояла от дома саженях в двадцати, и вызвать
оттуда кого-нибудь было делом далеко не легким.
Есть что-то тяжелое, удручающее в бессонной деревенской ночи. Часов с
девяти или много-много с десяти жизнь словно прекращается и наступает
тишина, наводящая страх. И делать нечего, да и свечей жаль - поневоле
приходится лечь спать. Афимьюшка, как только сняли со стола самовар, по
привычке, приобретенной еще при крепостном праве, постелила войлок поперек
двери, ведущей в барынину спальную; затем почесалась, позевала, и как только
повалилась на пол, так и

замерла. Марковна возилась в девичьей несколько долее и все что-то
бормотала, кого-то ругала, но вот наконец и она притихла, и через минуту уж
слышно, как она поочередно то храпит, то бредит. Сторож несколько раз
звякнул в доску, чтоб заявить о своем присутствии, и умолк надолго. Арина
Петровна сидит перед нагоревшей сальной свечой и пробует разогнать сон
пасьянсом; но едва принимается она за раскладывание карт, как дремота
начинает одолевать ее. "Того и гляди, еще пожар со сна наделаешь!" - говорит
она сама с собой и решается лечь в кровать. Но едва успела она утонуть в
пуховиках, как приходит другая беда: сон, который целый вечер так и манил,
так и ломал, вдруг совсем исчез. В комнате и без того натоплено: из
открытого душника жар так и валит, а от пуховиков атмосфера делается просто
нестерпимою. Арина Петровна ворочается с боку на бок, и хочется ей покликать
кого-нибудь, и знает она, что на ее клич никто не придет. Загадочная тишина
царит вокруг - тишина, в которой настороженное ухо умеет отличить целую
массу звуков. То хлопнуло где-то, то раздался вдруг вой, то словно кто-то
прошел по коридору, то пролетело по комнате какое-то дуновение и даже по
лицу задело. Лампадка горит перед образом и светом своим сообщает предметам
какой-то обманчивый характер, точно это не предметы, а только очертания
предметов. Рядом с этим сомнительным светом является другой, выходящий из
растворенной двери соседней комнаты, где перед киотом зажжено четыре или
пять лампад. Этот свет желтым четырехугольником лег на полу, словно врезался
в мрак спальной, не сливаясь с ним. Всюду тени, колеблющиеся, беззвучно
движущиеся. Вот мышь заскреблась за обоями; "шт, паскудная!" - крикнет на
нее Арина Петровна, и опять все смолкнет. Опять тени, опять неизвестно
откуда берущийся шепот. В чуткой, болезненной дремоте проходит большая часть
ночи, и только к утру сон настоящим образом вступает в свои права. А в шесть
часов Арина Петровна уж на ногах, измученная бессонной ночью.
Ко всем этим причинам, достаточно обрисовывающим жалкое существование,
которое вела Арина Петровна, присоединялись еще две: скудость питания и
неудобства помещения. Ела она мало и дурно, вероятно, думая этим наверстать
ущерб, производимый в хозяйстве недостаточностью надзора. Что же касается до
помещения, то погорелковский дом был ветх и сыр, а комната, в которой
заперлась Арина Петровна, никогда не освежалась и по целым неделям
оставалась неубранною. И вот среди этой полной беспомощности, среди
отсутствия всякого комфорта и ухода приближалась дряхлость.

Но чем больше она дряхлела, тем сильнее сказывалось в ней желание
жизни. Или, лучше сказать, не столько желание жизни, сколько желание
"полакомиться", сопряженное с совершенным отсутствием идеи смерти. Прежде
она боялась смерти, теперь - как будто совсем позабыла об ней. И так как ее
жизненные идеалы немногим разнились от идеалов любого крестьянина, то и
представление о "хорошем житье", которым она себя обольщала, было довольно
низменного свойства. Все, в чем она отказывала себе в течение жизни -
хороший кусок, покой, беседа с живыми людьми, - все это сделалось предметом
самых упорных помышлений. Все наклонности завзятой приживалки -
празднословие, льстивая угодливость ради подачки, прожорливость - росли с
изумительной быстротой. Она питалась дома людскими щами с несвежей солониной
- и в это время мечтала о головлевских запасах, о карасях, которые водились
в дубровинских прудах, о грибах, которыми полны были головлевские леса, о
птице, которая откармливалась в Головлеве на скотном дворе. "Супцу бы теперь
с гусиным потрохом или рыжичков бы в сметане", - мелькало в ее голове,
мелькало до того живо, что даже углы губ у нее опускались. Ночью она
ворочалась с бока на бок, замирая от страха при каждом шорохе, и думала:
"Вот в Головлеве и запоры крепкие, и сторожа верные, стучат себе да
постукивают в доску не уставаючи - спи себе, как у Христа за пазушкой!" Днем
ей по целым часам приходилось ни с кем не вымолвить слова, и во время этого
невольного молчания само собой приходило на ум: вот, в Головлеве - там
людно, там есть и душу с кем отвести! Словом сказать, ежеминутно
припоминалось Головлево, и, по мере этих припоминаний, оно делалось чем-то
вроде светозарного пункта, в котором сосредоточивалось "хорошее житье".
И чем чаще сгущалось воображение представлением о Головлеве, тем
сильнее развращалась воля и тем дальше уходили вглубь недавние кровные
обиды. Русская женщина, по самому складу ее воспитания и жизни, слишком
легко мирится с участью приживалки, а потому и Арина Петровна не минула этой
участи, хотя, казалось, все ее прошлое предостерегало и оберегало ее от
этого ига. Не сделай она "в то время" ошибки, не отдели сыновей, не доверься
Иудушке, она была бы и теперь брюзгливой и требовательной старухой, которая
заставляла бы всех смотреть из ее рук. Но так как ошибка была сделана
бесповоротно, то переход от брюзжаний самодурства к покорности и льстивости
приживалки составлял только вопрос времени. Покуда силы сохраняли остатки
прежней крепости, переход не выказывался наружу, но как только она себя
сознала

безвозвратно осужденною на беспомощность и одиночество, так тотчас же в
душу начали заползать все поползновения малодушия и мало-помалу окончательно
развратили и без того уже расшатанную волю. Иудушка, который, в первое время
приезжая в Погорелку, встречал там лишь самый холодный прием, вдруг перестал
быть ненавистным. Старые обиды забылись как-то само собой, и Арина Петровна
первая сделала шаг к сближению.
Началось с выпрашиваний. Из Погорелки являлись к Иудушке гонцы сначала
редко, потом чаще и чаще. То рыжичков в Погорелке не родилось, то огурчики
от дождей вышли с пятнышками, то индюшки, по нынешнему вольному времени,
переколели, "да приказал бы ты, сердечный друг, карасиков в Дубровине
половить, в коих и покойный сын Павел старухе матери никогда не отказывал".
Иудушка морщился, но открыто выражать неудовольствие не решался. Жаль ему
было карасей, но он пуще всего боялся, что мать его проклянет. Он помнил,
как она раз говорила: приеду в Головлево, прикажу открыть церковь, позову
попа и закричу: "Проклинаю!" - и это воспоминание останавливало его от
многих пакостей, на которые он был великий мастер. Но, выполняя волю
"доброго друга маменьки", он все-таки вскользь намекал своим окружающим, что
всякому человеку положено нести от бога крест и что это делается не без
цели, ибо, не имея креста, человек забывается и впадает в разврат. Матери же
писал так: "Огурчиков, добрый друг маменька, по силе возможности, посылаю;
что же касается до индюшек, то, сверх пущенных на племя, остались только
петухи, кои для вас, по огромности их и ограниченности вашего стола, будут
бесполезны. А не угодно ли вам будет пожаловать в Головлево разделить со
мною убогую трапезу: тогда мы одного из сих тунеядцев (именно тунеядцы, ибо
мои повар Матвей преискусно оных каплунит) велим зажарить и всласть с вами,
дражайший друг, покушаем".
С этих пор Арина Петровна зачастила в Головлево. Отведывала с Иудушкой
и индюшек и уток; спала всласть и ночью, и после обеда и отводила душу в
бесконечных разговорах о пустяках, на которые Иудушка был тороват по
природе, а она сделалась тороватою вследствие старости. Даже и тогда не
прекратила посещений, когда до нее дошло, что Иудушка, наскучив
продолжительным вдовством, взял к себе в экономки девицу из духовного
звания, именем Евпраксию. Напротив того, узнав об этом, она тотчас же
поехала в Головлево, и, не успев еще вылезти из экипажа, с каким-то
ребяческим нетерпением кричала Иудушке: "А ну-ка, ну, старый греховодник!
кажи мне,

кажи свою кралю!" Целый этот день она провела в полном удовольствии,
потому что Евпраксеюшка сама служила ей за обедом, сама постелила для нее
постель после обеда, а вечером она играла с Иудушкой и его кралей в дураки.
Иудушка тоже был доволен такой развязкой и, в знак сыновней благодарности,
велел при отъезде Арины Петровны в Погорелку положить ей в тарантас между
прочим фунт икры, что было уже высшим знаком уважения, ибо икра - предмет не
свой, а купленный. Этот поступок так тронул старуху, что она не вытерпела и
сказала:
- Ну, вот за это спасибо! И бог тебя, милый дружок, будет любить за то,
что мать на старости лет покоишь да холишь. По крайности, приеду ужо в
Погорелку - не скучно будет. Всегда я икорку любила, - вот и теперь по
милости твоей, полакомлюсь!

x x x

Прошло лет пять со времени переселения Арины Петровны в Погорелку.
Иудушка как засел в своем родовом Головлеве, так и не двигается оттуда. Он
значительно постарел, вылинял и потускнел, но шильничает, лжет и пустословит
еще пуще прежнего, потому что теперь у него почти постоянно под руками
добрый друг маменька, которая ради сладкого старушечьего куска сделалась
обязательной слушательницей его пустословия.
Не надо думать, что Иудушка был лицемер в смысле, например, Тартюфа или
любого современного французского буржуа, соловьем рассыпающегося по части
общественных основ. Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского
пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не
знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был
невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и, в довершение всего,
боялся черта. Все это такие отрицательные качества, которые отнюдь не могут
дать прочного материала для действительного лицемерия.
Во Франции лицемерие вырабатывается воспитанием, составляет, так
сказать, принадлежность "хороших манер" и почти всегда имеет яркую
политическую или социальную окраску. Есть лицемеры религии, лицемеры
общественных основ, собственности, семейства, государственности, а в
последнее время народились даже лицемеры "порядка". Ежели этого рода
лицемерие и нельзя назвать убеждением, то, во всяком случае, это - знамя,
кругом которого собираются люди, которые

находят расчет полицемерить именно тем, а не иным способом. Они
лицемерят сознательно, в смысле своего знамени, то есть и сами знают, что
они лицемеры, да, сверх того, знают, что это и другим небезызвестно. В
понятиях француза-буржуа вселенная есть не что иное, как обширная сцена, где
дается бесконечное театральное представление, в котором один лицемер подает
реплику другому. Лицемерие, это - приглашение к приличию, к декоруму, к
красивой внешней обстановке, и что всего важнее, лицемерие - это узда. Не
для тех, конечно, которые лицемерят, плавая в высотах общественных эмпиреев,
а для тех, которые нелицемерно кишат на дне общественного котла. Лицемерие
удерживает общество от разнузданности страстей и делает последнюю
привилегией лишь самого ограниченного меньшинства. Пока разнузданность
страстей не выходит из пределов небольшой и плотно организованной
корпорации, она не только безопасна, но даже поддерживает и питает традиции
изящества. Изящное погибло бы, если б не существовало известного числа
cabinets particuliers, в которых оно кюльтивируется в минуты, свободные от
культа официального лицемерия. Но разнузданность становится положительно
опасною, как только она делается общедоступною и соединяется с
предоставлением каждому свободы предъявлять свои требования и доказывать их
законность и естественность. Тогда возникают новые общественные наслоения,
которые стремятся ежели не совсем вытеснить старые, то, по крайней мере, в
значительной степени ограничить их. Спрос на cabinets particuliers до того
увеличивается, что наконец возникает вопрос: не проще ли, на будущее время,
совсем обходиться без них? Вот от этих-то нежелательных возникновений и
вопросов и оберегает дирижирующие классы французского общества то
систематическое лицемерие, которое, не довольствуясь почвою обычая,
переходит на почву легальности и из простой черты нравов становится законом,
имеющим характер принудительный.
На этом законе уважения к лицемерию основан, за редкими исключениями,
весь современный французский театр. Герои лучших французских драматических
произведений, то есть тех, которые пользуются наибольшим успехом именно за
необыкновенную реальность изображаемых в них житейских пакостей, всегда
улучат под конец несколько свободных минут, чтоб подправить эти пакости
громкими фразами, в которых объявляется святость и сладости добродетели.
Адель может, в продолжение четырех актов, всячески осквернять

отдельных кабинетов (фр.).

супружеское ложе, но в пятом она непременно во всеуслышание заявит, что
семейный очаг есть единственное убежище, в котором французскую женщину
ожидает счастие. Спросите себя, что было бы с Аделью, если б авторам
вздумалось продолжить свою пьесу еще на пять таких же актов, и вы можете
безошибочно ответить на этот вопрос, что в продолжение следующих четырех
актов Адель опять будет осквернять супружеское ложе, а в пятом опять
обратится к публике с тем же заявлением. Да и нет надобности делать
предположения, а следует только из Theatre Francais отправиться в gymnase,
оттуда в Vaudeville или в Varietes, чтоб убедиться, что Адель везде
одинаково оскверняет супружеское ложе и везде же под конец объявляет, что
это-то ложе и есть единственный алтарь, в котором может священнодействовать
честная француженка. Это до такой степени въелось в нравы, что никто даже не
замечает, что тут кроется самое дурацкое противоречие, что правда жизни
является рядом с правдою лицемерия и обе идут рука об руку, до того
перепутываясь между собой, что становится затруднительным сказать, которая
из этих двух правд имеет более прав на признание.
Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не
нумеруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или
других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у
забора. Поэтому между нами очень мало лицемеров и очень много лгунов,
пустосвятов и пустословов. Мы не имеем надобности лицемерить ради
каких-нибудь общественных основ, ибо никаких таких основ не знаем, и ни одна
из них не прикрывает нас. Мы существуем совсем свободно, то есть прозябаем,
лжем и пустословим, сами по себе, без всяких основ.
Следует ли по этому случаю радоваться или соболезновать - судить об
этом не мое дело. Думаю, однако ж, что если лицемерие может внушить
негодование и страх, то беспредметное лганье способно возбудить докуку и
омерзение. А потому самое лучшее - это, оставив в стороне вопрос о
преимуществах лицемерия сознательного перед бессознательным или наоборот,
запереться и от лицемеров, и от лгунов.
Итак, Иудушка не столько лицемер, сколько пакостник, лгун и пустослов.
Запершись в деревне, он сразу почувствовал себя на свободе, ибо нигде, ни в
какой иной сфере, его наклонности не могли бы найти себе такого простора,
как здесь. В Головлеве он ниоткуда не встречал не только прямого отпора, но
даже малейшего косвенного ограничения, которое заставило бы его подумать:
вот, дескать, и напакостил бы, да людей

совестно. Ничье суждение не беспокоило, ничей нескромный взгляд не
тревожил, - следовательно, не было повода и самому себя контролировать.
Безграничная неряшливость сделалась господствующею чертою его отношений к
самому себе. Давным-давно влекла его к себе эта полная свобода от каких-либо
нравственных ограничений, и ежели он еще раньше не переехал на житье в
деревню, то единственно потому, что боялся праздности. Проведя более
тридцати лет в тусклой атмосфере департамента, он приобрел все привычки и
вожделения закоренелого чиновника, не допускающего, чтобы хотя одна минута
его жизни оставалась свободною от переливания из пустого в порожнее. Но,
вглядевшись в дело пристальнее, он легко пришел к убеждению, что мир
делового бездельничества настолько подвижен, что нет ни малейшего труда
перенести его куда угодно, в какую угодно сферу. И действительно, как только
он поселился в Головлеве, так тотчас же создал себе такую массу пустяков и
мелочей, которую можно было не переставая переворачивать, без всякого
опасения когда-нибудь исчерпать ее. С утра он садился за письменный стол и
принимался за занятия, во-первых, усчитывал скотницу, ключницу, приказчика,
сперва на один манер, потом на другой; во-вторых, завел очень сложную
отчетность, денежную и материальную: каждую копейку, каждую вещь заносил в
двадцати книгах, подводил итоги, то терял полкопейки, то целую копейку
лишнюю находил. Наконец брался за перо и писал жалобы к мировому судье и к
посреднику. Все это не только не оставляло ни одной минуты праздной, но даже
имело все внешние формы усидчивого, непосильного труда. Не на праздность
жаловался Иудушка, а на то, что не успевал всего переделать, хотя целый день
корпел в кабинете, не выходя из халата. Груды тщательно подшитых, но не
обревизованных рапортичек постоянно валялись на его письменном столе, и в
том числе целая годовая отчетность скотницы Феклы, деятельность которой с
первого раза показалась ему подозрительной и которую он тем не менее никак
не мог найти свободную минуту учесть.
Всякая связь с внешним миром была окончательно порвана. Он не получал
ни книг, ни газет, ни даже писем. Один сын его, Володенька, кончил
самоубийством, с другим, Петенькой, он переписывался коротко и лишь тогда,
когда посылал деньги. Густая атмосфера невежественности, предрассудков и
кропотливого переливания из пустого в порожнее царила кругом него, и он не
ощущал ни малейшего поползновения освободиться от нее. Даже о том, что
Наполеон III уже не царствует, он узнал лишь через год после его смерти, от
станового

пристава, но и тут не выразил никакого особенного ощущения, а только
перекрестился, пошептал: "царство небесное!" - и сказал:
- А как был горд! Фу-ты! Ну-ты! И то нехорошо, и другое неладно! Цари
на поклон к нему ездили, принцы в передней дежурили! Ан бог-то взял, да в
одну минуту все его мечтания ниспроверг!
Собственно говоря, он не знал даже, что делается у него в хозяйстве,
хотя с утра до вечера только и делал, что считал да учитывал. В этом
отношении он имел все качества закоренелого департаментского чиновника.
Представьте себе столоначальника, которому директор, под веселую руку,
сказал бы: "Любезный друг! для моих соображений необходимо знать, сколько
Россия может ежегодно производить картофеля - так потрудитесь сделать
подробное вычисление!" Встал ли бы в тупик столоначальник перед подобным
вопросом? Задумался ли бы он, по крайней мере, над приемами, которые
предстоит употребить для выполнения заказанной ему работы? Нет, он поступил
бы гораздо проще: начертил бы карту России, разлиновал бы ее на совершенно
равные квадратики, доискался бы, какое количество десятин представляет собой
каждый квадратик, потом зашел бы в мелочную лавочку, узнал, сколько сеется
на каждую десятину картофеля и сколько средним числом получается, и в
заключение, при помощи божией и первых четырех правил арифметики, пришел бы
к результату, что Россия при благоприятных условиях может производить
картофелю столько-то, а при неблагоприятных условиях - столько-то. И работа
эта не только удовлетворила бы его начальника, но, наверное, была бы
помещена в сто втором томе каких-нибудь "Трудов".
Даже экономку он выбрал себе как раз подходящую к той обстановке,
которую создал. Девица Евпраксия была дочь дьячка при церкви Николы в
Капельках и представляла во всех отношениях чистейший клад. Она не обладала
ни быстротой соображения, ни находчивостью, ни даже расторопностью, но
взамен того была работяща, безответна и не предъявляла почти никаких
требований. Даже тогда, когда он "приблизил" ее к себе, - и тут она спросила
только: "можно ли ей, когда захочется, кваску холодненького без спросу
испить?" - так что сам Иудушка умилился ее бескорыстию и немедленно отдал в
ее распоряжение, сверх кваса, две кадушки моченых яблоков, уволив ее от
всякой по этим статьям отчетности. Наружность ее тоже не представляла
особенной привлекательности для любителя, но в глазах человека
неприхотливого и знающего, что

ему нужно, была вполне удовлетворительна. Лицо широкое, белое, лоб
узкий, обрамленный желтоватыми негустыми волосами, глаза крупные, тусклые,
нос совершенно прямой, рот стертый, подернутый тою загадочною словно куда-то
убегающею улыбкой, какую можно встретить на портретах, писанных
доморощенными живописцами. Вообще ничего выдающегося, кроме разве спины,
которая была до того широка и могуча, что у человека самого равнодушного
невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, "дать девке раза" между
лопаток. И она знала это и не обижалась, так что когда Иудушка в первый раз
слегка потрепал ее по жирному загривку, то она только лопатками передернула.
Среди этой тусклой обстановки дни проходили за днями, один как другой,
без всяких перемен, без всякой надежды на вторжение свежей струи. Только
приезд Арины Петровны несколько оживлял эту жизнь, и надо сказать правду,
что ежели Порфирий Владимирыч поначалу морщился, завидев вдали маменькину
повозку, то с течением времени он не только привык к ее посещениям, но и
полюбил их. Они удовлетворяли его страсти к пустословию, ибо ежели он
находил возможным пустословить один на один с самим собою, по поводу
разнообразных счетов и отчетов, то пустословить с добрым другом маменькой
было для него еще поваднее. Собравшись вместе, они с утра до вечера говорили
и не могли наговориться. Говорили обо всем: о том, какие прежде бывали
урожаи и какие нынче бывают; о том, как прежде живали помещики и как нынче
живут; о том, что соль, что ли, прежде лучше была, а только нет нынче
прежнего огурца.
Эти разговоры имели то преимущество, что текли, как вода, и без труда
забывались, следовательно, их можно было возобновлять без конца с таким же
интересом, как будто они только сейчас в первый раз пущены в ход. При этих
разговорах присутствовала и Евпраксеюшка, которую Арина Петровна так
полюбила, что ни на шаг не отпускала от себя. Иногда, наскучив беседою, все
трое садились за карты и засиживались до поздней ночи, играя в дураки.
Пробовали учить Евпраксеюшку в винт с болваном, но она не поняла. Громадный
головлевский дом словно оживал в такие вечера. Во всех окнах светились огни,
мелькали тени, так что проезжий мог думать, что тут и невесть какое веселье
затеялось. Самовары, кофейники, закуски целый день не сходили со стола. И
сердце Арины Петровны веселилось и играло, и загащивалась она, вместо одного
дня, дня на три и на четыре. И даже, уезжая в Погорелку, уже заранее
придумывала повод, чтоб как-нибудь поскорее вернуться к соблазнам
головлевского "хорошего житья".
* * *
Ноябрь в исходе, земля на неоглядное пространство покрыта белым
саваном. На дворе ночь и метелица; резкий, холодный ветер буровит снег, в
одно мгновение наметает сугробы, захлестывает все, что попадется на пути, и
всю окрестность наполняет воплем. Село, церковь, ближний лес - все исчезло в
снежной мгле, крутящейся в воздухе; старинный головлевский сад могуче гудит.
Но в барском доме светло, тепло и уютно. В столовой стоит самовар, вокруг
которого собрались: Арина Петровна, Порфирий Владимирыч и Евпраксеюшка. В
сторонке поставлен ломберный стол, на котором брошены истрепанные карты. Из
столовой открытые двери ведут, с одной стороны, в образную, всю залитую
огнем зажженных лампад; с другой - в кабинет барина, в котором тоже теплится
лампадка перед образом. В жарко натопленных комнатах душно, пахнет
деревянным маслом и чадом самоварного угля. Евпраксея, усевшись против
самовара, перемывает чашки и вытирает их полотенцем. Самовар так и
заливается, то загудит во всю мочь, то словно засыпать начнет и пронзительно
засопит. Клубы пара вырываются из-под крышки и окутывают туманом чайник, уж
с четверть часа стоящий на конфорке. Сидящие беседуют.
- А ну-ко, сколько ты раз сегодня дурой осталась? - спрашивает Арина
Петровна Евпраксеюшку.
- Не осталась бы, кабы сама не поддалась. Вам же удовольствие сделать
хочу, - отвечает Евпраксеюшка.
- Сказывай. Видела я, какое ты удовольствие чувствовала, как я давеча
под тебя тройками да пятерками подваливала. Я ведь не Порфирий Владимирыч:
тот тебя балует, все с одной да с одной ходит, а мне, матушка, не из чего.
- Да еще бы вы плутовали!
- Вот уж этого греха за мной не водится!
- А кого я давеча поймала? кто семерку треф с восьмеркой червей за пару
спустить хотел? Уж это я сама видала, сама уличила!
Говоря это, Евпраксеюшка встает, чтобы снять с самовара чайник, и
поворачивается к Арине Петровне спиной.
- Эк у тебя спина какая... Бог с ней! - невольно вырывается у Арины
Петровны.
- Да, у нее спина... - машинально отзывается Иудушка.
- Спина да спина... бесстыдники! И что моя спина вам сделала!
Евпраксеюшка смотрит направо и налево и улыбается. Спина - это ее
конек. Давеча даже старик Савельич, повар,

и тот загляделся и сказал: ишь ты спина! ровно плита! И она не
пожаловалась на него Порфирию Владимирычу.
Чашки поочередно наливаются чаем, и самовар начинает утихать. А метель
разыгрывается пуще и пуще; то целым снежным ливнем ударит в стекла окон, то
каким-то невыразимым плачем прокатится вдоль печного борова.
- Метель-то, видно, взаправду взялась, - замечает Арина Петровна, -
визжит да повизгивает!
- Ну и пущай повизгивает. Она повизгивает, а мы здесь чаек попиваем -
так-то, друг мой маменька! - отзывается Порфирий Владимирыч.
- Ах, нехорошо теперь в поле, коли кого этакая милость божья застанет!
- Кому нехорошо, а нам горюшка мало. Кому темненько да холодненько, а
нам и светлехонько, и теплехонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и
со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить.
- Да, коли ежели теперича...
- Позвольте, маменька. Я говорю: теперича в поле очень нехорошо. Ни
дороги, ни тропочки - все замело. Опять же волки. А у нас здесь и
светленько, и уютненько, и ничего мы не боимся. Сидим мы здесь да
посиживаем, ладком да мирком. В карточки захотелось поиграть - в карточки
поиграем; чайку захотелось попить - чайку попьем. Сверх нужды пить не
станем, а сколько нужно, столько и выпьем. А отчего это так? От того, милый
друг маменька, что милость божья не оставляет нас. Кабы не он, царь
небесный, может, и мы бы теперь в поле плутали, и было бы нам и темненько, и
холодненько... В зипунишечке каком-нибудь, кушачок плохонькой, лаптишечки...
- Чтой-то уж и лаптишечки! Чай, тоже в дворянском званье родились?
какие ни есть, а все-таки сапожнишки носим!
- А знаете ли вы, маменька, отчего мы в дворянском званье родились? А
все оттого, что милость божья к нам была. Кабы не она, и мы сидели бы теперь
в избушечке, да горела бы у нас не свечечка, а лучинушка, а уж насчет чайку
да кофейку - об этом и думать бы не смели! Сидели бы; я бы лаптишечки
ковырял, вы бы щец там каких-нибудь пустеньких поужинать сбирали,
Евпраксеюшка бы красно ткала... А может быть, на беду, десятский еще с
подводой бы выгнал...
- Ну, и десятский в этакую пору с подводой не нарядит!
- Как знать, милый друг маменька! А вдруг полки идут! Может быть, война
или возмущение - чтоб были полки в срок на местах! Вон, намеднись, становой
сказывал мне, Наполеон III помер, - наверное, теперь французы куролесить
начнут!

Натурально, наши сейчас вперед - ну, и давай, мужичок, подводку! Да в
стыть, да в метель, да в бездорожицу - ни на что не посмотрят: поезжай,
мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с
подводой не выгонят!
- Это что и говорить! велика для нас милость божия!
- А я что же говорю? Бог, маменька, - все. Он нам и дровец для тепла, и
провизийцы для пропитания - все он. Мы-то думаем, что все сами, на свои
деньги приобретаем, а как посмотрим, да поглядим, да сообразим - ан все бог.
И коли он не захочет, ничего у нас не будет. Я вот теперь хотел бы
апельсинчиков, и сам бы поел, и милого дружка маменьку угостил бы, и всем бы
по апельсинчику дал, и деньги у меня есть, чтоб апельсинчиков купить, взял
бы вынул - давай! Ан бог говорит: тпру! вот я и сижу: филозов без огурцов.
Все смеются.
- Рассказывайте! - отзывается Евпраксеюшка, - вот у меня дяденька
пономарем у Успенья в Песочном был; уж как, кажется, был к богу усерден -
мог бы бог что-нибудь для него сделать! - а как застигла его в поле метелица
- все равно замерз.
- И я про то же говорю. Коли захочет бог - замерзнет человек, не
захочет - жив останется. Опять и про молитву надо сказать: есть молитва
угодная и есть молитва неугодная. Угодная достигает, а неугодная - все
равно, что она есть, что ее нет. Может, дяденькина-то молитва неугодная была
- вот она и не достигла.
- Помнится, я в двадцать четвертом году в Москву ездила - еще в ту пору
я Павлом была тяжела, -так ехала я в декабре месяце в Москву...
- Позвольте, маменька. Вот я об молитве кончу. Человек обо всем
молится, потому что ему всего нужно. И маслица нужно, и капустки нужно, и
огурчиков - ну, словом, всего. Иногда даже чего и не нужно, а он все, по
слабости человеческой, просит. Ан богу-то сверху виднее. Ты у него маслица
просишь, а он тебе капустки либо лучку даст; ты об ведрышке да об тепленькой
погодке хлопочешь, а он тебе дождичка да с градцем пошлет. И должен ты это
понимать и не роптать. Вот мы в прошлом сентябре все морозцев у бога
просили, чтоб озими у нас не подопрели, ан бог морозцу не дал - ну, и
сопрели наши озими.
- Еще как сопрели-то! - соболезнует Арина Петровна, - в Новинках у
мужичков все озимое поле хоть брось. Придется весной перепахивать да яровым
засевать.

- То-то вот и есть. Мы здесь мудрствуем да лукавим, и так прикинем, и
этак примерим, а бог разом, в один момент, все наши планы-соображения в прах
обратит. Вы, маменька, что-то хотели рассказать, что с вами в двадцать
четвертом году было?
- Что такое! ништо уж я позабыла! Должно быть, все об ней же, об
милости божьей. Не помню, мой друг, не помню.
- Ну, бог даст, в другое время вспомните. А покуда там на дворе кутит
да мутит, вы бы, милый друг, вареньица покушали. Это вишенки, головлевские!
Евпраксеюшка сама варила.
- И то ем. Вишенки-то мне, признаться, теперь в редкость. Прежде,
бывало, частенько-таки лакомливалась ими, ну а теперь... Хороши у тебя в
Головлеве вишни, сочные, крупные: вот в Дубровине как ни старались разводить
- все несладки выходят. Да ты, Евпраксеюшка, французской-то водки клала в
варенье?
- Как не класть! как вы учили, так и делала. Да вот я об чем хотела
спросить: вы, как огурцы солите, кладете кардамону?
Арина Петровна на некоторое время задумывается и даже руками разводит.
- Не помню, мой друг; кажется, прежде я кардамону клала. Теперь - не
кладу: теперь какое мое соленье! а прежде клала... даже очень хорошо помню,
что клала! Да вот домой приеду, в рецептах пороюсь, не найду ли. Я ведь, как
в силах была, все примечала да записывала. Где что понравится, я сейчас все
выспрошу, запишу на бумажку да дома и пробую. Я один раз такой секрет, такой
секрет достала, что тысячу рублей давали - не открывает тот человек, да и
дело с концом! А я ключнице четвертачок сунула - она мне все до капли
пересказала!
- Да, маменька, в свое время вы таки были... министр!
- Министр не министр, а могу бога благодарить: не растранжирила, а
присовокупила. Вот и теперь поедаю от трудов своих праведных: вишни-то в
Головлеве ведь я развела!
- И спасибо вам за это, маменька, большое спасибо! Вечное спасибо и за
себя, и за потомков - вот как!
Иудушка встает, подходит к маменьке и целует у ней ручку.
- И тебе спасибо, что мать покоишь! Да, хороши у тебя запасы, очень
хороши!
- Что у нас за запасы! вот у вас бывали запасы, так это так. Сколько
одних погребов было, и нигде ни одного местечка пустого!

- Бывали и у меня запасы - не хочу солгать, никогда не была
бездомовницей. А что касается до того, что погребов было много, так ведь
тогда и колесо большое было, ртов-то вдесятеро против нынешнего было. Одной
дворни сколько - всякому припаси да всякого накорми. Тому огурчика, тому
кваску - понемножку да помаленьку, - ан, смотришь, и многонько всего
изойдет.
- Да, хорошее было время. Всего тогда много было. И хлеба и фруктов -
всего в изобилии!
- Навозу копили больше - оттого и родилось.
- Нет, маменька, и не от этого. А было божье благословение - вот
отчего. Я помню, однажды папенька из саду яблоко апорт принес, так все даже
удивились: на тарелке нельзя было уместить.
- Этого не помню. Вообще знаю, что были яблоки хорошие, а чтобы такие
были, в тарелку величиной, - этого не помню. Вот карася в двадцать фунтов в
дубровинском пруде в ту коронацию изловили - это точно, что было.
- И караси и фрукты - все тогда крупное было. Я помню, арбузы
Иван-садовник выводил - вот какие!
Иудушка сначала оттопыривает руки, потом скругляет их, причем делает
вид, что никак не может обхватить.
- Бывали и арбузы. Арбузы, скажу тебе, друг мой, к году бывают. Иной
год их и много, и они хороши, другой год и немного и невкусные, а в третий
год и совсем ничего нет. Ну, и то еще надо сказать, что где поведется. Вон у
Григория Александрыча, в Хлебникове, ничего не родилось - ни ягод, ни
фруктов, ничего. Одни дыни. Только уж и дыни бывали!
- Стало быть, ему на дыни милость божья была!
- Да, уж конечно. Без божьей милости нигде не обойдешься, никуда от нее
не убежишь!
Арина Петровна уж выпила две чашки и начинает поглядывать на ломберный
стол. Евпраксеюшка тоже так и горит нетерпением сразиться в дураки. Но планы
эти расстроиваются по милости самой Арины Петровны, потому что она внезапно
что-то припоминает.
- А ведь у меня новость есть, - объявляет она, - письмо вчера от
сироток получила.
- Молчали-молчали, да и откликнулись. Видно, туго пришлось, денег
просят?
- Нет, не просят. Вот полюбуйся.
Арина Петровна достает из кармана письмо и отдает Иудушке, который
читает:

"Вы, бабушка, больше нам ни индюшек, ни кур не посылайте. Денег тоже не
посылайте, а копите на проценты. Мы не в Москве, а в Харькове, поступили на
сцену в театр, а летом по ярмаркам будем ездить. Я, Аннинька, в "Периколе"
дебютировала, а Любинька в "Анютиных глазках". Меня несколько раз вызывали,
особенно после сцены, где Перикола выходит навеселе и поет: я гото-ова,
готова, готооова! Любинька тоже очень понравилась. Жалованья мне директор
положил по сту рублей в месяц и бенефис в Харькове, а Любиньке по семидесяти
пяти в месяц и бенефис летом, на ярмарке. Кроме того, подарки бывают от
офицеров и от адвокатов. Только адвокаты иногда фальшивые деньги дают, так
нужно быть осторожной. И вы, милая бабушка, всем в Погорелке пользуйтесь, а
мы туда никогда не приедем и даже не понимаем, как там можно жить. Вчера
первый снег выпал, и мы с здешними адвокатами на тройках ездили; один на
Плеваку похож - чудо, как хорош! Поставил на голову стакан с шампанским и
плясал трепака - прелесть как весело! Другой - не очень собой хорош, вроде
петербургского Языкова. Представьте, расстроил себе воображение чтением
"Собрания лучших русских песен и романсов" и до того ослаб, что даже в суде
падает в обморок. И так почти каждый день проводим то с офицерами, то с
адвокатами. Катаемся, в лучших ресторанах обедаем, ужинаем и ничего не
платим. А вы, бабушка, ничего в Погорелке не жалейте, и что там растет:
хлеб, цыплят, грибы - все кушайте. Мы бы и капитал с удово...
Прощайте, приехали наши кавалеры, опять на тройках кататься зовут.
Милка! божественная! прощайте!
Аннинька.
И я тоже - Любинька".

- Тьфу! - отплевывается Иудушка, возвращая письмо.
Арина Петровна сидит задумавшись и некоторое время не отвечает.
- Вы им, маменька, ничего еще не отвечали?
- Нет еще, и письмо-то вчера только получила; с тем и поехала к вам,
чтоб показать, да вот за тем да за сем чуть было не позабыла.
- Не отвечайте. Лучше.
- Как же я не отвечу? Ведь я им отчетом обязана. Погорелка-то ихняя.
Иудушка тоже задумывается; какой-то зловещий план мелькает в его
голове.

- А я все об том думаю, как они себя соблюдут в вертепе-то этом? -
продолжает между тем Арина Петровна, - ведь это такое дело, что тут только
раз оступись - потом уж чести-то девичьей и не воротишь! Ищи ее потом да
свищи!
- Очень им она нужна! - огрызается Иудушка.
- Как бы то ни было... Для девушки это даже, можно сказать, первое в
жизни сокровище... Кто потом эдакую-то за себя возьмет?
- Нынче, маменька, и без мужа все равно что с мужем живут. Нынче над
предписаниями-то религии смеются. Дошли до куста, под кустом обвенчались - и
дело в шляпе. Это у них гражданским браком называется.
Иудушка вдруг спохватывается, что ведь и он находится в блудном
сожительстве с девицей духовного звания.
- Конечно, иногда по нужде... - поправляется он, - коли ежели человек в
силах и притом вдовый... по нужде и закону перемена бывает!
- Что говорить! В нужде и кулик соловьем свищет. И святые в нужде
согрешили, не то что мы, грешные!
- Так вот оно и есть. На вашем месте, знаете ли, что бы я сделал?
- Посоветуй, мой друг, скажи.
- Я бы от них полную доверенность на Погорелку вытребовал.
Арина Петровна пугливо взглядывает на него.
- Да у меня и то полная доверенность на управление есть, - произносит
она.
- Не на одно управление. А так, чтобы и продать, и заложить, и, словом,
чтоб всем можно было по своему усмотрению распорядиться...
Арина Петровна опускает глаза в землю и молчит.
- Конечно, это такой предмет, что надо его обдумать. Подумайте-ка,
маменька! - настаивает Иудушка.
Но Арина Петровна продолжает молчать. Хотя, вследствие старости,
сообразительность у нее значительно притупела, но ей все-таки как-то не по
себе от инсинуаций Иудушки. И боится-то она Иудушки: жаль ей тепла, и
простора, и изобилия, которые царствуют в Головлеве, и в то же время
сдается, что недаром он об доверенности заговорил, что это он опять новую
петлю накидывает. Положение делается настолько натянутым, что она начинает
уже внутренно бранить себя, зачем ее дернуло показывать письмо. К счастью,
Евпраксеюшка является на выручку.

- Что ж! будем, что ли, в карты-то играть? - спрашивает она.
- Давай! давай! - спешит ответить Арина Петровна и живо выскакивает
из-за чая. Но по дороге к ломберному столу ее посещает новая мысль.
- А ты знаешь ли, какой сегодня день? - обращается она к Порфирию
Владимирычу.
- Двадцать третье ноября, маменька, - с недоумением отвечает Иудушка.
- Двадцать третье-то, двадцать третье, да помнишь ли ты, что двадцать
третьего-то ноября случилось? Про панихидку-то небось позабыл?
Порфирий Владимирыч бледнеет и крестится.
- Ах, господи! вот так беда! - восклицает он. - да так ли? точно ли?
позвольте-ка, я в календаре посмотрю.
Через несколько минут он приносит календарь и отыскивает в нем вкладной
лист, на котором написано:
"23 ноября. Память кончины милого сына Владимира.
Покойся, милый прах, до радостного утра! и моли бога за твоего Папу,
который в сей день будет неуклонно творить по тебе поминовение и с
литургиею".
- Вот тебе и на! - произносит Порфирий Владимирыч, - ах, Володя,
Володя! не добрый ты сын! дурной! видно, не молишься богу за папу, что он
даже память у него отнял! как же быть-то с этим, маменька?
- Не бог знает что случилось - и завтра панихидку отслужишь. И
панихидку и обеденку - все справим. Все я, старая да беспамятная, виновата.
С тем и ехала, чтобы напомнить, да все дорогой и растеряла.
- Ах, грех какой! Хорошо еще, что лампадки в образной зажжены. Точно
ведь свыше что меня озарило. Ни праздник у нас сегодня, ни что - просто с
Введеньева дня лампадки зажжены, - только подходит ко мне давеча
Евпраксеюшка, спрашивает: "Лампадки-то боковые тушить, что ли?" А я, точно
вот толкнуло меня, подумал эдак с минуту и говорю: не тронь! Христос с ними,
пускай погорят! Ан вот оно что!
- И то хорошо, хоть лампадочки погорели! И то для души облегчение! Ты
где садишься-то? опять, что ли, под меня ходить будешь или крале своей
станешь мирволить?
- Да уж я и не знаю, маменька, мне можно ли...
- Чего не можно! Садись! Бог простит! не нарочно ведь, не с намерением,
а от забвения. Это и с праведниками случалось! Завтра вот чем свет встанем,
обеденку отстоим, панихидочку отслужим - все как следует сделаем. И его душа
будет

радоваться, что родители да добрые люди об нем вспомнили, и мы будем
покойны, что свой долг выполнили. Так-то, мой друг. А горевать не след - это
я всегда скажу: первое, гореваньем сына не воротишь, а второе - грех перед
богом!
Иудушка урезонивается этими словами и целует у маменьки руку, говоря:
- Ах, маменька, маменька! золотая у вас душа - право! Кабы не вы - ну
что бы я в эту минуту делал! Ну, просто пропал бы! как есть, растерялся бы,
пропал!
Порфирий Владимирыч делает распоряжение насчет завтрашней церемонии, и
все садятся за карты. Сдают раз, сдают другой, Арина Петровна горячится и
негодует на Иудушку за то, что он ходит под Евпраксеюшку все с одной. В
промежутках сдач Иудушка предается воспоминаниям о погибшем сыне.
- А какой ласковый был! - говорит он, - ничего, бывало, без позволения
не возьмет. Бумажки нужно - можно, папа, бумажки взять? - Возьми, мой друг!
Или: не будете ли, папа, такой добренький, сегодня карасиков в сметане к
завтраку заказать? - Изволь, мой друг! Ах, Володя! Володя! Всем ты был
пайка, только тем не пайка, что папку оставил!
Проходит еще несколько туров; опять воспоминания.
- И что такое с ним вдруг случилось - и сам не понимаю! Жил
хорошохонько да смирнехонько, жил да поживал, меня радовал - чего бы,
кажется, лучше! вдруг - бац! Ведь грех-то, представьте, какой! подумайте
только об этом, маменька, на что человек посягнул! на жизнь свою, на дар
отца небесного! Из-за чего? зачем? чего ему недоставало? Денег, что ли?
Жалованья я, кажется, никогда не задерживаю; даже враги мои, и те про меня
этого не скажут. Ну а ежели маловато показалось - так не прогневайся, друг!
У папы денежки тоже вот где сидят! Коли мало денег - умей себя сдерживать.
Не все сладенького, не все с сахарцом, часком и с кваском покушай! Так-то,
брат! Вот папа твой, и надеялся он давеча денежек получить, ан приказчик
пришел: терпенковские крестьяне оброка не платят. - Ну, нечего делать,
написал к мировому прошение! Ах, Володя, Володя! Нет, не пайка ты, бросил
папку! Сиротой оставил!
И чем живее идет игра, тем о6ильнее и чувствительнее делаются
воспоминания
- И какой умный был! Помню я такой случай. Лежит он в кори - лет не
больше семи ему было, - только подходит к нему покойница Саша, а он ей и
говорит: мама! мама! ведь

правда, что крылышки только у ангелов бывают? Ну, та и говорит: да,
только у ангелов. Отчего же, говорит, у папы, как он сюда сейчас входил,
крылышки были?
Наконец разыгрывается какая-то гомерическая игра. Иудушка остается
дураком с целыми восемью картами на руках, в числе которых козырные, туз,
король и дама. Поднимается хохот, подтрунивание, и всему этому благосклонно
вторит сам Иудушка. Но среди общего разгара веселости Арина Петровна вдруг
стихает и прислушивается.
- Стойте! не шумите! кто-то едет! - говорит она.
Иудушка с Евпраксеюшкой тоже прислушиваются, но без результата.
- Говорю вам, едут! Вона... чу! ветром сюда вдруг подуло... Чу! едет! и
даже близко!
Вновь начинают вслушиваться и, действительно, слышат какое-то далекое
позвякивание, то доносимое, то относимое ветром. Проходит минут пять, и
колокольчик слышится уже явственно, а вслед за ним и голоса на дворе.
- Молодой барин Петр Порфирьич приехали! - доносится из передней.
Иудушка встал и застыл на месте, бледный как полотно.

x x x

Петенька вошел как-то вяло, поцеловал у отца руку, потом соблюл тот же
церемониал относительно бабушки, поклонился Евпраксеюшке и сел. Это был
малый лет двадцати пяти, довольно красивой наружности, в дорожной офицерской
форме. Вот все, что можно сказать про него, да и сам Иудушка едва ли знал
что-нибудь больше. Взаимные отношения отца и тына были таковы, что их нельзя
было даже назвать натянутыми: совсем как бы ничего не существовало. Иудушка
знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном, которому он
обязан в известные сроки посылать условленное, то есть им же самим
определенное жалованье, и от которого, взамен того, он имеет право требовать
почтения и повиновения. Петенька, с своей стороны, знал, что есть у него
отец, который может его во всякое время притеснить. Он довольно охотно ездил
в Головлево, особливо с тех пор, как вышел в офицеры, но не потому, чтобы
находил удовольствие беседовать с отцом, а просто потому, что всякого
человека, не отдавшего себе никакого отчета в жизненных целях, как-то
инстинктивно тянет в свое место. Но теперь он, очевидно, приехал по нужде,
по

принуждению, вследствие чего он не выразил даже ни одного из тех знаков
радостного недоумения, которыми обыкновенно ознаменовывает всякий блудный
дворянский сын свой приезд в родное место.
Петенька был неразговорчив. На все восклицания отца: вот так сюрприз!
ну, брат, одолжил! а я-то сижу да думаю: кого это, прости господи, по ночам
носит? - ан вот он кто! и т. д. - он отвечал или молчанием, или принужденною
улыбкою. А на вопрос: и как это тебе вдруг вздумалось? - отвечал даже
сердечно: так вот, вздумалось и приехал.
- Ну, спасибо тебе! спасибо! вспомнил про отца! обрадовал! Чай, и про
бабушку-старушку вспомнил?
- И про бабушку вспомнил.
- Стой! да тебе, может быть, вспомнилось, что сегодня годовщина по
брате Володеньке?
- Да, и про это вспомнилось.
В таком тоне разговор длился с полчаса, так что нельзя было понять,
взаправду ли отвечает Петенька или только отделывается. Поэтому как ни
вынослив был Иудушка относительно равнодушия своих детей, однако и он не
выдержал и заметил:
- Да, брат, неласков ты! нельзя сказать, чтоб ты ласковый был.
Смолчи на этот раз Петенька, прими папенькино замечание с кротостью, а
еще лучше, поцелуй у папеньки ручку и скажи ему: извините меня, добренький,
папенька! я ведь с дороги, устал! - и все бы обошлось благополучно. Но
Петенька поступил совсем как неблагодарный.
- Каков есть! - ответил он так грубо, словно хотел сказать: да отвяжись
ты от меня, сделай милость!
Тогда Порфирию Владимирычу сделалось так больно, так больно, что и он
уж не нашел возможным молчать.
- Кажется,как я об вас заботился! - сказал он с горечью, - даже и здесь
сидишь, а все думаешь: как бы получше да поскладнее, да чтобы всем было
хорошохонько да уютненько, без нужды да без горюшка... А вы все от меня
прочь да прочь!
- Кто же... вы?
- Ну, ты... да, впрочем, и покойник, царство ему небесное, был такой
же...
- Что ж! я вам очень благодарен!
- Никакой я от вас благодарности не вижу! Ни благодарности, ни ласки -
ничего!

- Характер неласковый - вот и все. Да вы что все во множественном
говорите? один уж умер...
- Да, умер, бог наказал. Бог непокорных детей наказывает. И все-таки я
его помню. Он непокорен был, а я его помню. Вот завтра обеденку отстоим и
панихидку отслужим. Он меня обидел, а я все-таки свой долг помню. Господи ты
боже мой! да что ж это нынче делается! Сын к отцу приехал и с первого же
слова уже фыркает! Так ли мы в наше время поступали! Бывало, едешь в
Головлево-то, да за тридцать верст все твердишь: помяни, господи, царя
Давида и всю кротость его! Да вот маменька живой человек - она скажет! А
нынче... не понимаю! не понимаю!
- И я не понимаю. Приехал я смирно, поздоровался с вами, ручку
поцеловал, теперь сижу, вас не трогаю, пью чай, а коли дадите ужинать - и
поужинаю. С чего вы всю эту историю подняли?
Арина Петровна сидит в своем кресле и вслушивается. И сдается ей, что
она все ту же знакомую повесть слышит, которая давно, и не запомнит она
когда, началась. Закрылась было совсем эта повесть, да вот и опять, нет-нет,
возьмет да и раскроется на той же странице. Тем не менее она понимает, что
подобная встреча между отцом и сыном не обещает ничего хорошего, и потому
считает долгом вмешаться в распрю и сказать примирительное слово.
- Ну-ну, петухи индейские! - говорит она, стараясь придать своему
поучению шутливый тон, - только что свиделись, а уж и разодрались! Так и
наскакивают друг на дружку, так и наскакивают! Смотри, сейчас перья полетят!
Ах-ах-ах! горе какое! А вы, молодцы, смирненько посидите, да ладком между
собой поговорите, а я, старуха, послушаю да полюбуюсь на вас! Ты, Петенька,
- уступи! Отцу, мой друг, всегда нужно уступить, потому что он - отец! Ежели
иной раз и горьконько что от отца покажется, а ты прими с готовностью, да с
покорностью, да с почтением, потому что ты - сын! Может, из горького-то да
вдруг сладкое сделается - вот ты и в выигрыше! А ты, Порфирий Владимирыч, -
снизойди! Он - сын, человек молодой, неженный. Он семьдесят пять верст по
ухабам да по сугробам проехал: и устал, и иззяб, и уснуть ему хочется! Вот
чай-то уж кончили, вели-ка подавать ужинать, да и на покой! Так-то, други
мои! Разбредемся все по своим местам, помолимся, ан сердце-то у нас и
пройдет. И все какие у нас дурные мысли были - все сном бог прогонит! А
завтра ранехонько

встанем да об покойнике помолимся. Обеденку отстоим, панихидку
отслушаем, а потом, как воротимся домой, и побеседуем. И всякий, отдохнувши,
свое дело по порядку, как следует, расскажет. Ты, Петенька, про Петербург, а
ты, Порфирий, про деревенское свое житье. А теперь поужинаем - и с богом, на
боковую!
Это увещание оказывает свое действие не потому, чтобы оно заключало
что-нибудь действительно убедительное, а потому, что Иудушка и сам видит,
что он зарапортовался, что лучше как-нибудь миром покончить день. Поэтому он
встает с своего места, целует у маменьки ручку, благодарит "за науку" и
приказывает подавать ужинать. Ужин проходит сурово и молчаливо.
Столовая опустела, все разошлись по своим комнатам. Дом мало-помалу
стихает, и мертвая тишина ползет из комнаты в комнату и наконец доползает до
последнего убежища, в котором дольше прочих закоулков упорствовала обрядовая
жизнь, то есть до кабинета головлевского барина. Иудушка наконец покончил с
поклонами, которые он долго-долго отсчитывал перед образами, и тоже улегся в
постель.
Лежит Порфирий Владимирыч в постели, но не может сомкнуть глаз. Чует
он, что приезд сына предвещает что-то не совсем обыкновенное, и уже заранее
в голове его зарождаются всевозможные пустословные поучения. Поучения эти
имеют то достоинство, что они ко всякому случаю пригодны и даже не
представляют собой последовательного сцепления мыслей. Ни грамматической, ни
синтаксической формы для них тоже не требуется: они накапливаются в голове в
виде отрывочных афоризмов и появляются на свет божий по мере того, как
наползают на язык. Тем не менее, как только случится в жизни какой-нибудь
казус, выходящий из ряда обыкновенных, так в голове поднимается такая
суматоха от наплыва афоризмов, что даже сон не может умиротворить ее.
Не спится Иудушке: целые массы пустяков обступили его изголовье и давят
его. Собственно говоря, загадочный приезд Петеньки не особенно волнует его,
ибо, что бы ни случилось, Иудушка уже ко всему готов заранее. Он знает, что
ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь
отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он
закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни
ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь
поводом

/с124 для бесконечного пустословия. Уж на что было больше горя, когда
Володя покончил с собой, а он и тут устоял. Это была очень грустная история,
продолжавшаяся целых два года. Целых два года Володя перемогался; сначала
выказывал гордость и решимость не нуждаться в помощи отца; потом ослаб, стал
молить, доказывать, грозить... И всегда встречал в ответ готовый афоризм,
который представлял собой камень, поданный голодному человеку. Сознавал ли
Иудушка, что это камень, а не хлеб, или не сознавал - это вопрос спорный;
но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой
камень, как единственное, что он мог дать. Когда Володя застрелился, он
отслужил по нем панихиду, записал в календаре день его смерти и обещал и на
будущее время каждогодно 23-го ноября служить панихиду "и с литургиею". Но
когда, по временам, даже и в нем поднимался какой-то тусклый голос, который
бормотал, что все-таки разрешение семейного спора самоубийством - вещь по
малой мере подозрительная, тогда он выводил на сцену целую свиту готовых
афоризмов, вроде "бог непокорных детей наказывает", "гордым бог противится"
и проч. - и успокоивался.
Вот и теперь. Нет сомнения, что с Петенькой случилось что-то недоброе,
но, что бы ни случилось, он, Порфирий Головлев, доложен быть выше этих
случайностей. Сам запутался - сам и распутывайся; умел кашу заварить - умей
ее и расхлебывать; любишь кататься - люби и саночки возить. Именно так;
именно это самое он и скажет завтра, об чем бы ни сообщил ему сын. А что,
ежели и Петенька, подобно Володе, откажется принять камень вместо хлеба?
Что, ежели и он... Иудушка отплевывается от этой мысли и приписывает ее
наваждению лукавого. Он переворачивается с боку на бок, усиливается уснуть и
не может. Только что начнет заводить его сон - вдруг: и рад бы до неба
достать, да руки коротки! или: по одежке протягивай ножки... вот я... вот
ты... прытки вы очень, а знаешь пословицу: поспешность потребна только блох
ловить? Обступили кругом пустяки, ползут, лезут, давят. И не спит Иудушка
под бременем пустословия, которым он надеется завтра утолить себе душу.
Не спится и Петеньке, хотя дорога порядком-таки изломала его. Есть у
него дело, которое может разрешиться только здесь, в Головлеве, но такое это
дело, что и невесть как за него взяться. По правде говоря, Петенька отлично
понимает, что дело его безнадежное, что поездка в Головлево принесет только

лишние неприятности, но в том-то и штука, что есть в человеке какой-то
темный инстинкт самосохранения, который пересиливает всякую сознательность и
который так и подталкивает: испробуй все до последнего! Вот он и приехал,
да, вместо того чтоб закалить себя и быть готовым перенести все, чуть было с
первого шагу не разругался с отцом. Что-то будет из этой поездки? совершится
ли чудо, которое должно превратить камень в хлеб, или не совершится?
Не прямее ли было бы взять револьвер и приставить его к виску: господа!
я недостоин носить ваш мундир! я растратил казенные деньги! и потому сам
себе произношу справедливый и строгий суд! Бац - и все кончено! Исключается
из списков умерший поручик Головлев! Да, это было бы решительно и...
красиво. Товарищи сказали бы: ты был несчастен, ты увлекался, но... ты был
благородный человек! Но он, вместо того чтобы сразу поступить таким образом,
довел дело до того, что поступок его стал всем известен, - и вот его
отпустили на определенный срок с тем, чтобы в течение его растрата была
непременно пополнена. А потом - вон из полка. И для достижения этой-то цели,
в конце которой стоял позорный исход только что начатой карьеры, он поехал в
Головлево, поехал с полной уверенностью получить камень вместо хлеба!
А может быть, что-нибудь и будет?! Ведь случается же... Вдруг нынешнее
Головлево исчезнет, и на месте его очутится новое Головлево, с новою
обстановкой, в которой он... Не то чтобы отец... умрет - зачем? - а так...
вообще, будет новая "обстановка"... А может быть, и бабушка - ведь у ней
деньги есть! Узнает, что беда впереди, - и вдруг даст! На, скажет, поезжай
скорее, покуда срок не прошел! И вот он едет, торопит ямщиков, насилу
поспевает на станцию - и является в полк как раз за два часа до срока!
Молодец Головлев! - говорят товарищи - руку, благородный молодой человек! и
пусть отныне все будет забыто! И он не только остается в полку по-прежнему,
но производится сначала в штабс-капитаны, потом в капитаны, делается
полковым адъютантом (казначеем он уж был), и, наконец, в день полкового
юбилея...
Ах! поскорее бы эта ночь прошла! Завтра... ну, завтра пусть будет, что
будет! Но что он должен будет завтра выслушать... ах, чего только он не
выслушает! Завтра... но для чего же завтра? ведь есть и еще целый день
впереди... Ведь он выговорил себе два дня собственно для того, чтобы иметь
время убедить, растрогать... Черта с два! убедишь тут, растрогаешь! Нет
уж...

Тут мысли его окончательно путаются и постепенно, одна за другой,
утопают в сонной мгле. Через четверть часа головлевская усадьба всецело
погружается в тяжкий сон.
На другой день, рано утром, весь дом уже на ногах. Все поехали в
церковь, кроме, впрочем, Петеньки, который остался дома под предлогом, что
устал с дороги. Наконец отслушали обедню и панихиду и воротились домой.
Петенька, по обыкновению, подошел к руке отца, но Иудушка подал руку боком,
и все заметили, что он даже не перекрестил сына. Напились чаю, поели
поминальной кутьи; Иудушка ходил мрачный, шаркал ногами, избегал разговоров,
вздыхал, беспрестанно складывал руки, в знак умной молитвы, и совсем не
глядел на сына. С своей стороны, и Петенька ежился и молча курил папироску
за папироской. Вчерашнее натянутое положение не только не улучшилось за
ночь, но приняло такие резкие тоны, что Арина Петровна серьезно
обеспокоилась и решилась разведать у Евпраксеюшки, не случилось ли
чего-нибудь.
- Что такое сделалось? - спросила она, - что они с утра словно вороги
друг на друга смотрят?
- А я почем знаю? разве я в ихние дела вхожу! - отгрызнулась Евпраксея.
- Уж не ты ли? Может, и внучек к тебе пристает?
- Чего ко мне приставать! Просто давеча подкараулил меня в коридоре, а
Порфирий Владимирыч и увидели!
- Н-да, так вот оно что!
И действительно, несмотря на крайность своего положения, Петенька
отнюдь не оставил присущего ему легкомыслия. И он тоже загляделся на могучую
спину Евпраксеюшки и решился ей высказать это. С этой собственно целью он и
в церковь не поехал, надеясь, что и Евпраксея, в качестве экономки,
останется дома. И вот, когда в доме все стихло, он накинул на плечи шинель и
притаился в коридоре. Прошла минута, другая, хлопнула дверь, ведущая из
сеней в девичью, и в конце коридора показалась Евпраксея, держа в руках
поднос, на котором лежал теплый сдобный крендель к чаю. Но не успел еще
Петенька вытянуть ее хорошенько между лопатками, не успел произнести: вот
это так спина! - как дверь из столовой отворилась, и в ней показался отец.
- Ежели ты сюда пакостничать, мерзавец, приехал, так я тебя с лестницы
велю сбросить! - произнес Иудушка каким-то бесконечно злым голосом.
Разумеется, Петенька в один момент стушевался.

Он не мог, однако ж, не понять, что утреннее происшествие было не из
таких, чтобы благоприятно подействовать на его фонды. Поэтому он решился
молчать и отложить объяснение до завтра. Но в то же время он не только
ничего не делал, чтоб унять раздражение отца, но, напротив того, вел себя
самым неосмотрительным и дурацким образом. Не переставая курил папироски, не
обращая никакого внимания на то, что отец усиленно отмахивался от облаков
дыма, которыми он наполнил комнату. Затем поминутно кидал умильно-дурацкие
взоры на Евпраксеюшку, которая под влиянием их как-то вкось улыбалась, что
тоже замечал Иудушка.
День потянулся вяло. Попробовала было Арина Петровна в дураки с
Евпраксеюшкой сыграть, но ничего из этого не вышло. Не игралось, не
говорилось, даже пустяки как-то не шли на ум, хотя у всех были в запасе
целые непочатые углы этого добра. Насилу пришел обед, но и за обедом все
молчали. После обеда Арина Петровна собралась было в Погорелку, но Иудушку
даже испугало это намерение доброго друга маменьки.
- Христос с вами, голубушка! - воскликнул он, - что ж, одного, что ли,
вы меня оставить хотите, с глазу на глаз с этим... дурным сыном? Нет, нет! и
не думайте! не пущу!
- Да что такое? случилось, что ли, что-нибудь промежду вас! сказывай! -
спросила она его.
- Нет, покамест еще ничего не случилось, но вы увидите... Нет, вы уж не
оставьте меня! пусть уж при вас... Это недаром! недаром он прикатил... Так
если что случится - уж вы будьте свидетельницей!
Арина Петровна покачала головой и решилась остаться.
После обеда Порфирий Владимирыч удалился спать, услав предварительно
Евпраксеюшку на село к попу; Арина Петровна, отложив отъезд в Погорелку,
тоже ушла в свою комнату и, усевшись в кресло, дремала. Петенька счел это
время самым благоприятным, чтоб попытать счастья у бабушки, и отправился к
ней.
- Что ты? в дурачки, что ли, с старухой поиграть пришел? - встретила
его Арина Петровна.
- Нет, бабушка, я к вам за делом.
- Ну, рассказывай, говори.

Петенька с минуту помялся на месте и вдруг брякнул:
- Я, бабушка, казенные деньги проиграл.
У Арины Петровны даже в глазах потемнело от неожиданности.
- И много? - спросила она перепуганным голосом, глядя на него
остановившимися глазами.
- Три тысячи.
Последовала минута молчания; Арина Петровна беспокойно смотрела из
стороны в сторону, точно ждала, не явится ли откуда к ней помощь.
- А ты знаешь ли, что за это и в Сибирь недолго попасть? - наконец
произнесла она.
- Знаю.
- Ах бедный ты, бедный!
- Я, бабушка, у вас хотел взаймы попросить... я хороший процент
заплачу.
Арина Петровна совсем испугалась.
- Что ты, что ты! - заметалась она, - да у меня и денег только на гроб
да на поминовенье осталось! И сыта я только по милости внучек, да вот чем у
сына полакомлюсь! Нет, нет, нет! Ты уж меня оставь! Сделай милость, оставь!
Знаешь что, ты бы у папеньки попросил!
- Нет, уж что! от железного попа да каменной просвиры ждать! Я,
бабушка, на вас надеялся!
- Что ты! что ты! да я бы с радостью, только какие же у меня деньги! и
денег у меня таких нет! А ты бы к папеньке обратился, да с лаской, да с
почтением! вот, мол, папенька, так и так: виноват, мол, по молодости,
проштрафился... Со смешком да с улыбочкой, да ручку поцелуй, да на коленки
встань, да поплачь - он это любит, - ну и развяжет папенька мошну для милого
сынка.
- А что вы думаете! сделать разве? Стойте-ка! стойте! а что, бабушка,
если б вы ему сказали: коли не дашь денег - прокляну! Ведь он этого давно
боится, проклятья-то вашего.
- Ну, ну, зачем проклинать! Попроси и так. Попроси, мой друг! Ведь
ежели отцу и лишний разок поклонишься, так ведь голова не отвалится: отец
он! Ну, и он с своей стороны увидит... сделай-ка это! право!
Петенька ходит подбоченившись взад и вперед, словно обдумывает; наконец
останавливается и говорит:

- Нет уж. Все равно - не даст. Что бы я ни делал, хоть бы лоб себе
разбил кланявшись - все одно не даст. Вот кабы вы проклятием пригрозили...
Так как же мне быть-то, бабушка?
- Не знаю, право. Попробуй - может, и смягчишь. Как же ты это, однако
ж, такую себе волю дал: легко ли дело, казенные деньги проиграл? научил
тебя, что ли, кто-нибудь?
- Так вот, взял да и проиграл. Ну, коли у вас своих денег нет, так из
сиротских дайте!
- Что ты? опомнись! как я могу сиротские деньги давать? Нет, уж сделай
милость, уволь ты меня! не говори ты со мной об этом, ради Христа!
- Так не хотите? Жаль. А я бы хороший процент дал. Пять процентов в
месяц хотите? нет? Ну, через год капитал на капитал?
- И не соблазняй ты меня! - замахала на него руками Арина Петровна, -
уйди ты от меня, ради Христа, еще папенька неравно услышит, скажет, что я же
тебя возмутила! Ах ты, господи! Я, старуха, отдохнуть хотела, даже задремала
совсем, а он вон с каким делом пришел!
- Ну, хорошо. Я уйду. Стало быть, нельзя? Прекрасно-с. По-родственному.
Из-за трех тысяч рублей внук в Сибирь должен пойти! Напутственный-то молебен
отслужить не забудьте!
Петенька хлопнул дверью и ушел. Одна из его легкомысленных надежд
лопнула - что теперь предпринять? Остается одно: во всем открыться отцу. А
может быть... Может быть, что-нибудь...
"Пойду сейчас и покончу разом! - говорил он себе, - или нет! Нет, зачем
же сегодня... Может быть, что-нибудь... да, впрочем, что же такое может
быть? Нет, лучше завтра... Все-таки, хоть нынче день... Да, лучше завтра.
Скажу - и уеду".
На том и покончил, что завтра - всему конец...
После объяснения с бабушкой вечер потянулся еще вялее. Даже Арина
Петровна притихла, узнавши действительную причину приезда Петеньки. Иудушка
пробовал было заигрывать с маменькой, но, видя, что она об чем-то
задумывается, замолчал. Петенька тоже ничего не делал, только курил. За
ужином Порфирий Владимирыч обратился к нему с вопросом:
- Да скажешь ли ты наконец, зачем ты сюда пожаловал?
- Завтра скажу, - угрюмо ответил Петенька.
* * *
Петенька встал рано после почти совсем бессонной ночи. Все та же
раздвоенная мысль преследовала его - мысль, начинавшаяся надеждой: может
быть, и даст! и неизменно кончавшаяся вопросом: и зачем я сюда приехал?
Может быть, он не понимал своего отца, но, во всяком случае, он не знал за
ним ни одного чувства, ни одной слабой струны, за которую предстояла бы
возможность ухватиться и эксплуатируя которую можно было бы чего-нибудь
достигнуть. Он чувствовал только одно: что в присутствии отца он находится
лицом к лицу с чем-то неизъяснимым, неуловимым. Незнание, с какого конца
подойти, с чего начать речь, порождало ежели не страх, то, во всяком случае,
беспокойство. И так шло с самого детства. Всегда, с тех пор как он начал
себя помнить, дело было поставлено так, что лучше казалось совсем отказаться
от какого-нибудь предположения, нежели поставить его в зависимость от
решения отца. Так было и теперь. С чего он начнет? как начнет? что скажет?..
Ах, зачем только он приехал?
Им овладела тоска. Тем не менее он понял, что впереди оставалось только
несколько часов и что, следовательно, надо же что-нибудь делать. Набравшись
напускной решимости, застегнувши сюртук и пошептавши что-то на ходу, он
довольно твердым шагом направился к отцовскому кабинету.
Иудушка стоял на молитве. Он был набожен и каждый день охотно посвящал
молитве несколько часов. Но он молился не потому, что любил бога и надеялся
посредством молитвы войти в общение с ним, а потому, что боялся черта и
надеялся, что бог избавит его от лукавого. Он знал множество молитв, и в
особенности отлично изучил технику молитвенного стояния. То есть знал, когда
нужно шевелить губами и закатывать глаза, когда следует складывать руки
ладонями внутрь и когда держать их воздетыми, когда надлежит умиляться и
когда стоять чинно, творя умеренные крестные знамения. И глаза и нос его
краснели и увлажнялись в определенные минуты, на которые указывала ему
молитвенная практика. Но молитва не обновляла его, не просветляла его
чувства, не вносила никакого луча в его тусклое существование. Он мог
молиться и проделывать все нужные телодвижения - и в то же время смотреть в
окно и замечать, не идет ли кто без спросу в погреб и т. д. Это была
совершенно особенная, частная формула жизни, которая могла существовать и
удовлетворять себя совсем независимо от общей жизненной формулы.

Когда Петенька вошел в кабинет, Порфирий Владимирыч стоял на коленях с
воздетыми руками. Он не переменил своего положения, а только подрыгал одной
рукой в воздухе, в знак того, что еще не время. Петенька расположился в
столовой, где уже был накрыт чайный прибор. и стал ждать. Эти полчаса
показались ему вечностью, тем более что он был уверен, что отец заставляет
его ждать нарочно. Напускная твердость, которою он вооружился, мало-помалу
стала уступать место чувству досады. Сначала он сидел смирно, потом принялся
ходить взад и вперед по комнате и, наконец, стал что-то насвистывать,
вследствие чего дверь кабинета приотворилась, и оттуда послышался
раздраженный голос Иудушки:
- Кто хочет свистать, тот может для этого на конюшню идти!
Немного погодя Порфирий Владимирыч вышел, одетый весь в черном, в
чистом белье, словно приготовленный к чему-то торжественному. Лицо у него
было светлое, умиленное, дышащее смирением и радостью, как будто он сейчас
только "сподобился". Он подошел к сыну, перекрестил и поцеловал его.
- Здравствуй, друг! - сказал он.
- Здравствуйте!
- Каково почивал? постельку хорошо ли постлали? клопиков, блошек не
чувствовал ли?
- Благодарю вас. Спал.
- Ну, спал - так и слава богу. У родителей только и можно слатенько
поспать. Это уж я по себе знаю: как ни хорошо, бывало, устроишься в
Петербурге, а никогда так сладко не уснешь, как в Головлеве. Точно вот в
колыбельке тебя покачивает. Так как же мы с тобой: попьем чайку, что ли,
сначала или ты сейчас что-нибудь сказать хочешь?
- Нет, лучше теперь поговорим. Мне через шесть часов уехать надо, так,
может быть, и обдумать кой-что время понадобится.
- Ну, ладно. Только я, брат, говорю прямо: никогда я не обдумываю. У
меня всегда ответ готов. Коли ты правильного чего просишь - изволь! никогда
я ни в чем правильном не откажу. Хоть и трудненько иногда, и не по силам, а
ежели правильно - не могу отказать! Натура такая. Ну, а ежели просишь
неправильно - не прогневайся! Хоть и жалко тебя - а откажу! У меня, брат,
вывертов нет! Я весь тут, на ладони. Ну, пойдем,

пойдем в кабинет! Ты поговоришь, а я послушаю! Послушаем, послушаем,
что такое!
Когда оба вошли в кабинет, Порфирий Владимирыч оставил дверь слегка
приотворенною и затем ни сам не сел, ни сына не посадил, а начал ходить взад
и вперед по комнате. Словно он инстинктивно чувствовал, что дело будет
щекотливое и что объясняться об таких предметах на ходу гораздо свободнее. И
выражение лица скрыть удобнее, и прекратить объяснение, ежели оно примет
слишком неприятный оборот, легче. А с помощью приотворенной двери и на
свидетелей можно сослаться, потому что маменька с Евпраксеюшкой, наверное,
не замедлят явиться к чаю в столовую.
- Я, папенька, казенные деньги проиграл, - разом и как-то тупо
высказался Петенька.
Иудушка ничего не сказал. Только можно было заметить, как дрогнули у
него губы. И вслед за тем он, по обыкновению, начал шептать.
- Я проиграл три тысячи, - пояснил Петенька, - и ежели послезавтра их
не внесу, то могут произойти очень неприятные для меня последствия.
- Что ж, внеси! - любезно молвил Порфирий Владимирыч.
Несколько туров отец и сын сделали молча. Петенька хотел объясняться
дальше, но чувствовал, что у него захватило горло.
- Откуда же я возьму деньги? - наконец выговорил он.
- Я, любезный друг, твоих источников не знаю. На какие ты источники
рассчитывал, когда проигрывал в карты казенные деньги, - из тех и плати.
- Вы сами очень хорошо знаете, что в подобных случаях люди об
источниках забывают!
- Ничего я, мой друг, не знаю. Я в карты никогда не игрывал - только
вот разве с маменькой в дурачки сыграешь, чтоб потешить старушку. И,
пожалуйста, ты меня в эти грязные дела не впутывай, а пойдем-ка лучше чайку
попьем. Попьем да посидим, может, и поговорим об чем-нибудь, только уж, ради
Христа, не об этом.
И Иудушка направился было к двери, чтобы юркнуть в столовую, но
Петенька остановил его.
- Позвольте, однако ж, - сказал он, - надобно же мне как-нибудь выйти
из этого положения!
Иудушка усмехнулся и посмотрел Петеньке в лицо.

/с133
- Надо, голубчик! - согласился он.
- Так помогите же!
- А это... это уж другой вопрос. Что надобно как-нибудь выйти из этого
положения - это так, это ты правду сказал. А как выйти - это уж не мое дело!
- Но почему же вы не хотите помочь?
- А потому, во-первых, что у меня нет денег для покрытия твоих дрянных
дел, а во-вторых - и потому, что вообще это до меня не касается. Сам напутал
- сам и выпутывайся. Любишь кататься - люби и саночки возить. Так-то, друг.
Я ведь и давеча с того начал, что ежели ты просишь правильно...
- Знаю, знаю. Много у вас на языке слов...
- Постой, попридержи свои дерзости, дай мне досказать. Что это не одни
слова - это я те6е сейчас докажу... Итак, я тебе давеча сказал: если ты
будешь просить должного, дельного - изволь, друг! всегда готов те6я
удовлетворить! Но ежели ты приходишь с просьбой не дельною - извини, брат!
На дрянные дела у меня денег нет, нет и нет! И не будет - ты это знай! И не
смей говорить, что это одни "слова", а понимай, что эти слова очень близко
граничат с делом.
- Подумайте, однако ж, что со мной будет!
- А что богу угодно, то и будет, - отвечал Иудушка, слегка воздевая
руки и искоса поглядывая на образ.
Отец и сын опять сделали несколько туров по комнате. Иудушка шел
нехотя, словно жаловался, что сын держит его в плену. Петенька,
подбоченившись, следовал за ним, кусая усы и нервно усмехаясь.
- Я - последний сын у вас, - сказал он, - не забудьте об этом!
- У Иова, мой друг, бог и все взял, да он не роптал, а только сказал:
бог дал, бог и взял - твори, господи, волю свою! Так-то, брат!
- То бог взял, а вы сами у себя отнимаете. Володя...
- Ну, ты, кажется, пошлости начинаешь говорить!
- Нет, это не пошлости, а правда. Всем известно, что Володя...
- Нет, нет, нет! Не хочу я твои пошлости слушать! Да и вообще -
довольно. Что надо было высказать, то ты высказал. Я тоже ответ тебе дал. А
теперь пойдем и будем чай пить. Посидим да поговорим, потом поедим, выпьем
на прощанье - и с богом. Видишь, как бог для тебя милостив! И

погодка унялась, и дорожка поглаже стала. Полегоньку да помаленьку,
трюх да трюх - и не увидишь, как доплетешься до станции!
- Послушайте! наконец, я прошу вас! ежели у вас есть хоть капля
чувства...
- Нет, нет, нет! не будем об этом говорить! Пойдем в столовую:
маменька, поди, давно без чаю соскучилась. Не годится старушку заставлять
ждать.
Иудушка сделал крутой поворот и почти бегом направился к двери.
- Хоть уходите, хоть не уходите, я этого разговора не оставлю! -
крикнул ему вслед Петенька, - хуже будет, как при свидетелях начнем
разговаривать!
Иудушка воротился назад и встал прямо против сына.
- Что тебе от меня, негодяй, нужно... сказывай! - спросил он
взволнованным голосом.
- Мне нужно, чтоб вы заплатили те деньги, которые я проиграл.
- Никогда!!
- Так это ваше последнее слово?
- Видишь? - торжественно воскликнул Иудушка, указывая пальцем на образ,
висевший в углу, - это видишь? Это папенькино благословение... Так вот я при
нем тебе говорю: никогда!!
И он решительным шагом вышел из кабинета.
- Убийца! - пронеслось вдогонку ему.

x x x

Арина Петровна сидит уже за столом, и Евпраксеюшка делает все
приготовления к чаю. Старуха задумчива, молчалива и даже как будто стыдится
Петеньки. Иудушка, по обычаю, подходит к ее ручке, и, по обычаю же, она
машинально крестит его. Потом, по обычаю, идут вопросы, все ли здоровы,
хорошо ли почивали, на что следуют обычные односложные ответы.
Уже накануне вечером она была скучна. С тех пор как Петенька попросил у
нее денег и разбудил в ней воспоминание о "проклятии", она вдруг впала в
какое-то загадочное беспокойство, и ее неотступно начала преследовать мысль:
а что, ежели прокляну? Узнавши утром, что в кабинете началось объяснение,
она обратилась к Евпраксеюшке с просьбой:
- Поди-ка, сударка, подслушай потихоньку у дверей, что они там говорят!

Но Евпраксеюшка хотя и подслушала, но была настолько глупа, что ничего
не поняла.
- Так, промежду себя разговаривают! Не очень кричат! - объяснила она,
возвратившись.
Тогда Арина Петровна не вытерпела и сама отправилась в столовую, куда
тем временем и самовар был уже подан. Но объяснение уж приходило к концу;
слышала она только, что Петенька возвышает голос, а Порфирий Владимирыч
словно зудит в ответ.
- Зудит! именно зудит! - вертелось у нее в голове, - вот и тогда он так
же зудел! и как это я в то время не поняла!
Наконец оба, и отец и сын, появились в столовую. Петенька был красен и
тяжело дышал; глаза у него смотрели широко, волосы на голове растрепались,
лоб был усеян мелкими каплями пота. Напротив, Иудушка вошел бледный и злой;
хотел казаться равнодушным, но, несмотря на все усилия, нижняя губа его
дрожала. Насилу мог он выговорить обычное утреннее приветствие милому другу
маменьке.
Все заняли свои места вокруг стола; Петенька сел несколько поодаль,
отвалился на спинку стула, положил ногу на ногу и, закуривая папироску,
иронически посматривал на отца.
- Вот, маменька, и погодка у нас унялась, - начал Иудушка, - какое
вчера смятение было, ан богу стоило только захотеть - вот у нас тишь да
гладь да божья благодать! так ли, друг мой?
- Не знаю; не выходила я из дому сегодня.
- А мы кстати дорогого гостя провожаем, - продолжал Иудушка, - я давеча
еще где-где встал, посмотрел в окно - ан на дворе тихо да спокойно, точно
вот ангел божий пролетел и в одну минуту своим крылом все это возмущение
усмирил!
Но никто давке не ответил на ласковые Иудушкины слова; Евпраксеюшка
шумно пила с блюдечка чай, дуя и отфыркиваясь; Арина Петровна смотрела в
чашку и молчала; Петенька, раскачиваясь на стуле, продолжал посматривать на
отца с таким иронически вызывающим видом, точно вот ему больших усилий
стоит, чтоб не прыснуть со смеха.
- Теперича, ежели Петенька и не шибко поедет, - опять начал Порфирий
Владимирыч, - и тут к вечеру легко до станции железной дороги поспеет.
Лошади у нас свои, не мученные, часика два в Муравьеве покормят - мигом
домчат. А там - фиюю! пошла машина погромыхивать! Ах, Петька! Петька!
недобрый ты! остался бы ты здесь с нами, погостил

бы - право! И нам было бы веселее, да и ты бы - смотри, как бы ты здесь
в одну неделю поправился!
Но Петенька все продолжает раскачиваться на стуле и посматривать на
отца.
- Ты что на меня все смотришь? - закипает наконец Иудушка, - узоры, что
ли, видишь?
- Смотрю, жду, что еще от вас будет!
- Ничего, брат, не высмотришь! как сказано, так и будет. Я своего слова
не изменю!
Наступает минута молчания, в продолжение которой явственно раздается
шепот:
- Иудушка!
Порфирий Владимирыч несомненно слышал эту апострофу (он даже
побледнел), но делает вид, что восклицание до него не относится.
- Ах, детки, детки! - говорит он, - и жаль вас, и хотелось бы
приласкать да приголубить вас, да, видно, нечего делать - не судьба! Сами вы
от родителей бежите, свои у вас завелись друзья-приятели, которые дороже для
вас и отца с матерью. Ну, и нечего делать! Подумаешь-подумаешь - и
покоришься. Люди вы молодые, а молодому, известно, приятнее с молодым
побыть, чем со стариком-ворчуном! Вот и смиряешь себя, и не ропщешь; только
и просишь отца небесного: твори, господи, волю свою!
- Убийца! - вновь шепчет Петенька, но уже так явственно, что Арина
Петровна со страхом смотрит на него. Перед глазами ее что-то вдруг
пронеслось, словно тень Степки-балбеса.
- Ты про кого это говоришь? - спрашивает Иудушка, весь дрожа от
волнения.
- Так, про одного знакомого.
- То-то! так ты так и говори! Ведь бог знает, что у тебя на уме: может
быть, ты из присутствующих кого-нибудь так честишь!
Все смолкают; стаканы с чаем стоят нетронутыми. Иудушка тоже
откидывается на спинку стула и нервно покачивается. Петенька, видя, что
всякая надежда потеряна, ощущает что-то вроде предсмертной тоски и под
влиянием ее готов идти до крайних пределов. И отец и сын с какою-то
неизъяснимою улыбкой смотрят друг другу в глаза. Как ни вышколил себя
Порфирий Владимирыч, но близится минута, когда и он не в состоянии будет
сдерживаться.
- Ты бы лучше за добра ума уехал! - наконец высказывается он, - да!
- И то уеду.
- Чего ждать-то! Я вижу, что ты на ссору лезешь, а я ни с кем ссориться
не хочу. Живем мы здесь тихо да смирно, без ссор да без свар - вот
бабушка-старушка здесь сидит, хоть бы ее ты посовестился! Ну зачем ты к нам
приехал?
- Я вам говорил зачем.
- А коли затем только, так напрасно трудился. Уезжай, брат! Эй, кто
там? велите-ка для молодого барина кибитку закладывать. Да цыпленочка
жареного, да икорки, да еще там чего-нибудь... яичек, что ли... в бумажку
заверните. На станции, брат, и закусишь, покуда лошадей подкормят. С богом!
- Нет! я еще не поеду. Я еще в церковь пойду, попрошу панихиду по
убиенном рабе божием, Владимире, отслужить...
- По самоубийце, то есть...
- Нет, по убиенном.
Отец и сын смотрят друг на друга во все глаза. Так и кажется, что оба
сейчас вскочат. Но Иудушка делает над собой нечеловеческое усилие и
оборачивается со стулом лицом к столу.
- Удивительно, - говорит он надорванным голосом, - у-ди-ви-тель-но!
- Да, по убиенном! - грубо настаивает Петенька.
- Кто же его убил? - любопытствует Иудушка, по-видимому, все-таки
надеясь, что сын опомнится.
Но Петенька, нимало не смущаясь, выпаливает как из пушки:
- Вы!!
- Я?!
Порфирий Владимирыч не может прийти в себя от изумления. Он торопливо
поднимается со стула, обращается лицом к образу и начинает молиться.
- Вы! вы! вы! - повторяет Петенька.
- Ну вот! ну, слава богу! вот теперь полегче стало, как помолился! -
говорит Иудушка, вновь присаживаясь к столу, - ну, постой! погоди! хоть мне,
как отцу, можно было бы и не входить с тобой в объяснения, - ну, да уж пусть
будет так! Стало быть, по-твоему, я убил Володеньку?
- Да, вы!

- А по-моему, это не так. По-моему, он сам себя застрелил. Я в то время
был здесь, в Головлеве, а он - в Петербурге. При чем же я тут мог быть? как
мог я его за семьсот верст убить?
- Уж будто вы и не понимаете?
- Не понимаю... видит бог, не понимаю!
- А кто Володю без копейки оставил? кто ему жалованье прекратил? кто?
- Те-те-те! так зачем он женился против желания отца?
- Да ведь вы же позволили?
- Кто? я? Христос с тобой! Никогда я не позволял! Ннникогда!
- Ну да, то есть вы и тут по своему обыкновению поступили. У вас ведь
каждое слово десять значений имеет; пойди угадывай!
- Никогда я не позволял! Он мне в то время написал: хочу, папа,
жениться на Лидочке. Понимаешь: "хочу", а не "прошу позволения". Ну, и я ему
ответил: коли хочешь жениться, так женись, я препятствовать не могу. Только
всего и было.
- Только всего и было, - поддразнивает Петенька, - а разве это не
позволение?
- То-то, что нет. Я что сказал? я сказал: не могу препятствовать -
только и всего. А позволяю или не позволяю - это другой вопрос. Он у меня
позволения и не просил, он прямо написал: хочу, папа, жениться на Лидочке -
ну, и я насчет позволения умолчал. Хочешь жениться - ну, и Христос с тобой!
женись, мой друг, хоть на Лидочке, хоть на разлидочке - я препятствовать не
могу!
- А только без куска хлеба оставить можете. Так вы бы так и писали: не
нравится, дескать, мне твое намерение, а потому, хоть я тебе не препятствую,
но все-таки предупреждаю, чтоб ты больше не рассчитывал на денежную помощь
от меня. По крайней мере, тогда было бы ясно.
- Нет, этого я никогда не позволю себе сделать! Чтоб я стал употреблять
в дело угрозы совершеннолетнему сыну - никогда!! У меня такое правило, что я
никому не препятствую! Захотел жениться - женись! Ну, а насчет последствий -
не прогневайся! Сам должен был предусматривать - на то и ум тебе от бога
дан. А я, брат, в чужие дела не вмешиваюсь. И не только сам не вмешиваюсь,
да не прошу, чтоб и

другие в мои дела вмешивались. Да, не прошу, не прошу, не прошу, и
даже... запрещаю! Слышишь ли, дурной, непочтительный сын, - за-пре-щаю!
- Запрещайте, пожалуй! всем ртов не замажете!
- И хоть бы он раскаялся! хоть бы он понял, что отца обидел! Ну, сделал
пошлость - ну, и раскайся! Попроси прощения! простите, мол, душенька
папенька, что вас огорчил! А то на-тко!
- Да ведь он писал вам; он объяснял, что ему жить нечем, что дольше ему
терпеть нет сил...
- С отцом не объясняются-с. У отца прощения просят - вот и все.
- И это было. Он так был измучен, что и прощенья просил. Все было, все!
- А хоть бы и так - опять-таки он не прав. Попросил раз прощенья,
видит, что папа не прощает, - и в другой раз попроси!
- Ах, вы!
Сказавши это, Петенька вдруг перестает качаться на стуле, оборачивается
к столу и облокачивается на него обеими руками.
- Вот и я... - чуть слышно произносит он.
Лицо его постепенно искажается.
- Вот и я... - повторяет он, разражаясь истерическими рыданиями.
- А кто ж вино...
Но Иудушке не удалось покончить свое поучение, ибо в эту самую минуту
случилось нечто совершенно неожиданное. Во время описанной сейчас
перестрелки об Арине Петровне словно позабыли. Но она отнюдь не оставалась
равнодушной зрительницей этой семейной сцены. Напротив того, с первого же
взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем
обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее
оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни. Лицо ее
оживилось, глаза расширились и блестели, губы шевелились, как будто хотели
сказать какое-то слово - и не могли. И вдруг, в ту самую минуту, когда
Петенька огласил столовую рыданиями, она грузно поднялась с своего кресла,
протянула вперед руку и из груди ее вырвался вопль:
- Прро-или-ннаааю!

ПЛЕМЯННУШКА

Иудушка так-таки не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал
в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок.
Затем он, несмотря на стужу и ветер, самолично вышел на крыльцо проводить
сына, справился, ловко ли ему сидеть, хорошо ли он закутал себе ноги, и,
возвратившись в дом, долго крестил окно в столовой, посылая заочное
напутствие повозке, увозившей Петеньку. Словом, весь обряд выполнил как
следует, по-родственному.
- Ах, Петька, Петька! - говорил он, - дурной ты сын! нехороший! Ведь
вот что набедокурил... ах-ах-ах! И что бы, кажется, жить потихоньку да
полегоньку, смирненько да ладненько, с папкой да с бабушкой-старушкой - так
нет! Фу-ты! ну-ты! У нас свой царь в голове есть! своим умом проживем! Вот и
ум твой! Ах, горе какое вышло!
Но ни один мускул при этом не дрогнул на его деревянном лице, ни одна
нота в его голосе не прозвучала чем-нибудь похожим на призыв блудному сыну.
Да, впрочем, никто и не слыхал его слов, потому что в комнате находилась
одна Арина Петровна, которая, под влиянием только что испытанного
потрясения, как-то разом потеряла всякую жизненную энергию и сидела за
самоваром, раскрыв рот, ничего не слыша и без всякой мысли глядя вперед.
Затем жизнь потекла по-прежнему, исполненная праздной суеты и
бесконечного пустословия...
Вопреки ожиданиям Петеньки, Порфирий Владимирыч вынес материнское
проклятие довольно спокойно и ни на волос не отступил от тех решений,
которые, так сказать, всегда готовые сидели в его голове. Правда, он слегка
побледнел и бросился к матери с криком:
- Маменька! душенька! Христос с вами! успокойтесь, голубушка! Бог
милостив! все устроится!
Но слова эти были скорее выражением тревоги за мать, нежели за себя.
Выходка Арины Петровны была так внезапна, что Иудушка не догадался даже
притвориться испуганным. Еще накануне маменька была к нему милостива,
шутила, играла с Евпраксеюшкой в дурачки - очевидно, стало быть, что ей
только что-нибудь на минуту помстилось, а преднамеренного, "настоящего" не
было ничего. Действительно, он очень боялся маменькинова проклятия, но
представлял его себе совершенно иначе. В праздном его уме на этот случай
целая обстановка

сложилась: образа, зажженные свечи, маменька стоит среди комнаты,
страшная, с почерневшим лицом... и проклинает! Потом: гром, свечи потухли,
завеса разодралась, тьма покрыла землю, а вверху, среди туч, виднеется
разгневанный лик Иеговы, освещенный молниями. Но так как ничего подобного не
случилось, то значит, что маменька просто сблажила, показалось ей что-нибудь
- и больше ничего. Да и не с чего было ей "настоящим о6разом" проклинать,
потому что в последнее время у них не было даже предлогов для столкновения.
С тех пор как он заявил сомнение насчет принадлежности маменьке тарантаса
(Иудушка соглашался внутренно, что тогда он был виноват и заслуживал
проклятия), воды утекло много; Арина Петровна смирилась, а Порфирий
Владимирыч только и думал об том, как бы успокоить доброго друга маменьку.
"Плоха старушка, ах, как плоха! временем даже забываться уж начала! -
утешал он себя. - Сядет, голубушка, в дураки играть - смотришь, ан она
дремлет!"
Справедливость требует сказать, что ветхость Арины Петровны даже
тревожила его. Он еще не приготовился к утрате, ничего не обдумал, не успел
сделать надлежащие выкладки: сколько было у маменьки капитала при отъезде из
Дубровина, сколько капитал этот мог приносить в год доходу, сколько она
могла из этого дохода тратить и сколько присовокупить. Словом сказать, не
проделал еще целой массы пустяков, без которых он всегда чувствовал себя
застигнутым врасплох.
"Старушка крепонька! - мечталось ему иногда, - не проживет она всего -
где прожить! В то время, как она нас отделяла, хороший у нее капитал был!
Разве сироткам чего не передала ли - да нет, и сироткам не много даст! Есть
у старушки деньги, есть!"
Но мечтания эти покуда еще не представляли ничего серьезного и
улетучивались, не задерживаясь в его мозгу. Масса обыденных пустяков и без
того была слишком громадна, чтоб увеличивать ее еще новыми, в которых
покамест не настояло насущной потребности. Порфирий Владимирыч все
откладывал да откладывал, и только после внезапной сцены проклятия
спохватился, что пора начинать.
Катастрофа наступила, впрочем, скорее, нежели он предполагал. На другой
день после отъезда Петеньки Арина Петровна уехала в Погорелку и уже не
возвращалась в Головлево. С месяц она провела в совершенном уединении, не
выходя из комнаты и редко-редко позволяя себе промолвить слово даже

с прислугою. Вставши утром, она по привычке садилась к письменному
столу, по привычке же начинала раскладывать карты, но никогда почти не
доканчивала и словно застывала на месте с вперенными в окно глазами. Что она
думала и даже думала ли об чем-нибудь - этого не разгадал бы самый
проницательный знаток сокровеннейших тайн человеческого сердца. Казалось,
она хотела что-то вспомнить, хоть, например, то, каким образом она очутилась
здесь, в этих стенах, и - не могла. Встревоженная ее молчанием, Афимьюшка
заглядывала в комнату, поправляла в кресле подушки, которыми она была
обложена, пробовала заговорить об чем-нибудь, но получала только односложные
и нетерпеливые ответы. Раза с два в течение этого времени приезжал в
Погорелку Порфирий Владимирыч, звал маменьку в Головлево, пытался распалить
ее воображение представлением об рыжичках, карасиках и прочих головлевских
соблазнах, но она только загадочно улыбалась на его предложения.
Одним утром она, по обыкновению, собралась встать с постели и не могла.
Она не ощущала никакой особенной боли, ни на что не жаловалась, а просто не
могла встать. Ее даже не встревожило это обстоятельство, как будто оно было
в порядке вещей. Вчера сидела еще у стола, была в силах бродить - нынче
лежит в постели, "неможется". Ей даже покойнее чувствовалось. Но Афимьюшка
всполошилась и, потихоньку от барыни, послала гонца к Порфирию Владимирычу.
Иудушка приехал рано утром на другой день; Арине Петровне было уж
значительно хуже. Обстоятельно расспросил он прислугу, что маменька кушала,
не позволила ли себе чего лишненького, но получил ответ, что Арина Петровна
уж с месяц почти ничего не ест, а со вчерашнего дня и вовсе отказалась от
пищи. Потужил Иудушка, помахал руками и, как добрый сын, прежде чем войти к
матери, погрелся в девичьей у печки, чтоб не охватило больную холодным
воздухом. И, кстати (у него насчет покойников какой-то дьявольский нюх был),
тут же начал распоряжаться. Расспросил насчет попа, дома ли он, чтоб, в
случае надобности, можно было сейчас же за ним послать, справился, где стоит
маменькин ящик с бумагами, заперт ли он, и, успокоившись насчет
существенного, призвал кухарку и велел приготовить обедать для себя.
- Мне немного надо! - говорил он, - курочка есть? - ну, супцу из
курочки сварите! Может быть, солонинка есть -

солонинки кусочек приготовьте! Жарковца какого-нибудь... вот я и сыт!
Арина Петровна лежала, распростершись, навзничь на постели, с раскрытым
ртом и тяжело дыша. Глаза ее смотрели широко; одна рука выбилась из-под
заячьего одеяла и застыла в воздухе. Очевидно, она прислушивалась к шороху,
который произвел приезд сына, а может быть, до нее долетали и самые
приказания, отдаваемые Иудушкой. Благодаря опущенным шторам в комнате
царствовали сумерки. Светильни догорали на дне лампадок, и слышно было, как
они трещали от прикосновения с водою. Воздух был тяжел и смраден; духота от
жарко натопленных печей, от чада, распространяемого лампадками, и от миазмов
стояла невыносимая. Порфирий Владимирыч, в валеных сапогах, словно змей,
проскользнул к постели матери; длинная и сухощавая его фигура загадочно
колебалась, охваченная сумерками. Арина Петровна следила за ним не то
испуганными, не то удивленными глазами и жалась под одеялом.
- Это я, маменька, - сказал он, - что это как вы развинтились сегодня!
ах-ах-ах! То-то мне нынче не спалось; всю ночь вот так и поталкивало: дай,
думаю, проведаю, как-то погорелковские друзья поживают! Утром сегодня встал,
сейчас это кибиточку, парочку лошадушек - и вот он-он!
Порфирий Владимирыч любезно хихикнул, но Арина Петровна не отвечала и
все больше и больше жалась под одеялом.
- Ну, бог милостив, маменька! - продолжал Иудушка, - главное, в обиду
себя не давайте! Плюньте на хворость, встаньте с постельки да пройдитесь
молодцом по комнате! вот так!
Порфирий Владимирыч встал со стула и показал, как молодцы прохаживаются
по комнате.
- Да постойте, дайте-ка я шторку подниму да посмотрю на вас! Э! да вы
молодец молодцом, голубушка! Стоит только подбодриться, да богу помолиться,
да прифрантиться - хоть сейчас на бал! Дайте-ка, вот я вам святой водицы
богоявленской привез, откушайте-ка!
Порфирий Владимирыч вынул из кармана пузырек, отыскал на столе рюмку,
налил и поднес больной. Арина Петровна сделала было движение, чтоб поднять
голову, но не могла.
- Сирот бы... - простонала она.
- Ну вот, уж и сиротки понадобились! Ах, маменька, маменька! Как это вы
вдруг... на-тко! Капельку прихворнули - и

уж духом упали! Все будет! и к сироткам эстафету пошлем, и Петьку из
Питера выпишем - все чередом сделаем! Не к спеху ведь; мы с вами еще
поживем! да еще как поживем-то! Вот лето настанет - в лес по грибы вместе
пойдем: по малину, по ягоду, по черну смородину! А не то - так в Дубровино
карасей ловить поедем! Запряжем старика савраску в длинные дроги, потихоньку
да полегоньку, трюх-трюх, сядем и поедем!
- Сирот бы...- повторила Арина Петровна тоскливо.
- Приедут и сиротки. Дайте срок - всех скличем, все приедем. Приедем да
кругом вас и обсядем. Вы будете наседка, а мы цыплятки... цып-цып-цып! Все
будет, коли вы будете паинька. А вот за это вы уж не паинька, что хворать
вздумали. Ведь вот вы что, проказница, затеяли... ах-ах-ах! чем бы другим
пример подавать, а вы вот как! Нехорошо, голубушка! ах, нехорошо!
Но как ни старался Порфирий Владимирыч и шуточками и прибауточками
подбодрить милого друга маменьку, силы ее падали с каждым часом. Послали в
город нарочного за лекарем, и так как больная продолжала тосковать и звать
сироток, то Иудушка собственноручно написал Анниньке и Любиньке письмо, в
котором сравнивал их поведение со своим, себя называл христианином, а их -
неблагодарными. Ночью лекарь приехал, но было уже поздно. Арину Петровну,
как говорится, в один день "сварило". Часу в четвертом ночи началась агония,
а в шесть часов утра Порфирий Владимирыч стоял на коленах у постели матери и
вопил:
- Маменька! друг мой! благословите!
Но Арина Петровна не слыхала. Открытые глаза ее тускло смотрели в
пространство, словно она старалась что-то понять и не понимала.
Иудушка тоже не понимал. Он не понимал, что открывавшаяся перед его
глазами могила уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое
существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его. И что отныне этот
прах, не находя истока, будет накопляться в нем до тех пор, пока
окончательно не задушит его.
С обычною суетливостью окунулся он в бездну мелочей, сопровождающих
похоронный обряд. Служил панихиды, заказывал сорокоусты, толковал с попом,
шаркал ногами, переходя из комнаты в комнату, заглядывал в столовую, где
лежала покойница, крестился, воздевал глаза к небу, вставал по ночам,
неслышно подходил к двери, вслушивался в монотонное

чтение псаломщика и проч. Причем был приятно удивлен, что даже
особенных издержек для него по этому случаю не предстояло, потому что Арина
Петровна еще при жизни отложила сумму на похороны, расписав очень подробно,
сколько и куда следует употребить.
Схоронивши мать, Порфирий Владимирыч немедленно занялся приведением в
известность ее дел. Разбирая бумаги, он нашел до десяти разных завещаний (в
одном из них она называла его "непочтительным"); но все они были писаны еще
в то время, когда Арина Петровна была властною барыней, и лежали
неоформленными, в виде проектов. Поэтому Иудушка остался очень доволен, что
ему не привелось даже покривить душой, объявляя себя единственным законным
наследником оставшегося после матери имущества. Имущество это состояло из
капитала в пятнадцать тысяч рублей и из скудной движимости, в числе которой
был и знаменитый тарантас, едва не послуживший яблоком раздора между матерью
и сыном. Арина Петровна тщательно отделяла свои счеты от опекунских, так что
сразу можно было видеть, что принадлежит ей и что - сироткам. Иудушка
немедленно заявил себя где следует наследником, опечатал бумаги, относящиеся
до опеки, роздал прислуге скудный гардероб матери; тарантас и двух коров,
которые, по описи Арины Петровны, значились под рубрикой "мои", отправил в
Головлево и затем, отслуживши последнюю панихиду, отправился восвояси.
- Ждите владелиц, - говорил он людям, собравшимся в сенях, чтоб
проводить его, - приедут - милости просим! не приедут - как хотят! Я, с
своей стороны, все сделал; счеты по опеке привел в порядок, ничего не скрыл,
не утаил - все у всех на глазах делал. Капитал, который после маменьки
остался, принадлежит мне - по закону; тарантас и две коровы, которые я в
Головлево отправил, - тоже мои, по закону. Может быть, даже кой-что из моего
здесь осталось - ну, да бог с ним! сироткам и бог велел подавать! Жаль
маменьку! добрая была старушка! печная! Вот и об вас, об прислуге,
позаботилась, гардероб свой вам оставила! Ах, маменька, маменька! нехорошо
вы это, голубушка, сделали, что нас сиротами покинули! Ну, да уж если так
богу угодно, то и мы святой его воле покоряться должны! Только бы вашей душе
было хорошо, а об нас... что уж об нас думать!
За первой могилой скоро последовала и другая.

К истории сына Порфирий Владимирыч отнесся довольно загадочно. Газет он
не получал, ни с кем в переписке не состоял и потому сведений о процессе, в
котором фигурировал Петенька, ниоткуда иметь не мог. Да вряд ли он и желал
что-нибудь знать об этом предмете. Вообще это был человек, который пуще
всего сторонился от всяких тревог, который по уши погряз в тину мелочей
самого паскудного самосохранения и которого существование, вследствие этого,
нигде и ни на чем не оставило после себя следов. Таких людей довольно на
свете, и все они живут особняком, не умея и не желая к чему-нибудь
приютиться, не зная, что ожидает их в следующую минуту, и лопаясь под конец,
как лопаются дождевые пузыри. Нет у них дружеских связей, потому что для
дружества необходимо существование общих интересов; нет и деловых связей,
потому что даже в мертвом деле бюрократизма они выказывают какую-то уж
совершенно нестерпимую мертвенность. Тридцать лет сряду Порфирий Владимирыч
толкался и мелькал в департаменте; потом в одно прекрасное утро исчез - и
никто не заметил этого. Поэтому он узнал об участи, постигшей сына,
последний, когда весть об этом распространилась уже между дворовыми. Но и
тут притворился, что ничего не знает, так что когда Евпраксеюшка заикнулась
однажды упомянуть об Петеньке, то Иудушка замахал на нее руками и сказал:
- Нет, нет, нет! и не знаю, и не слыхал, и слышать не хочу! Не хочу я
его грязных дел знать!
Но наконец узнать все-таки привелось. Пришло от Петеньки письмо, в
котором он уведомлял о своем предстоящем отъезде в одну из дальних губерний
и спрашивал, будет ли папенька высылать ему содержание в новом его
положении. Весь день после этого Порфирий Владимирыч находился в видимом
недоумении, сновал из комнаты в комнату, заглядывал в образную, крестился и
охал. К вечеру, однако ж, собрался с духом и написал:

"Преступный сын Петр!
Как верный подданный, обязанный чтить законы, я не должен был бы даже
отвечать на твое письмо. Но как отец, причастный человеческим слабостям, не
могу, из чувства сострадания, отказать в благом совете детищу, ввергнувшему
себя, по собственной вине, в пучину зол. Итак, вот вкратце мое мнение по
сему предмету. Наказание, коему ты подвергся, тяжко, но вполне тобою
заслужено - такова первая и самая главная

мысль, которая отныне всегда должна тебе в твоей новой жизни
сопутствовать. А все остальные прихоти и даже воспоминания об оных ты должен
оставить, ибо в твоем положении все сие может только раздражать и побуждать
к ропоту. Ты уже вкусил от горьких плодов высокоумия, попробуй же вкусить и
от плодов смирения, тем более что ничего другого для тебя в будущем не
предстоит. Не ропщи на наказание, ибо начальство даже не наказывает тебя, но
преподает лишь средства к исправлению. Благодарить за сие и стараться
загладить содеянное - вот об чем тебе непрестанно думать надлежит, а не о
роскошном препровождении времени, коего, впрочем, я и сам, никогда не быв
под судом, не имею. Последуй же сему совету благоразумия и возродись для
новой жизни, возродись совершенно, довольствуясь тем, что начальство, по
милости своей, сочтет нужным тебе назначить. А я, с своей стороны, буду
неустанно молить подателя всех благ о ниспослании тебе твердости и смирения,
и даже в сей самый день, как пишу сии строки, был в церкви и воссылал о сем
горячие мольбы. Затем благословляю тебя на новый путь и остаюсь
негодующий, но все еще любящий отец твой
Порфирий Головлев".

Неизвестно, дошло ли до Петеньки это письмо; но не дальше как через
месяц после его отсылки Порфирий Владимирыч получил официальное уведомление,
что сын его, не доехавши до места ссылки, слег в одном из попутных городков
в больницу и умер.
Иудушка очутился один, но сгоряча все-таки еще не понял, что с этой
новой утратой он уже окончательно пущен в пространство, лицом к лицу с одним
своим пустословием. Это случилось вскоре после смерти Арины Петровны, когда
он был весь поглощен в счеты и выкладки. Он перечитывал бумаги покойной,
усчитывал всякий грош, отыскивал связь этого гроша с опекунскими грошами, не
желая, как он говорил, ни себе присвоить чужого, ни своего упустить. Среди
этой сутолоки ему даже не представлялся вопрос, для чего он все это делает и
кто воспользуется плодами его суеты? С утра до вечера корпел он за
письменным столом, критикуя распоряжения покойной и даже фантазируя, так что
за хлопотами, мало-помалу, запустил и счеты по собственному хозяйству.
И все в доме стихло. Прислуга, и прежде предпочитавшая ютиться в
людских, почти совсем обросила дом, а являясь

в господские комнаты, ходила на цыпочках и говорила шепотом.
Чувствовалось что-то выморочное и в этом доме, и в этом человеке, что-то
такое, что наводит невольный и суеверный страх. Сумеркам, которые и без того
окутывали Иудушку, предстояло сгущаться с каждым днем все больше и больше.

x x x

Постом, когда спектакли прекратились, приехала в Головлево Аннинька и
объявила, что Любинька не могла ехать вместе с нею, потому что еще раньше
законтрактовалась на весь великий пост и вследствие этого отправилась в
Ромны, Изюм, Кременчуг и проч., где ей предстояло давать концерты и пропеть
весь каскадный репертуар.
В течение короткой артистической карьеры Аннинька значительно
выровнялась. Это была уже не прежняя наивная, малокровная и несколько вялая
девушка, которая в Дубровине и в Погорелке, неуклюже покачиваясь и
потихоньку попевая, ходила из комнаты в комнату, словно не зная, где найти
себе место. Нет, это была девица вполне определившаяся, с резкими и даже
развязными манерами, по первому взгляду на которую можно было без ошибки
заключить, что она за словом в карман не полезет. Наружность ее тоже
изменилась и довольно приятно поразила Порфирия Владимирыча. Перед ним
явилась рослая и статная женщина с красивым румяным лицом, с высокою, хорошо
развитою грудью, с серыми глазами навыкате и с отличнейшей пепельной косой,
которая тяжело опускалась на затылок , - женщина, которая, по-видимому,
проникнута была сознанием, что она-то и есть та самая "Прекрасная Елена", по
которой суждено вздыхать господам офицерам. Ранним утром приехала она в
Головлево и тотчас же уединилась в особенную комнату, откуда явилась в
столовую к чаю в великолепном шелковом платье, шумя треном и очень искусно
маневрируя им среди стульев. Иудушка хотя и любил своего бога паче всего, но
это не мешало ему иметь вкус к красивым, а в особенности к крупным женщинам.
Поэтому он сначала перекрестил Анниньку, потом как-то особенно отчетливо
поцеловал ее в обе щеки и при этом так странно скосил глаза на ее грудь, что
Аннинька чуть заметно улыбнулась.
Сели за чай; Аннинька подняла обе руки кверху и потянулась.
- Ах, дядя, как у вас скучно здесь! - начала она, слегка позевывая.

- Вот-на! не успела повернуться - уж и скучно показалось! А ты поживи с
нами - тогда и увидим: может, и весело покажется! - ответил Порфирий
Владимирыч, которого глаза вдруг подернулись масленым отблеском.
- Нет, неинтересно! Что у вас тут? Снег кругом, соседей нет... Полк,
кажется, у вас здесь стоит?
- И полк стоит, и соседи есть, да, признаться, меня это не интересует.
А впрочем, ежели...
Порфирий Владимирыч взглянул на нее, но не докончил, а только крякнул.
Может быть, он и с намерением остановился, хотел раззадорить ее женское
любопытство; во всяком случае, прежняя, едва заметная улыбка вновь
скользнула на ее лице. Она облокотилась на стол и довольно пристально
взглянула на Евпраксеюшку, которая, вся раскрасневшись, перетирала стаканы и
тоже исподлобья взглядывала на нее своими большими, мутными глазами.
- Это моя новая экономка... усердная! - молвил Порфирий Владимирыч.
Аннинька чуть заметно кивнула головой и потихоньку замурлыкала: ah! ah!
que j'aime... que j'aime... les mili-mili-mili-taires! - причем поясница ее
как-то сама собой вздрагивала. Воцарилось молчание, в продолжение которого
Иудушка, смиренно опустив глаза, помаленьку прихлебывал чай из стакана.
- Скука! - опять зевнула Аннинька.
- Скука да скука! заладила одно! Вот погоди, поживи... Ужо велим
саночки заложить - катайся, сколько душе угодно.
- Дядя! отчего вы в гусары не пошли?
- А оттого, мой друг, что всякому человеку свой предел от бога положен.
Одному - в гусарах служить, другому - в чиновниках быть, третьему -
торговать, четвертому...
- Ах да! четвертому, пятому, шестому... я и забыла! И все это бог
распределяет... так ведь?
- Что ж, и бог! над этим, мой друг, смеяться нечего. Ты знаешь ли, что
в Писании-то сказано: без воли божьей...
- Это насчет волоса? - знаю и это! Но вот беда: нынче все шиньоны
носят, а это, кажется, не предусмотрено! Кстати: посмотрите-ка, дядя, какая
у меня чудесная коса... Не правда ли, хороша?
Порфирий Владимирыч приблизился (почему-то на цыпочках) и подержал косу
в руке. Евпраксеюшка тоже

ах! ах! как я люблю... как я люблю вое... вое... военных! (фр.)

/с151 потянулась вперед, не выпуская из рук блюдечка с чаем, и сквозь
стиснутый в зубах сахар процедила:
- Шильон, чай?
- Нет, не шиньон, а собственные мои волосы. Я когда-нибудь их перед
вами распущу, дядя!
- Да, хороша коса, - похвалил Иудушка и как-то погано распустил при
этом губы; но потом спохватился, что, по-настоящему, от подобных соблазнов
надобно отплевываться, и присовокупил: - ах, егоза! егоза! все у тебя косы
да шлейфы на уме, а об настоящем-то, об главном-то и не догадаешься
спросить?
- Да, об бабушке... Ведь она умерла?
- Скончалась, мой друг! и как еще скончалась-то! Мирно, тихо, никто и
не слыхал! Вот уж именно непостыдная кончины живота своего удостоилась. Обо
всех вспомнила, всех благословила, призвала священника, причастилась... И
так это вдруг спокойно, так спокойно ей сделалось! Даже сама, голубушка, это
высказала: что это, говорит, как мне вдруг хорошо! И представь себе: только
что она это высказала - вдруг начала вздыхать! Вздохнула раз, другой, третий
- смотрим, ее уж и нет!
Иудушка встал, поворотился лицом к образу, сложил руки ладонями внутрь
и помолился. Даже слезы у него на глазах выступили: так хорошо он солгал! Но
Аннинька, по-видимому, была не из чувствительных. Правда, она задумалась на
минуту, но совсем по другому поводу.
- А помните, дядя, - сказала она, - как она меня с сестрой, маленьких,
кислым молоком кормила? Не в последнее время... в последнее время она
отличная была... а тогда, когда она еще богата была?
- Ну-ну, что старое поминать! Кислым молоком кормили, а вишь какую, бог
с тобой, выпоили! На могилку-то поедешь, что ли?
- Поедем, пожалуй!
- Только знаешь ли что! ты бы сначала очистилась!
- Как это... очистилась?
- Ну, все-таки... актриса... ты думаешь, бабушке это легко было? Так
прежде, чем на могилку-то ехать, обеденку бы тебе отстоять, очиститься бы!
Вот я завтра пораньше велю отслужить, а потом и с богом!
Как ни нелепо было Иудушкино предложение, но

Аннинька все-таки на минуту смешалась. Но вслед за тем она сдвинула
сердито брови и резко сказала:
- Нет, я так... я сейчас пойду!
- Не знаю, как хочешь! а мой совет такой: отстояли бы завтра обеденку,
напились бы чайку, приказали бы пару лошадушек в кибиточку заложить и
покатили бы вместе. И ты бы очистилась, и бабушкиной бы душе...
- Ах, дядя, какой вы, однако, глупенький! Бог знает, какую чепуху
несете, да еще настаиваете!
- Что? не понравилось? Ну, да уже не взыщи - я, брат, прямик! Неправды
не люблю, а правду и другим выскажу, и сам выслушаю! Хоть и не по шерстке
иногда правда, хоть и горьконько - а все ее выслушаешь! И должно выслушать,
потому что она - правда. Так-то, мой друг! Ты вот поживи-ка с нами да
по-нашему - и сама увидишь, что так-то лучше, чем с гитарой с ярмарки на
ярмарку переезжать.
- Бог знает, что вы, дядя, говорите! с гитарой!
- Ну, не с гитарой, а около того. С торбаном, что ли. Впрочем, ведь ты
меня первая обидела, глупым назвала, а мне, старику, и подавно можно правду
тебе высказать.
- Хорошо, пусть будет правда; не будем об этом говорить. Скажите,
пожалуйста, после бабушки осталось наследство?
- Как не остаться. Только законный наследник-то был налицо!
- То есть, вы... И тем лучше. Она у вас здесь, в Головлеве, похоронена?
- Нет, в своем приходе, подле Погорелки, у Николы на Вопле. Сама
пожелала.
- Так я поеду. Можно у вас, дядя, лошадей нанять?
- Зачем нанимать? свои лошади есть! Ты, чай, не чужая! Племяннушка...
племяннушкой мне приходишься! - всхлопотался Порфирий Владимирыч,
осклабляясь "по-родственному", - кибиточку... парочку лошадушек - слава те
господи! не пустодомом живу! Да не поехать ли и мне вместе с тобой! И на
могилке бы побывали, и в Погорелку бы заехали! И туда бы заглянули, и там бы
посмотрели, и поговорили бы, и подумали бы, что и как... Хорошенькая ведь у
вас усадьбица, полезные в ней местечки есть!
- Нет, я уж одна... зачем вам? Кстати: ведь и Петенька точке умер?

- Умер, дружок, умер и Петенька. И жалко мне его, с одной стороны, даже
до слез жалко, а с другой стороны - сам виноват! Всегда он был к отцу
непочтителен - вот бог за это и наказал! А уж ежели что бог в премудрости
своей устроил, так нам с тобой переделывать не приходится!
- Понятное дело, не переделаем. Только я вот об чем думаю: как это вам,
дядя, жить не страшно?
- А чего мне страшиться? видишь, сколько у меня благодати кругом? -
Иудушка обвел рукою, указывая на образа, - и тут благодать, и в кабинете
благодать, а в образной так настоящий рай! Вон сколько у меня заступников!
- Все-таки... Всегда вы один... страшно!
- А страшно, так встану на колени, помолюсь - и все как рукой снимет!
Да и чего бояться? днем - светло, а ночью у меня везде, во всех комнатах,
лампадки горят! С улицы, как стемнеет, словно бал кажет! А какой у меня бал!
Заступники да угодники божии - вот и весь мой бал!
- А знаете ли: ведь Петенька-то перед смертью писал к нам.
- Что ж! как родственник... И за то спасибо, что хоть родственные
чувства не потерял!
- Да, писал. Уж после суда, когда решение вышло. Писал, что он три
тысячи проиграл, и вы ему не дали. Ведь вы, дядя, богатый?
- В чужом кармане, мой друг, легко деньги считать. Иногда нам кажется,
что у человека золотые горы, а поглядеть да посмотреть, так у него на
маслице да на свечечку - и то не его, а богово!
- Ну, мы, стало быть, богаче вас. И от себя сложились, и кавалеров
наших заставили подписаться - шестьсот рублей собрали и послали ему.
- Какие же это "кавалеры"?
- Ах, дядя! да ведь мы... актрисы! вы сами же сейчас предлагали мне
"очиститься"!
- Не люблю я, когда ты так говоришь!
- Что ж делать! Любите или не любите, а что сделано, того не
переделаешь. Ведь, по-вашему, и тут бог!
- Не кощунствуй, по крайней мере. Все можешь говорить, а
кощунствовать... не позволяю! Куда же вы деньги послали?
- Не помню. В городок какой-то... Он сам назначил.

- Не знаю. Кабы были деньги, я должен бы после смерти их получить! Не
истратил же он всех разом! Не знаю, ничего я не получил. Смотрителишки да
конвойные, чай, воспользовались!
- Да ведь мы и не требуем - это так, к слову сказалось. А все-таки,
дядя, страшно: как это так - из-за трех тысяч человек пропал!
- То-то, что не из-за трех тысяч. Это нам так кажется, что из-за трех
тысяч - вот мы и твердим: три тысячи! три тысячи! А бог...
Иудушка совсем уж было расходился, хотел объяснить во всей подробности,
как бог... провидение... невидимыми путями... и все такое... Но Аннинька
бесцеремонно зевнула и сказала:
- Ах, дядя! скука какая у вас!
На этот раз Порфирий Владимирыч серьезно обиделся и замолчал. Долго
ходили они рядом взад и вперед по столовой; Аннинька зевала, Порфирий
Владимирыч в каждом углу крестился. Наконец доложили, что поданы лошади, и
началась обычная комедия родственных проводов. Головлев надел шубу, вышел на
крыльцо, расцеловался с Аннинькой, кричал на людей: ноги-то! ноги-то теплее
закутывайте! или: кутейки-то! кутейки-то взяли ли? ах, не забыть бы! - и
крестил при этом воздух.
Съездила Аннинька на могилку к бабушке, попросила воплинского батюшку
панихидку отслужить, и когда дьячки уныло затянули вечную память, то
поплакала. Картина, среди которой совершалась церемония, была печальная.
Церковь, при которой схоронили Арину Петровну, принадлежала к числу бедных;
штукатурка местами обвалилась и обнажила большими заплатами кирпичный остов;
колокол звонил слабо и глухо; риза на священнике обветшала. Глубокий снег
покрывал кладбище, так что нужно было разгребать дорогу лопатами, чтоб дойти
до могилы; памятника еще не существовало, а стоял простой белый крест, на
котором даже надписи никакой не значилось. Погост стоял уединенно, в стороне
от всякого селения; неподалеку от церкви ютились почерневшие избы священника
и причетников, а кругом во все стороны стлалась сиротливая снежная равнина,
на поверхности которой по местам торчал какой-то хворост. Крепкий мартовский
ветер носился над кладбищем, беспрестанно захлестывая ризу на священнике и
относя в сторону пение причетников.

- И кто бы, сударыня, подумал, что под сим скромным крестом, при бедной
нашей церкви, нашла себе успокоение богатейшая некогда помещица здешнего
уезда! - сказал священник по окончании литии.
При этих словах Аннинька и еще поплакала. Ей вспомнилось: где стол был
яств - там гроб стоит, и слезы так и лились. Потом она пошла к батюшке в
хату, напилась чаю, побеседовала с матушкой, опять вспомнила: и бледна
смерть на всех глядит - и опять много и долго плакала.
В Погорелку не было дано знать о приезде барышни, и потому там даже
комнат в доме не истопили. Аннинька, не снимая шубы, прошла по всем комнатам
и остановилась на минуту только в спальной бабушки и в образной. В
бабушкиной комнате стояла ее постель, на которой так и лежала неубранная
груда замасленных пуховиков и несколько подушек без наволочек. На письменном
столе валялись разбросанные лоскутья бумаги; пол был не метен, и густой слой
пыли покрывал все предметы. Аннинька присела в кресло, в котором сиживала
бабушка, и задумалась. Сначала явились воспоминания прошлого, потом на смену
им пришли представления настоящего. Первые проходили в виде обрывков,
мимолетно и не задерживаясь; вторые оседали плотно. Давно ли рвалась она на
волю, давно ли Погорелка казалась ей постылою - и вот теперь вдруг ее сердце
переполнило какое-то болезненное желание пожить в этом постылом месте. Тихо
здесь; неуютно, неприглядно, но тихо, так тихо, словно все кругом умерло.
Воздуху много и простору: вон оно, поле, - так бы и побежала. Без цели, без
оглядки, только чтоб дышалось сильнее, чтоб грудь саднило. А там, в этой
полукочевой среде, из которой она только что вырвалась и куда опять должна
возвратиться, - что ее ждет? и что она оттуда вынесла? - Воспоминание о
пропитанных вонью гостиницах, об вечном гвалте, несущемся из общей столовой
и из биллиардной, о нечесаных и немытых половых, об репетициях среди
царствующих на сцене сумерек, среди полотняных, раскрашенных кулис, до
которых дотронуться гнусно, на сквозном ветру, на сырости... Вот и только! А
потом: офицеры, адвокаты, цинические речи, пустые бутылки, скатерти, залитые
вином, облака дыма, и гвалт, гвалт, гвалт! И что они говорили ей! с каким
цинизмом к ней прикасались!.. Особливо тот, усатый, с охрипшим от перепоя
голосом, с воспаленными глазами, с вечным запахом конюшни... ах, что он
говорил! Аннинька при этом воспоминании даже вздрогнула и зажмурила

/с156 глаза. Потом, однако ж, очнулась, вздохнула и перешла в образную.
В киоте стояло уже немного образов, только те, которые несомненно
принадлежали ее матери, а остальные, бабушкины, были вынуты и увезены
Иудушкой, в качестве наследника, в Головлево. Образовавшиеся вследствие
этого пустые места смотрели словно выколотые глаза. И лампад не было - все
взял Иудушка; только один желтого воска огарок сиротливо ютился, забытый в
крохотном жестяном подсвечнике.
- Они и киотку хотели было взять, все доискивались - точно ли она
барышнина приданая была? - донесла Афимьюшка.
- Что ж? и пусть бы брал. А что, Афимьюшка, бабушка долго перед смертью
мучилась?
- Не то чтобы очень, всего с небольшим сутки лежали. Так, словно сами
собой извелись. Ни больны настоящим манером не были, ничто! Ничего почесть и
не говорили, только про вас с сестрицей раза с два помянули.
- Образа-то, стало быть, Порфирий Владимирыч увез?
- Он увез. Собственные, говорит, маменькины образа. И тарантас к себе
увез, и двух коров. Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел, что не
ваши были, а бабенькины. Лошадь тоже одну оттягать хотел, да Федулыч не
отдал: наша, говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, - ну, оставил,
побоялся.
Походила Аннинька и по двору, заглянула в службы, на гумно, на скотный
двор. Там, среди навозной топи, стоял "оборотный капитал": штук двадцать
тощих коров да три лошади. Велела принести хлеба, сказав при этом: я
заплачу! - и каждой корове дала по кусочку. Потом скотница попросила барышню
в избу, где был поставлен на столе горшок с молоком, а в углу у печки, за
низенькой перегородкой из досок, ютился новорожденный теленок. Аннинька
поела молочка, побежала к теленочку, сгоряча поцеловала его в морду, но
сейчас же брезгливо вытерла губы, говоря, что морда у теленка противная, вся
в каких-то слюнях. Наконец вынула из портмоне три желтеньких бумажки,
раздала старым слугам и стала сбираться.
- Что ж вы будете делать? - спросила она, усаживаясь в кибитку, старика
Федулыча, который в качестве старосты следовал за барышней с скрещенными на
груди руками.
- А что нам делать! жить будем! - просто ответил Федулыч.

Анниньке опять взгрустнулось: ей показалось, что слова Федулыча звучат
иронией. Она постояла-постояла на месте, вздохнула и сказала:
- Ну, прощайте!
- А мы было думали, что вы к нам вернетесь! с нами поживете! - молвил
Федулыч.
- Нет уж... что! Все равно... Живите!
И опять слезы полились у нее из глаз, и все при этом тоже заплакали.
Как-то странно это выходило: вот и ничего, казалось, ей не жаль, даже
помянуть нечем - а она плачет. Да и они: ничего не было сказано выходящего
из ряда будничных вопросов и ответов, а всем сделалось тяжело, "жалко".
Посадили ее в кибитку, укутали и все разом глубоко вздохнули.
- Счастливо! - раздалось за ней, когда повозка тронулась.
Ехавши мимо погоста, она вновь велела остановиться и одна, без причта,
пошла по расчищенной дороге к могиле. Уже порядком стемнело, и в домах
церковников засветились огни. Она стояла, ухватившись одной рукой за
надгробный крест, но не плакала, а только пошатывалась. Ничего особенного
она не думала, никакой определенной мысли не могла формулировать, а горько
ей было, всем существом горько. И не над бабушкой, а над самой собой горько.
Бессознательно пошатываясь и наклоняясь, она простояла тут с четверть часа,
и вдруг ей представилась Любинька, которая, быть может, в эту самую минуту
соловьем разливается в каком-нибудь Кременчуге, среди развеселой компании...

Ah! ah! que j'aime, que j'aime!
Que j'aime les mili-mili-mili-taires!

Она чуть не упала. Бегом добежала до повозки, села и велела как можно
скорее ехать в Головлево.

x x x

Аннинька воротилась к дяде скучная, тихая. Впрочем, это не мешало ей
чувствовать себя несколько голодною (дяденька, впопыхах, даже курочки с ней
не отпустил), и она была очень рада, что стол для чая был уж накрыт.
Разумеется, Порфирий Владимирыч не замедлил вступить в разговор.
- Ну что, побывала?
- Побывала.
- И на могилке помолилась? панихидку отслужила?

- Да, и панихидку.
- Священник-то, стало быть, дома был?
- Конечно, был; кто же бы панихиду служил!
- Да, да... И дьячки оба были? вечную память пропели?
- Пропели.
- Да. Вечная память! вечная память покойнице! Печная старушка,
родственная была!
Иудушка встал со стула, обратился лицом к образам и помолился.
- Ну, а в Погорелке как застала? благополучно?
- Право, не знаю. Кажется, все на своем месте стоит.
- То-то "кажется"! Нам всегда "кажется", а посмотришь да поглядишь - и
тут кривенько, и там гниленько... Вот так-то мы и об чужих состояниях
понятие себе составляем: "кажется"! все "кажется"! А впрочем, хорошенькая у
вас усадьбица; преудобно вас покойница маменька устроила, немало даже из
собственных средств на усадьбу употребила... Ну, да ведь сиротам не грех и
помочь!
Слушая эти похвалы, Аннинька не выдержала, чтоб не подразнить
сердобольного дяденьку.
- А вы зачем, дядя, из Погорелки двух коров увели? - спросила она.
- Коров? каких это коров? Это Чернавку да Приведенку, что ли? Так ведь
они, мой друг, маменькины были!
- А вы - ее законный наследник? Ну что ж! и владейте! Хотите, я вам еще
теленочка велю прислать?
- Вот-вот-вот! ты уж и раскипятилась! А ты дело говори. Как, по-твоему,
чьи коровы были?
- А я почем знаю! в Погорелке стояли!
- А я знаю, у меня доказательства есть, что коровы маменькины.
Собственный ее руки я реестр отыскал, там именно сказано: "мои".
- Ну, оставим. Не стоит об этом говорить.
- Вот лошадь в Погорелке есть, лысенькая такая - ну, об этой верного
сказать не могу. Кажется, будто бы маменькина лошадь, а впрочем - не знаю! А
чего не знаю, об том и говорить не могу!
- Оставим это, дядя.
- Нет, зачем оставлять! Я, брат, - прямик, я всякое дело начистоту
вести люблю! Да отчего и не поговорить! Своего всякому жалко: и мне жалко, и
тебе жалко - ну и поговорим! А коли говорить будем, так скажу тебе прямо:
мне чужого не

надобно, но и своего я не отдам. Потому что хоть вы мне и не чужие, а
все-таки.
- И образа даже взяли! - опять не воздержалась Аннинька.
- И образа взял, и все взял, что мне, как законному наследнику,
принадлежит.
- Теперь киот-то весь словно в дырах...
- Что ж делать! И перед таким помолись! Богу ведь не киот, а молитва
твоя нужна! Коли ты искренно приступаешь, так и перед плохенькими образами
молитва твоя дойдет! А коли ты только так: болты-болты! да по сторонам
поглядеть, да книксен сделать - так и хорошие образа тебя не спасут!
Тем не менее Иудушка встал и возблагодарил бога за то, что у него
"хорошие" образа.
- А ежели не нравится старый киот - новый вели сделать. Или другие
образа на место вынутых поставь. Прежние - маменька-покойница наживала да
устроивала, а новые - ты уж сама наживи!
Порфирий Владимирович давке хихикнул: так это рассуждение казалось ему
резонно и просто.
- Скажите, пожалуйста, что же мне теперь делать предстоит? - спросила
Аннинька.
- А вот, погоди. Сначала отдохни, да понежься, да поспи. Побеседуем да
посудим, и там посмотрим, и этак прикинем - может быть, вдвоем что-нибудь и
выдумаем!
- Мы совершеннолетние, кажется?
- Да-с, совершеннолетние-с. Можете сами и действиями своими, и имением
управлять!
- Слава богу, хоть это!
- Честь имеем поздравить-с!
Порфирий Владимирыч встал и полез целоваться.
- Ах, дядя, какой вы странный! все целуетесь!
- Отчего же и не поцеловаться! Не чужая ты мне - племяннушка! Я, мой
друг, по-родственному! Я для родных всегда готов! Будь хоть троюродный, хоть
четвероюродный, - я всегда...
- Вы лучше скажите, что мне делать? в город, что ли, надобно ехать?
хлопотать?
- И в город поедем, и похлопочем - все в свое время сделаем. А прежде -
отдохни, поживи! Слава богу! не в трактире, а у родного дяди живешь! И
поесть, и чайку попить, и вареньицем полакомиться - всего вдоволь есть! А
ежели

кушанье какое не понравится - другого спроси! Спрашивай, требуй! Щец не
захочется - супцу подать вели! Котлеточек, уточки, поросеночка...
Евпраксеюшку за бока бери!.. А кстати, Евпраксеюшка! вот я поросеночком-то
похвастался, а хорошенько и сам не знаю, есть ли у нас?
Евпраксеюшка, державшая в это время перед ртом блюдечко с горячим чаем,
утвердительно повела носом воздух.
- Ну, вот видишь! и поросеночек есть! Всего, значит, чего душенька
захочет, того и проси! Так-то!
Иудушка опять потянулся к Анниньке и по-родственному похлопал ее рукой
по коленке, причем, конечно, невзначай, слегка позамешкался, так что сиротка
инстинктивно отодвинулась.
- Но ведь мне ехать надо, - сказала она.
- Об том-то я и говорю. Потолкуем да поговорим, а потом и поедем.
Благословясь да богу помолясь, а не так как-нибудь, прыг да шмыг! Поспешишь
- людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава богу, не горит! Вот
Любиньке - той на ярмарку спешить надо, а тебе что! Да вот я тебя еще что
спрошу: ты в Погорелке, что ли, жить будешь?
- Нет, в Погорелке мне незачем.
- И я тоже хотел тебе сказать. Поселись-ко у меня. Будем жить да
поживать - еще как заживем-то!
Говоря это, Иудушка глядел на Анниньку такими маслеными глазами, что ей
сделалось неловко.
- Нет, дядя, я не поселюсь у вас. Скучно.
- Ах, глупенькая, глупенькая! И что тебе эта скука далась! Скучно да
скучно, а чем скучно - и сама, чай, не скажешь! У кого, мой друг, дело есть,
да кто собой управлять умеет - тот никогда скуки не знает. Вот я, например:
не вижу, как и время летит! В будни - по хозяйству: там посмотришь, тут
поглядишь, туда сходишь, побеседуешь, посудишь - смотришь, аж день и прошел!
А в праздник - в церковь! Так-то и ты! Поживи с нами - и тебе дело найдется,
а дела нет - с Евпраксеюшкой в дурачки садись или саночки вели заложить -
катай да покатывай! А лето настанет - по грибы в лес поедем! на траве чай
станем пить!
- Нет, дядя, напрасно вы и предлагаете!
- Право бы, пожила.
- Нет. А вот что: устала я с дороги, так спать нельзя ли мне лечь?

- И баиньки можно. И кроватка у меня готова для тебя, и все как
следует. Хочется тебе баиньки - почивай, Христос с тобой! А все-таки ты об
этом подумай: куда бы лучше, кабы ты с нами в Головлеве осталась!

x x x

Аннинька провела ночь беспокойно. Нервная блажь, которая застигла ее в
Погорелке, продолжалась. Бывают минуты, когда человек, который дотоле только
существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но
что в его жизни есть даже какая-то язва. Откуда она взялась, каким образом и
когда именно образовалась - в большей части случаев он хорошо себе не
объясняет и чаще всего приписывает происхождение язвы совсем не тем
причинам, которые в действительности ее обусловили. Но для него оценка факта
даже не нужна: достаточно и того, что язва существует. Действие такого
внезапного откровения, будучи для всех одинаково мучительным, в дальнейших
практических результатах видоизменяется, смотря по индивидуальным
темпераментам. Одних сознание обновляет, воодушевляет решимостью начать
новую жизнь на новых основаниях; на других оно отражается лишь преходящею
болью, которая не произведет в будущем никакого перелома к лучшему, но в
настоящем высказывается даже болезненнее, нежели в том случае, когда
встревоженной совести, вследствие принятых решений, все-таки представляются
хоть некоторые просветы в будущем.
Аннинька не принадлежала к числу таких личностей, которые в сознании
своих язв находят повод для жизненного обновления, но тем не менее, как
девушка неглупая, она отлично понимала, что между теми смутными мечтами о
трудовом хлебе, которые послужили ей исходным пунктом для того, чтобы
навсегда покинуть Погорелку, и положением провинциальной актрисы, в котором
она очутилась, существует целая бездна. Вместо тихой жизни труда она нашла
бурное существование, наполненное бесконечными кутежами, наглым цинизмом и
беспорядочною, ни к чему не приводящею суетою. Вместо лишений и суровой
внешней обстановки, с которыми она когда-то примирялась, ее встретило
относительное довольство и роскошь, об которых она, однако ж, не могла
теперь вспоминать без краски на лице. И вся эта перестановка как-то
незаметно для нее самой случилась: шла она куда-то в хорошее место, но,
вместо одной двери, попала в другую. Желания ее

были, действительно, очень скромные. Сколько раз, бывало, сидя в
Погорелке на мезонине, она видела себя в мечтах серьезною девушкой,
трудящейся, алчущей образовать себя, с твердостью переносящей нужду и
лишения, ради идеи блага (правда, что слово "благо" едва ли имело
какое-нибудь определенное значение); но едва она вышла на широкую дорогу
самодеятельности, как сама собою сложилась такая практика, которая сразу
разбила в прах всю мечту. Серьезный труд не приходит сам собой, а дается
только упорному исканию и подготовке, ежели и не полной, то хотя до
известной степени помогающей исканию. Но требованиям этим не отвечали ни
темперамент, ни воспитание Анниньки. Темперамент ее вовсе не отличался
страстностью, а только легко раздражался; материал же, который дало ей
воспитание и с которым она собралась войти в трудовую жизнь, был до такой
степени несостоятелен, что не мог послужить основанием ни для какой
серьезной профессии. Воспитание это было, так сказать,
институтско-опереточное, в котором перевес брала едва ли не оперетка. Тут в
хаотическом беспорядке перемешивались и задача о летящем стаде гусей, и па с
шалью, и проповедь Петра Пикардского, и проделки Елены Прекрасной, и ода к
Фелице, и чувство признательности к начальникам и покровителям благородных
девиц. В этом беспорядочном винегрете (вне которого она с полным основанием
могла назвать себя tabula rasa) трудно было даже разобраться, а не то что
исходную точку найти. Не любовь к труду пробуждала такая подготовка, а
любовь к светскому обществу, желание быть окруженной, выслушивать любезности
кавалеров и вообще погрузиться в шум, блеск и вихрь так называемой светской
жизни.
Если бы она следила за собой пристальнее, то даже в Погорелке, в те
минуты, когда в ней еще только зарождались проекты трудовой жизни, когда она
видела в них нечто вроде освобождения из плена египетского, - даже и тогда
она могла бы изловить себя в мечтах не столько работающею, сколько
окруженною обществом единомыслящих людей и коротающею время в умных
разговорах. Конечно, и люди этих мечтаний были умные, и разговоры их -
честные и серьезные, но все-таки на сцене первенствовала праздничная сторона
жизни. Бедность была опрятная, лишения свидетельствовали только об
отсутствии излишеств. Поэтому, когда на деле мечты о трудовом хлебе
разрешились тем, что ей предложили занять опереточное амплуа на подмостках
одного из провинциальных

театров, то, несмотря на контраст, она колебалась недолго. Наскоро
освежила она институтские сведения об отношениях Елены к Менелаю, дополнила
их некоторыми биографическими подробностями из жизни великолепного князя
Тавриды и решила, что этого было совершенно достаточно, чтобы воспроизводить
"Прекрасную Елену" и "Отрывки из Герцогини Герольштейнской" в губернских
городах и на ярмарках. При этом, для очистки совести, она припоминала, что
один студент, с которым она познакомилась в Москве, на каждом шагу
восклицал: святое искусство! - и тем охотнее сделала эти слова девизом своей
жизни, что они приличным образом развязывали ей руки и придавали хоть
какой-нибудь наружный декорум ее вступлению на стезю, к которой она
инстинктивно рвалась всем своим существом.
Жизнь актрисы взбудоражила ее. Одинокая, без руководящей подготовки,
без сознанной цели, с одним только темпераментом, жаждущим шума, блеска и
похвал, она скоро увидела себя кружащеюся в каком-то хаосе, в котором
толпилось бесконечное множество лиц, без всякой связи сменявших одно другое.
Это были лица разнообразнейших характеров и убеждений, так что самые мотивы
для сближения с тем или другим отнюдь не могли быть одинаковыми. Тем не
менее и тот, и другой, и третий равно составляли ее круг, из чего должно
было заключить, что тут, собственно говоря, не могло быть и речи об мотивах.
Ясно, стало быть, что ее жизнь сделалась чем-то вроде въезжего дома, в
ворота которого мог стучаться каждый, кто сознавал себя веселым, молодым и
обладающим известными материальными средствами. Ясно, что тут дело шло
совсем не об том, чтобы подбирать себе общество по душе, а об том, чтобы
примоститься к какому бы то ни было обществу, лишь бы не изнывать в
одиночестве. В сущности, "святое искусство" привело ее в помойную яму, но
голова ее сразу так закружилась, что она не могла различить этого. Ни
немытые рожи коридорных, ни захватанные, покрытые слизью декорации, ни шум,
вонь и гвалт гостиниц и постоялых дворов, ни цинические выходки поклонников
- ничто не отрезвляло ее. Она не замечала даже, что постоянно находится в
обществе одних мужчин и что между нею и другими женщинами, имеющими
постоянное положение, легла какая-то непреодолимая преграда...
Отрезвил на минуту приезд в Головлево.

С утра, почти с самой минуты приезда, ее уж что-то мутило. Как девушка
впечатлительная, она очень быстро проникалась новыми ощущениями и не менее
быстро применялась ко всяким положениям. Поэтому, с приездом в Головлево,
она вдруг почувствовала себя "барышней". Припомнила, что у нее есть что-то
свое: свой дом, свои могилы, и захотелось ей опять увидеть прежнюю
обстановку, опять подышать тем воздухом, из которого она так недавно без
оглядки бежала. Но впечатление это немедленно же должно было разбиться при
столкновении с действительностью, встретившеюся в Головлеве. В этом
отношении ее можно было уподобить тому человеку, который с приветливым
выражением лица входит в общество давно не виденных им людей и вдруг
замечает, что к его приветливости все относятся как-то загадочно. Погано
скошенные на ее бюст глаза Иудушки сразу напомнили ей, что позади у нее уже
образовался своего рода скарб, с которым не так-то легко рассчитаться. И
когда, после наивных вопросов погорелковской прислуги, после назидательных
вздохов воплинского батюшки и его попадьи и после новых поучений Иудушки,
она осталась одна, когда она проверила на досуге впечатления дня, то ей
сделалось уже совсем несомненно, что прежняя "барышня" умерла навсегда, что
отныне она только актриса жалкого провинциального театра и что положение
русской актрисы очень недалеко отстоит от положения публичной женщины.
До сих пор она жила как во сне. Обнажалась в "Прекрасной Елене",
являлась пьяною в "Периколе", пела всевозможные бесстыдства в "Отрывках из
Герцогини Герольштейнской" и даже жалела, что на театральных подмостках не
принято представлять "La chose" и "l'amour", воображая себе, как бы она
обольстительно вздрагивала поясницей и шикарно вертела хвостом. Но ей
никогда не приходило в голову вдумываться в то, что она делает. Она об том
только старалась, чтоб все выходило у ней "мило", "с шиком" и в то же время
нравилось офицерам расквартированного в городе полка. Но что это такое и
какого сорта ощущения производят в офицерах ее вздрагивания - она об этом
себя не спрашивала. Офицеры представляли в городе решающую публику, и ей
было известно, что от них зависел ее успех. Они вторгались за кулисы,
бесцеремонно стучались в двери ее уборной, когда она была еще полуодета,
называли ее уменьшительными именами - и она смотрела на все это как на
простую формальность, род неизбежной обстановки ремесла, и спрашивала себя
только об том - "мило" или "не

мило" выдерживает она в этой обстановке свою роль? Но ни тела своего,
ни души она покуда еще не сознавала публичными. И вот теперь, когда она на
минуту опять почувствовала себя "барышней", ей вдруг сделалось как-то
невыносимо мерзко. Как будто с нее сняли все покровы до последнего и
всенародно вывели ее обнаженною; как будто все эти подлые дыхания,
зараженные запахами вина и конюшни, разом охватили ее; как будто она на всем
своем теле почувствовала прикосновение потных рук, слюнявых губ и блуждание
мутных, исполненных плотоядной животненности глаз, которые бессмысленно
скользят по кривой линии ее обнаженного тела, словно требуют от него ответа:
что такое "La chose"?
Куда идти? где оставить этот скарб, который надавливал ее плечи? Вопрос
этот безнадежно метался в ее голове, но именно только метался, не находя и
даже не ища ответа. Ведь и это был своего рода сон: и прежняя жизнь была
сон, и теперешнее пробуждение - тоже сон. Огорчилась девочка,
расчувствовалась - вот и все. Пройдет. Бывают минуты хорошие, бывают и
горькие - это в порядке вещей. Но и те и другие только скользят, а отнюдь не
изменяют однажды сложившегося хода жизни. Чтоб дать последней другое
направление, необходимо много усилий, потребна не только нравственная, но и
физическая храбрость. Это почти то же, что самоубийство. Хотя перед
самоубийством человек проклинает свою жизнь, хотя он положительно знает, что
для него смерть есть свобода, но орудие смерти все-таки дрожит в его руках,
нож скользит по горлу, пистолет, вместо того чтоб бить прямо в лоб, бьет
ниже, уродует. Так-то и тут, но еще труднее. И тут предстоит убить свою
прежнюю жизнь, но, убив ее, самому остаться живым. То "ничто", которое в
заправском самоубийстве достигается мгновенным спуском курка, - тут, в этом
особом самоубийстве, которое называется "обновлением", достигается целым
рядом суровых, почти аскетических усилий. И достигается все-таки "ничто",
потому что нельзя же назвать нормальным существование, которого содержание
состоит из одних усилий над собой, из лишений и воздержаний. У кого воля
изнежена, кто уже подточен привычкою легкого существования - у того голова
закружится от одной перспективы подобного "обновления". И инстинктивно,
отворачивая голову и зажмуривая глаза, стыдясь и обвиняя себя в малодушии,
он все-таки опять пойдет по утоптанной дороге.

Ах! великая вещь - жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные люди
да те, которых осудил на нее какой-то проклятый прирожденный грех. Только
таких он не пугает. Первых потому, что, сознавая смысл и ресурсы труда, они
умеют отыскивать в нем наслаждение; вторых - потому, что для них труд есть
прежде всего прирожденное обязательство, а потом и привычка.
Анниньке даже на мысль не приходило основаться в Погорелке или в
Головлеве, и в этом отношении ей большую помощь оказала та деловая почва, на
которую ее поставили обстоятельства и которой она инстинктивно не покидала.
Ей был дан отпуск, и она уже заранее распределила все время его и назначила
день отъезда из Головлева. Для людей слабохарактерных те внешние грани,
которые обставляют жизнь, значительно облегчают бремя ее. В затруднительных
случаях слабые люди инстинктивно жмутся к этим граням и находят в них для
себя оправдание. Так именно поступила и Аннинька: она решилась как можно
скорее уехать из Головлева, и ежели дядя будет приставать, то оградить себя
от этих приставаний необходимостью явиться в назначенный срок.
Проснувшись на другой день утром, она прошлась по всем комнатам
громадного головлевского дома. Везде было пустынно, неприютно, пахло
отчуждением, выморочностью. Мысль поселиться в этом доме без срока
окончательно испугала ее. "Ни за что! - твердила она в каком-то безотчетном
волнении, - ни за что!"

x x x

Порфирий Владимирыч и на другой день встретил ее с обычной
благосклонностью, в которой никак нельзя было различить - хочет ли он
приласкать человека или намерен высосать из него кровь.
- Ну что, торопыга, выспалась? куда-то теперь торопиться будешь? -
пошутил он.
- И то, дядя, тороплюсь; ведь я в отпуску, надобно на срок поспевать.
- Это опять скоморошничать? не пущу!
- Пускайте или не пускайте - сама уеду!
Иудушка грустно покачал головой.
- А бабушка-покойница что скажет? - спросил он тоном ласкового укора.

- Бабушка и при жизни знала. Да что это, дядя, за выражения у вас?
вчера с гитарой меня по ярмаркам посылали, сегодня об скоморошничестве
разговор завели? Слышите! я не хочу, чтоб вы так говорили!
- Эге! видно, правда-то кусается! А вот я так люблю правду! По мне,
ежели правда...
- Нет, нет! не хочу я, не хочу! ни правды, ни неправды мне вашей не
надо! Слышите! не хочу я, чтоб вы так выражались!
- Ну-ну! раскипятилась? пойдем-ка, стрекоза, за добра ума, чай пить!
самовар-то уж, чай, давно хр-хр... да зз-зз... на столе делает.
Порфирий Владимирыч шуточкой да смешком хотел изгладить впечатление,
произведенное словом "скоморошничать", и в знак примирения даже потянулся к
племяннице, чтобы обнять ее за талию, но Анниньке все это показалось до того
глупым, почти гнусным, что она брезгливо уклонилась от ожидавшей ее ласки.
- Я вам серьезно повторяю, дядя, что мне надо торопиться! - сказала
она.
- А вот пойдем, сначала чайку попьем, а потом и поговорим!
- Да почему же непременно после чаю? почему нельзя до чаю поговорить?
- А потому что потому. Потому что все чередом делать надо. Сперва одно,
потом - другое, сперва чайку попьем да поболтаем, а потом и об деле
переговорим. Все успеем.
Перед таким непреоборимым пустословием оставалось только покориться.
Стали пить чай, причем Иудушка самым злостным образом длил время, помаленьку
прихлебывая из стакана, крестясь, похлопывая себя по ляжке, калякая об
покойнице маменьке и проч.
- Ну вот, теперь и поговорим, - сказал он наконец, - ты долго ли
намерена у меня погостить?
- Да больше недели мне нельзя. В Москве еще побывать надо.
- Неделя, друг мой, большое дело; и много дела можно в неделю сделать,
и мало дела - как взяться.
- Мы, дядя, лучше больше сделаем.
- Об том-то я и говорю. И много можно сделать, и мало. Иногда много
хочешь сделать, а выходит мало, а иногда будто и мало делается, ан смотришь,
с божьею помощью, все дела

незаметно прикончил. Вот ты спешишь, в Москве тебе побывать, вишь,
надо, а зачем, коли тебя спросить, - ты и сама путем не сумеешь ответить. А
по-моему, вместо Москвы-то, лучше бы это время на дело употребить.
- В Москву мне необходимо, потому что я хочу попытать, нельзя ли нам на
тамошнюю сцену поступить. А что касается до дела, так ведь вы сами же
говорите, что в неделю можно много дела наделать.
- Смотря по тому, как возьмешься, мой друг. Ежели возьмешься как
следует - все у тебя пойдет и ладно и плавно; а возьмешься не так, как
следует - ну, и застрянет дело, в долгий ящик оттянется.
- Так вы меня поруководите, дядя!
- То-то вот и есть. Как нужно, так "вы меня поруководите, дядя!", а не
нужно - так и скучно у дяди, и поскорее бы от него уехать! Что, небось,
неправда?
- Да вы только скажите, что мне делать нужно?
- Стой, погоди! Так вот я и говорю: как нужен дядя - он и голубчик, и
миленький, и душенька, а не нужен - сейчас ему хвост покажут! А нет того,
чтоб спроситься у дяди: как, мол, вы, дяденька-голубчик, полагаете, можно
мне в Москву съездить?
- Какой вы, дядя, странный! Ведь мне в Москве необходимо быть, а вы
вдруг скажете, что нельзя?
- А скажу: нельзя - и посиди! Не посторонний сказал, дядя сказал -
можно и послушаться дядю. Ах, мой друг, мой друг! Еще хорошо, что у вас дядя
есть - все же и пожалеть об вас, и остановить вас есть кому! А вот как у
других - нет никого! Ни их пожалеть, ни остановить - одни растут! Ну, и
бывает с ними... всякие случайности в жизни бывают, мой друг!
Аннинька хотела было возразить, однако поняла, что это значило бы
только подливать масла в огонь, и смолчала. Она сидела и безнадежно смотрела
на расходившегося Порфирия Владимирыча.
- Вот я давно хотел тебе сказать, - продолжал между тем Иудушка, - не
нравится мне, куда как не нравится, что вы по этим... по ярмаркам ездите!
Хоть тебе и нелюбо, что я об гитарах говорил, а все-таки...
- Да ведь мало сказать: не нравится! Надобно на какой-нибудь выход
указать!
- Живи у меня - вот тебе и выход!
- Ну нет... это... ни за что!
- Что так?
- А то, что нечего мне здесь делать. Что у вас делать! Утром встать -
чай пить идти, за чаем думать: вот завтракать подадут! за завтраком - вот
обедать накрывать будут! за обедом - скоро ли опять чай? А потом ужинать и
спать... умрешь у вас!
- И все, мой друг, так делают. Сперва чай пьют, потом, кто привык
завтракать - завтракают, а вот я не привык завтракать - и не завтракаю;
потом обедают, потом вечерний чай пьют, а наконец, и спать ложатся. Что же!
кажется, в этом ни смешного, ни предосудительного нет! Вот, если б я...
- Ничего предосудительного, только не по мне.
- Вот если б я кого-нибудь обидел, или осудил, или дурно об ком-нибудь
высказался - ну, тогда точно! можно бы и самого себя за это осудить! А то
чай пить, завтракать, обедать... Христос с тобой! да и ты, как ни прытка, а
без пищи не проживешь!
- Ну да, все это хорошо, да только не по мне!
- А ты не все на свой аршин меряй - и об старших подумай! "По мне" да
"не по мне" - разве можно так говорить! А ты говори: "по-божьему" или не
"по-божьему" - вот это будет дельно, вот это будет так! Коли ежели у нас в
Головлеве не по-божьему, ежели мы против бога поступаем, грешим, или ропщем,
или завидуем, или другие дурные дела делаем - ну, тогда мы действительно
виноваты и заслуживаем, чтоб нас осуждали. Только и тут еще надобно
доказать, что мы точно не по-божьему поступаем. А то на-тко! "не по мне!" Да
скажу теперича хоть про себя - мало ли что не по мне! Не по мне вот, что ты
так со мной разговариваешь да родственную мою хлеб-соль хаешь - однако я
сижу, молчу! Дай, думаю, я ей тихим манером почувствовать дам - может быть,
она и сама собой образумится! Может быть, покуда я шуточкой да усмешечкой на
твои выходки отвечаю, ан ангел-то твой хранитель и наставит тебя на путь
истинный! Ведь мне не за себя, а за тебя обидно! А-а-ах, мой друг, как это
нехорошо! И хоть бы я что-нибудь тебе дурное сказал, или дурно против тебя
поступил, или обиду бы какую-нибудь ты от меня видела - ну, тогда бог бы с
тобой! Хоть и велит бог от старшего даже поучение принять - ну, да уж если я
тебя обидел, бог с тобой! сердись на меня! А то сижу я смирнехонько да
тихохонько, сижу, ничего не говорю, только думаю, как бы получше да
поудобнее, чтобы всем на радость да на утешение - а ты! фу-ты,

ну-ты! - вот ты на мои ласки какой ответ даешь! А ты не сразу все
выговаривай, друг мой, а сначала подумай, да богу помолись, да попроси его
вразумить себя! И вот коли ежели...
Порфирий Владимирыч разглагольствовал долго, не переставая. Слова
бесконечно тянулись одно за другим, как густая слюна. Аннинька с безотчетным
страхом глядела на него и думала: как это он не захлебнется? Однако так-таки
и не сказал дяденька, что ей предстоит делать по случаю смерти Арины
Петровны. И за обедом пробовала она ставить этот вопрос, и за вечерним чаем,
но всякий раз Иудушка начинал тянуть какую-то постороннюю канитель, так что
Аннинька не рада была, что и возбудила разговор, и об одном только думала:
когда же все это кончится?
После обеда, когда Порфирий Владимирыч отправился спать, Аннинька
осталась один на один с Евпраксеюшкой, и ей вдруг припала охота вступить в
разговор с дяденькиной экономкой. Ей захотелось узнать, почему Евпраксеюшке
не страшно в Головлеве и что дает ей силу выдерживать потоки пустопорожних
слов, которые с утра до вечера извергали дяденькины уста.
- Скучно вам, Евпраксеюшка, в Головлеве?
- Чего нам скучать? мы не господа!
- Все же... всегда вы одни... ни развлечений, ни удовольствий у вас -
ничего!
- Каких нам удовольствий надо! Скучно - так в окошко погляжу. Я и у
папеньки, у Николы в Капельках жила, немного веселости-то видела!
- Все-таки дома, я полагаю, вам было лучше. Товарки были, друг к другу
в гости ходили, играли...
- Что уж!
- А с дядей... Говорит он все что-то скучное и долго как-то. Всегда он
так?
- Всегда, цельный день так говорят.
- И вам не скучно?
- Мне что! Я ведь не слушаю!
- Нельзя же совсем не слушать. Он может заметить это, обидеться.
- А почем он знает! Я ведь смотрю на него. Он говорит, а я смотрю да
этим временем про свое думаю.
- Об чем же вы думаете?

- Обо всем думаю. Огурцы солить надо - об огурцах думаю, в город за чем
посылать надо - об этом думаю. Что по домашности требуется - обо всем думаю.
- Стало быть, вы хоть и вместе живете, а на самом-то деле все-таки
одни?
- Да почесть что одна. Иногда разве вечером вздумает в дураки играть -
ну, играем. Да и тут: середь самой игры остановятся, сложат карты и начнут
говорить. А я смотрю. При покойнице, при Арине Петровне, веселее было. При
ней он лишнее-то говорить побаивался; нет-нет да и остановит старуха. А
нынче ни на что не похоже, какую волю над собой взял!
- Вот видите ли! ведь это, Евпраксеюшка, страшно! Страшно, когда
человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли
когда-нибудь. Ведь страшно? неловко, ведь?
Евпраксеюшка взглянула на нее, словно ее впервые озарила какая-то
удивительная мысль.
- Не вы одни, - сказала она, - многие у нас их за это не любят.
- Вот как!
- Да. Хоть бы лакеи - ни один долго ужиться у нас не может; почесть
каждый месяц меняем. Приказчики тоже. И все из-за этого.
- Надоедает?
- Тиранит. Пьяницы - те живут, потому что пьяница не слышит. Ему хоть в
трубу труби - у него все равно голова как горшком прикрыта. Так опять беда:
они пьяниц не любят.
- Ах, Евпраксеюшка, Евпраксеюшка! а он еще меня в Головлеве жить
уговаривает!
- А что ж, барышня! вы бы и заправду с нами пожили! может быть, они бы
и посовестились при вас!
- Ну нет! слуга покорная! ведь у меня терпенья недостанет в глаза ему
смотреть!
- Что и говорить! вы - господа! у вас своя воля! Однако, чай,
воля-воля, а тоже и по чужой дудочке подплясывать приходится!
- Еще как часто-то!
- То-то и я думала! А я вот еще что хотела вас спросить: хорошо в
актрисах служить?
- Свой хлеб - и то хорошо.
- А правда ли, Порфирий Владимирыч мне сказывали: будто бы актрис чужие
мужчины завсе за талию держат?
Аннинька на минуту вспыхнула.

- Порфирий Владимирыч не понимает, - ответила она раздражительно, -
оттого и несет чепуху. Он даже того различить не может, что на сцене
происходит игра, а не действительность.
- Ну, однако! То-то и он, Порфирий-то Владимирыч... Как увидел вас,
даже губы распустил! "Племяннушка" да "племяннушка"!- как и путный! А у
самого бесстыжие глаза так и бегают!
- Евпраксеюшка! зачем вы глупости говорите!
- Я-то? мне - что! Поживете - сами увидите! А мне что! Откажут от места
- я опять к батюшке уйду. И то ведь скучно здесь; правду вы это сказали.
- Чтоб я могла здесь остаться, это вы напрасно даже предполагаете. А
вот, что скучно в Головлеве - это так. И чем дольше вы будете здесь жить,
тем будет скучнее.
Евпраксеюшка слегка задумалась, потом зевнула и сказала:
- Я когда у батюшки жила, тощая-претощая была. А теперь - ишь какая!
печь печью сделалась! Скука-то, стало быть, впрок идет!
- Все равно долго не выдержите. Вот помяните мое слово, не выдержите.
На этом разговор кончился. К счастью, Порфирий Владимирыч не слышал его
- иначе он получил бы новую и благодарную тему, которая, несомненно,
освежила бы бесконечную канитель его нравоучительных разговоров.
Целых два дня еще мучил Порфирий Владимирыч Анниньку. Все говорил: вот
потерпи да погоди! потихоньку да полегоньку! благословясь да богу помолясь!
и проч. Совсем ее истомил. Наконец, на пятый день собрался-таки в город,
хотя и тут нашел средство истерзать племянницу. Она уж стояла в передней в
шубе, а он, словно назло, целый час проклажался. Одевался, умывался, хлопал
себя по ляжкам, крестился, ходил, сидел, отдавал приказания вроде: "так
так-то, брат!" или: "так ты уж тово... смотри, брат, как бы чего не было!"
Вообще поступал так, как бы оставлял Головлево не на несколько часов, а
навсегда. Замаявши всех: и людей и лошадей, полтора часа стоявших у
подъезда, он наконец убедился, что у него самого пересохло в горле от
пустяков, и решился ехать.
В городе все дело покончилось, покуда лошади ели овес на постоялом
дворе. Порфирий Владимирыч представил отчет, по которому оказалось, что
сиротского капитала, по день смерти Арины Петровны, состояло без малого
двадцать тысяч рублей

в пятипроцентных бумагах. Затем просьба о снятии опеки вместе с
бумагами, свидетельствовавшими о совершеннолетии сирот, была принята, и тут
же последовало распоряжение об упразднении опекунского управления и о сдаче
имения и капиталов владелицам. В тот же день вечером Аннинька подписала все
бумаги и описи, изготовленные Порфирием Владимирычем, и наконец свободно
вздохнула.
Остальные дни Аннинька провела в величайшей ажитации. Ей хотелось
уехать из Головлева немедленно, сейчас же, но дядя на все ее порывания
отвечал шуточками, которые, несмотря на добродушный тон, скрывали за собой
такое дурацкое упорство, какого никакая человеческая сила сломить не в
состоянии.
- Сама сказала, что неделю поживешь, - ну, и поживи! - говорил он. -
Что тебе! не за квартиру платить - и без платы милости просим! И чайку
попить, и покушать - все, чего тебе вздумается, все будет!
- Да ведь мне, дядя, необходимо! - отпрашивалась Аннинька.
- Тебе не сидится, а я лошадок не дам! - шутил Иудушка, - не дам
лошадок, и сиди у меня в плену! Вот неделя пройдет - ни слова не скажу!
Отстоим обеденку, поедим на дорожку, чайку попьем, побеседуем... Наглядимся
друг на друга - и с богом! Да вот что! не съездить ли тебе опять на могилку
в Воплино? Все бы с бабушкой простилась - может, покойница и благой бы совет
тебе подала!
- Пожалуй! - согласилась Аннинька.
- Так мы вот как сделаем: в среду раненько здесь обеденку отслушаем да
на дорожку пообедаем, а потом мои лошадки довезут тебя до Погорелки, а
оттуда до Двориков уж на своих, на погорелковских лошадках поедешь. Сама
помещица! свои лошадки есть!
Приходилось смириться. Пошлость имеет громадную силу; она всегда
застает свежего человека врасплох, и, в то время как он удивляется и
осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски. Всякому,
вероятно, случалось, проходя мимо клоаки, не только зажимать нос, но и
стараться не дышать; точно такое же насилие должен делать над собой человек,
когда вступает в область, насыщенную празднословием и пошлостью. Он должен
притупить в себе зрение, слух, обоняние, вкус; должен победить всякую
восприимчивость, одеревенеть. Только тогда миазмы пошлости не задушат его.

Аннинька поняла это, хотя и поздно; во всяком случае, она решилась
предоставить дело своего освобождения из Головлева естественному ходу вещей.
Иудушка до того победил ее непреоборимостью своего празднословия, что она не
смела даже уклониться, когда он обнимал ее и по-родственному гладил по
спине, приговаривая: вот теперь ты паинька! Она невольно каждый раз
вздрагивала, когда чувствовала, что костлявая и слегка трепещущая рука его
ползет по ее спине, но от дальнейших выражений гадливости ее удерживала
мысль: господи! хоть бы через неделю-то отпустил! К счастию для нее, Иудушка
был малый небрезгливый, и хотя, быть может, замечал ее нетерпеливые
движения, но помалчивал. Очевидно, он придерживался той теории взаимных
отношений полов, которая выражается пословицей: люби не люби, да почаще
взглядывай!
Наконец наступил нетерпеливо ожиданный день отъезда. Аннинька поднялась
чуть не в шесть часов утра, но Иудушка все-таки упредил ее. Он уже совершил
обычное молитвенное стояние и, в ожидании первого удара церковного колокола,
в туфлях и халатном сюртуке слонялся по комнатам, заглядывал, подслушивал и
проч. Очевидно, он был ажитирован и при встрече с Аннинькой как-то искоса
взглянул на нее. На дворе уже было совсем светло, но время стояло скверное.
Все небо было покрыто сплошными темными облаками, из которых сыпалась
весенняя изморось - не то дождь, не то снег; на почерневшей дороге поселка
виднелись лужи, предвещавшие зажоры в поле; сильный ветер дул с юга, обещая
гнилую оттепель; деревья обнажились от снега и беспорядочно покачивали из
стороны в сторону своими намокшими голыми вершинами, господские службы
почернели и словно ослизли. Порфирий Владимирыч подвел Анниньку к окну и
указал рукой на картину весеннего возрождения.
- Уж ехать ли, полно? - спросил он, - не остаться ли?
- Ах, нет, нет! - испуганно вскрикнула она, - это... это... пройдет!
- Вряд ли. Ежели ты в час выедешь, то вряд ли раньше семи до Погорелки
доедешь. А ночью разве можно в теперешнюю ростепель ехать - все равно
придется в Погорелке ночевать.
- Ах, нет! я и ночью, я сейчас же поеду... я ведь, дядя, храбрая! да и
зачем же дожидаться до часу? Дядя! голубчик, позвольте мне теперь уехать!

- А бабенька что скажет? Скажет: вот так внучка! приехала, попрыгала и
даже благословиться у меня не захотела!
Порфирий Владимирыч остановился и замолчал. Некоторое время он семенил
ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза.
Очевидно, он решался и не решался что-то высказать.
- Постой-ка, я тебе что-то покажу! - наконец решился он и, вынув из
кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, - на-тко,
прочти!
Аннинька прочла:
"Сегодня я молился и просил боженьку, чтоб он оставил мне мою Анниньку.
И боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую тальицу и прижми ее к
своему сердцу".
- Так, что ли? - спросил он, слегка побледнев.
- Фу, дядя! какие гадости! - ответила она, растерянно смотря на него.
Порфирий Владимирыч побледнел еще больше и, произнеся сквозь зубы:
"Видно, нам гусаров нужно!", перекрестился и, шаркая туфлями, вышел из
комнаты.
Через четверть часа он, однако ж, возвратился как ни в чем не бывало и
уж шутил с Аннинькой.
- Так как же? - говорил он, - в Воплино отсюда заедешь? с старушкой,
бабенькой, проститься хочешь? простись! простись, мой друг! Это ты хорошее
дело затеяла, что про бабеньку вспомнила! Никогда не нужно родных забывать,
а особливо таких родных, которые, можно сказать, душу за нас полагали!
Отслушали обедню с панихидой, поели в церкви кутьи, потом домой
приехали, опять кутьи поели и сели за чай. Порфирий Владимирыч, словно
назло, медленнее обыкновенного прихлебывал чай из стакана и мучительно
растягивал слова, разглагольствуя в промежутке двух глотков. К десяти часам,
однако ж, чай кончился, и Аннинька взмолилась:
- Дядя! теперь мне можно ехать?
- А покушать? отобедать-то на дорожку? Неужто ж ты думала, что дядя так
тебя и отпустит! И ни-ни! и не думай! Этого и в заводе в Головлеве не
бывало! Да маменька-покойница на глаза бы меня к себе не пустила, если б
знала, что я родную племяннушку без хлеба-соли в дорогу отпустил! И не думай
этого! и не воображай!
Опять пришлось смириться. Прошло, однако ж, полтора часа, а на стол и
не думали накрывать. Все разбрелись;

Евпраксеюшка, гремя ключами, мелькала на дворе между кладовой и
погребом; Порфирий Владимирыч толковал с приказчиком, изнуряя его беспутными
приказаниями, хлопая себя по ляжкам и вообще ухищряясь как-нибудь затянуть
время. Аннинька ходила одна взад и вперед по столовой, поглядывая на часы,
считая свои шаги, а потом секунды: раз, два, три... По временам она смотрела
на улицу и убеждалась, что лужи делаются все больше и больше.
Наконец застучали ложки, ножи, тарелки; лакей Степан пришел в столовую
и кинул скатерть на стол. Но, казалось, частица праха, наполнявшего Иудушку,
перешла и в него. Еле-еле он передвигал тарелками, дул в стаканы, смотрел
через них на свет. Ровно в час сели за стол.
- Вот ты и едешь! - начал Порфирий Владимирыч разговор, приличествующий
проводам.
Перед ним стояла тарелка с супом, но он не прикасался к ней и до того
умильно смотрел на Анниньку, что даже кончик носа у него покраснел. Аннинька
торопливо глотала ложку за ложкой. Он тоже взялся за ложку и уж совсем было
погрузил ее в суп, но сейчас же опять положил на стол.
- Уж ты меня, старика, прости! - зудил он, - ты вот на почтовых суп
вкушала, а я - на долгих ем. Не люблю я с божьим даром небрежно обращаться.
Нам хлеб для поддержания существования нашего дан, а мы его зря разбрасываем
- видишь, ты сколько накрошила? Да и вообще я все люблю основательно да
осмотревшись делать - крепче выходит. Может быть, тебя это сердит, что я за
столом через обруч - или как это там у вас называется - не прыгаю; ну, да
что ж делать! и посердись, ежели тебе так хочется! Посердишься, посердишься,
да и простишь! И ты не все молода будешь, не все через обручи будешь
скакать, и в тебе когда-нибудь опытцу прибавится - вот тогда ты и скажешь: а
дядя-то, пожалуй, прав был! Так-то, мой друг. Теперь, может быть, ты
слушаешь меня да думаешь: фяка-дядя! старый ворчун дядя! А как поживешь с
мое - другое запоешь, скажешь: пай-дядя! добру меня учил!
Порфирий Владимирыч перекрестился и проглотил две ложки супу. Сделавши
это, он опять положил ложку в тарелку и опрокинулся на спинку стула в знак
предстоящего разговора.
"Кровопийца!" - так и вертелось на языке у Анниньки. Но она сдержалась,
быстро налила себе стакан воды и залпом его выпила. Иудушка словно нюхом
отгадывал, что в ней происходит.

- Что! не нравится! - что ж, хоть и не нравится, а ты все-таки дядю
послушай! Вот я уж давно с тобой насчет этой твоей поспешности поговорить
хотел, да все недосужно было. Не люблю я в тебе эту поспешность: легкомыслие
в ней видно, нерассудительность. Вот и в ту пору вы зря от бабушки уехали -
и огорчить старушку не посовестились! - а зачем?
- Ах, дядя! зачем вы об этом вспоминаете! ведь это уж сделано! С вашей
стороны это даже нехорошо!
- Постой! я не об том, хорошо или нехорошо, а об том, что хотя дело и
сделано, но ведь его и переделать можно. Не только мы, грешные, а и бог свои
действия переменяет: сегодня пошлет дождичка, а завтра ведрышка даст! А!
ну-тко! ведь не бог же знает какое сокровище - театр! Ну-тко! решись-ка!
- Нет, дядя! оставьте это! прошу вас!
- А еще тебе вот что скажу: нехорошо в тебе твое легкомыслие, но еще
больше мне не нравится то, что ты так легко к замечаниям старших относишься.
Дядя добра тебе желает, а ты говоришь: оставьте! Дядя к тебе с лаской да с
приветом, а ты на него фыркаешь! А между тем знаешь ли ты, кто тебе дядю
дал? Ну-ко, скажи, кто тебе дядю дал?
Аннинька взглянула на него с недоумением.
- Бог тебе дядю дал - вот кто! бог! Кабы не бог, была бы ты теперь
одна, не знала бы, как с собою поступить, и какую просьбу подать, и куда
подать, и чего на эту просьбу ожидать. Была бы ты словно в лесу; один бы
тебя обидел, другой бы обманул, а третий и просто-напросто посмеялся бы над
тобой! А как дядя-то у тебя есть, так мы, с божьей помощью, в один день все
твое дело вокруг пальца повернули. И в город съездили, и в опеке побывали, и
просьбу подали, и резолюцию получили! Так вот оно, мой друг, что дядя-то
значит!
- Да я и благодарна вам, дядя!
- А коли благодарна дяде, так не фыркай на него, а слушайся. Добра тебе
дядя желает, хоть иногда тебе и кажется...
Аннинька едва могла владеть собой. Оставалось еще одно средство
отделаться от дядиных поучений: притвориться, что она, хоть в принципе,
принимает его предложение остаться в Головлеве.
- Хорошо, дядя - сказала она, - я подумаю. Я сама понимаю, что жить
одной, вдали от родных, не совсем удобно... Но, во всяком случае, теперь я
решиться ни на что не могу. Надо подумать.

- Ну видишь ли, вот ты и поняла. Да чего же тут думать! Велим лошадей
распрячь, чемоданы твои из кибитки вынуть - вот и думанье все!
- Нет, дядя, вы забываете, что у меня есть сестра!
Неизвестно, убедил ли этот аргумент Порфирия Владимирыча, или вся сцена
эта была ведена им только для прилику, и он сам хорошенько не знал, точно ли
ему нужно, чтоб Аннинька осталась в Головлеве, или совсем это ненужно, а
просто блажь в голову на минуту забрела. Но, во всяком случае, обед после
этого пошел поживее. Аннинька со всем соглашалась, на все давала такие
ответы, которые не допускали никакой придирки для пустословия. Тем не менее
часы показывали уж половину третьего, когда обед кончился. Аннинька
выскочила из-за стола, словно все время в паровой ванне высидела, и
подбежала к дяде, чтоб попрощаться с ним.
Через десять минут Иудушка, в шубе и в медвежьих сапогах, провожал уж
ее на крыльцо и самолично наблюдал, как усаживали барышню в кибитку.
- С горы-то полегче - слышишь? Да и в Сенькине на косогоре - смотри не
вывали! - приказывал он кучеру.
Наконец Анниньку укутали, усадили и застегнули фартук у кибитки.
- А то бы осталась! - еще раз крикнул ей Иудушка, желая, чтоб и при
собравшихся челядинцах все обошлось как следует, по-родственному. - По
крайней мере, приедешь, что ли? говори!
Но Аннинька чувствовала себя уже свободною, и ей вдруг захотелось
пошкольничать. Она высунулась из кибитки и, отчеканивая каждое слово,
отвечала:
- Нет, дядя, не приеду! Страшно с вами!
Иудушка сделал вид, что не слышит, но губы у него побелели.

x x x

Освобождение из головлевского плена до такой степени обрадовало
Анниньку, что она ни разу даже не остановилась на мысли, что позади ее, в
бессрочном плену, остается человек, для которого с ее отъездом порвалась
всякая связь с миром живых. Она думала только об себе: что она вырвалась и
что теперь ей хорошо. Влияние этого ощущения свободы было так сильно, что
когда она вновь посетила воплинское кладбище, то в ней уже не замечалось и
следа той нервной

чувствительности, которую она обнаружила при первом посещении
бабушкиной могилы. Спокойно отслушала она панихиду, без слез поклонилась
могиле и довольно охотно приняла предложение священника откушать у него в
хате чашку чая.
Обстановка, в которой жил воплинский батюшка, была очень убогая. В
единственной чистой комнате дома, которая служила приемною, царствовала
какая-то унылая нагота; по стенам было расставлено с дюжину крашеных
стульев, обитых волосяной материей, местами значительно продранной, и стоял
такой же диван с выпяченной спинкой, словно грудь у генерала дореформенной
школы; в одном из простенков виднелся простой стол, покрытый загаженным
сукном, на котором лежали исповедные книги прихода, и из-за них выглядывала
чернильница с воткнутым в нее пером; в восточном углу висел киот с
родительским благословением и с зажженною лампадкой; под ним стояли два
сундука с матушкиным приданым, покрытые серым, выцветшим сукном. Обоев на
стенах не было; посередине одной стены висело несколько полинявших
дагерротипных портретов преосвященных. В комнате пахло как-то странно,
словно она издавна служила кладбищем для тараканов и мух. Сам священник,
хотя человек еще молодой, значительно потускнел в этой обстановке. Жидкие
беловатые волосы повисли на его голове прямыми прядями, как ветви на
плакучей иве; глаза, когда-то голубые, смотрели убито; голос вздрагивал,
бородка обострилась; шалоновая ряска худо запахивалась спереди и висела как
на вешалке. Попадья, женщина тоже молодая, от ежегодных родов казалась еще
более изнуренною, нежели муж.
Тем не меньше Аннинька не могла не заметить, что даже эти забитые,
изнуренные и бедные люди относятся к ней не так, как к настоящей прихожанке,
а скорее с сожалением, как к заблудшей овце.
- У дяденьки побывали? - начал батюшка, осторожно принимая чашку чая с
подноса у попадьи.
- Да, почти с неделю прожила.
- Теперь Порфирий Владимирыч главный помещик по всей нашей округе
сделались - нет их сильнее. Только удачи им в жизни как будто не видится.
Сперва один сынок помер, потом и другой, а наконец, и родительница.
Удивительно, как это они вас не упросили в Головлеве поселиться.
- Дядя предлагал, да я сама не осталась.
- Что ж так?

- Да лучше, как на свободе живешь.
- Свобода, сударыня, конечно, дело не худое, но и она не без опасностей
бывает. А ежели при этом иметь в предмете, что вы Порфирию Владимирычу
ближайшей родственницей, а следственно, и прямой всех его имений наследницей
доводитесь, то можно бы, мнится, насчет свободы несколько и постеснить себя.
- Нет, батюшка, свой хлеб лучше. Как-то легче живется, как чувствуешь,
что никому не обязан.
Батюшка тускло взглянул на нее, как будто хотел спросить: да ты, полно,
знаешь ли, что такое "свой хлеб"? - но посовестился и только робко запахнул
полы своей ряски.
- А много ли вы жалованья в актрисах-то получаете? - вступила в
разговор попадья.
Батюшка окончательно обробел и даже заморгал в сторону попадьи. Он так
и ждал, что Аннинька обидится. Но Аннинька не обиделась и без всякой ужимки
ответила:
- Теперь я получаю полтораста рублей в месяц, а сестра - сто. Да
бенефисы нам даются. В год-то тысяч шесть обе получим.
- Что ж так сестрице меньше дают? достоинством, что ли, они хуже? -
продолжала любопытствовать матушка.
- Нет, а жанр у сестры другой. У меня голос есть, я пою - это публике
больше нравится, а у сестры голос послабее - она в водевилях играет.
- Стало быть, и там тоже: кто попом, кто дьяконом, а кто и в дьячках
служит?
- Впрочем, мы поровну делимся; у нас уж сначала так было условлено,
чтоб деньги пополам делить.
- По-родственному? Чего же лучше, коли по-родственному? А сколько это,
поп, будет? шесть тысяч рублей, ежели на месяца разделить, сколько это
будет?
- По пятисот целковых в месяц, а на двух разделить - по двести по
пятидесяти.
- Вона что денег-то! Нам бы и в год не прожить. А что я еще хотела вас
спросить: правда ли, что с актрисами обращаются, словно бы они не настоящие
женщины?
Поп совсем было всполошился и давке полы рясы распустил; но, увидев,
что Аннинька относится к вопросу довольно равнодушно, подумал: "Эге! да ее,
видно, и в самом деле не прошибешь!" - и успокоился.

- То есть как же это, не настоящие женщины? - спросила Аннинька.
- Ну, да вот будто целуют их, обнимают, что ли... Даже, будто, когда и
не хочется, и тогда они должны...
- Не целуют, а делают вид, что целуют. А об том, хочется или не хочется
- об этом и речи в этих случаях не может быть, потому что все делается по
пьесе: как в пьесе написано, так и поступают.
- Хоть и по пьесе, а все-таки... Иной с слюнявым рылом лезет, на него и
глядеть-то претит, а ты губы ему подставлять должна!
Аннинька невольно заалелась; в воображении ее вдруг промелькнуло
слюнявое лицо храброго ротмистра Папкова, которое именно "лезло", и увы!
даже не "по пьесе" лезло!
- Вы совсем не так представляете себе, как оно на сцене происходит! -
сказала она довольно сухо.
- Конечно, мы в театрах не бывали, а все-таки, чай, со всячинкой там
бывает. Частенько-таки мы с попом об вас, барышня, разговариваем; жалеем мы
вас, даже очень жалеем.
Аннинька молчала; священник сидел и пощипывал бородку, словно решался и
сам сказать свое слово.
- Впрочем, сударыня, и во всяком звании и приятности и неприятности
бывают, - наконец высказался он, - но человек, по слабости своей, первыми
восхищается, а последние старается позабыть. Для чего позабыть? а именно для
того, сударыня, дабы и сего последнего напоминовения о долге и
добродетельной жизни, по возможности, не иметь перед глазами.
И потом, вздохнув, присовокупил:
- А главное, сударыня, сокровище свое надлежит соблюсти!
Батюшка учительно взглянул на Анниньку; матушка уныло покачала головой,
как бы говоря: где уж!
- И вот это-то сокровище, мнится, в актерском звании соблюсти - дело
довольно сомнительное, - продолжал батюшка.
Аннинька не знала, что и сказать на эти слова. Мало-помалу ей начинало
казаться, что разговор этих простодушных людей о "сокровище" совершенно
одинакового достоинства с разговорами господ офицеров "расквартированного в
здешнем городе полка" об "la chose". Вообще же, она убедилась, что и здесь,
как у дяденьки, видят в ней явление совсем особенное,

к которому хотя и можно отнестись снисходительно, но в некотором
отдалении, дабы "не замараться".
- Отчего у вас, батюшка, церковь такая бедная? - спросила она, чтоб
переменить разговор.
- Не с чего ей богатой быть - оттого и бедна. Помещики все по службам
разъехались, а мужичкам подняться не из чего. Да их и всех-то с небольшим
двести душ в приходе!
- Вот колокол у нас чересчур уж плох! - вздохнула матушка.
- И колокол, и прочее все. Колокол-то у нас, сударыня, всего пятнадцать
пудов весит, да и тот, на грех, раскололся. Не звонит, а шумит как-то - даже
предосудительно. Покойница Арина Петровна пообещались было новый соорудить,
и ежели были бы они живы, то и мы, всеконечно, были бы теперь при колоколе.
- Вы бы дяде сказали, что бабушка обещала!
- Говорил, сударыня, и он, надо правду сказать, довольно-таки
благосклонно докуку мою выслушал. Только ответа удовлетворительного не мог
мне дать: не слыхал, вишь, от маменьки ничего! никогда, вишь, покойница об
этом ему не говоривала! А ежели бы, дескать, слышал, то беспременно бы волю
ее исполнил!
- Когда, чай, не слыхать! - молвила попадья, - вся округа знает, а он
не слыхал!
- Вот мы и живем таким родом. Прежде хоть в надежде были, а нынче и
совсем без надежды остаемся. Иногда служить не на чем: ни просфор, ни
красного вина. А об себе уж и не говорим.
Аннинька хотела встать и проститься, но на столе появился новый поднос,
на котором стояли две тарелки, одна с рыжиками, другая с кусочками икры, и
бутылка мадеры.
- Посидите! не обессудьте! откушайте!
Аннинька повиновалась, наскоро проглотила два рыжичка, но отказалась от
мадеры.
- Вот об чем я еще хотела вас спросить, - говорила между тем попадья, -
в приходе у нас девушка одна есть, лыщевского дворового дочка; так она в
Петербурге у одной актрисы в услуженье была. Хорошо, говорит, в актрисах
житье, только билет каждый месяц выправлять надо... правда ли это?
Аннинька смотрела во все глаза и не понимала.
- Это для свободности, - пояснил батюшка, - а, впрочем, думается, что
она неправду говорит. Напротив, я слышал, что

многие актрисы даже пенсии от казны за службу удостоиваются.
Аннинька убедилась, что чем дальше в лес, тем больше дров, и стала
окончательно прощаться.
- А мы было думали, что вы теперь из актрис-то выйдете? - продолжала
приставать попадья.
- Зачем же?
- Все-таки. Вы - барышня. Теперь совершенные лета получили, имение свое
есть - чего лучше!
- Ну, и после дяденьки вы же прямая наследница, - присовокупил батюшка.
- Нет, я здесь жить не буду.
- А мы-то как надеялись! Все промежду себя говорили: непременно наши
барышни в Погорелке жить будут! А летом у нас здесь даже очень хорошо: в лес
по грибы ходить можно! - соблазняла матушка.
- У нас грибов и не в дождливое лето - очень довольно! - вторил ей
батюшка.
Наконец Аннинька уехала. По приезде в Погорелку первым ее словом было:
лошадей! пожалуйста, поскорее лошадей! Но Федулыч только плечами передернул
в ответ на эту просьбу.
- Чего "лошадей"! Мы еще и не кормили их! - брюзжал он.
- Да отчего ж наконец! Ах, боже мой! точно все сговорились!
- Сговорились и есть. Как не сговориться, коли всякому видимо, что в
ростепель ночью ехать нельзя. Все равно в поле, в зажоре просидите - так,
по-нашему, лучше уж дома!
Бабенькины апартаменты были вытоплены. В спальной стояла совсем
приготовленная постель, а на письменном столе пыхтел самовар; Афимьюшка
оскребала на дне старинной бабенькиной шкатулочки остатки чая, сохранившиеся
после Арины Петровны. Покуда настаивался чай, Федулыч, скрестивши руки,
лицом к барышне, держался у двери, а по обеим сторонам стояли скотница и
Марковна в таких позах, как будто сейчас, по первому манию руки, готовы были
бежать куда глаза глядят.
- Чай-то еще бабенькин, - первый начал разговор Федулыч, - от покойницы
на донышке остался. Порфирий Владимирыч и шкатулочку собрались было увезти,
да я не согласился. Может быть, барышни, говорю, приедут, так чайку испить
захочется, покуда своим разживутся. Ну, ничего! еще пошутил:

ты, говорит, старый плут, сам выпьешь! смотри, говорит, шкатулочку-то
после в Головлево доставь! Гляди, завтра же за нею пришлет!
- Напрасно вы ему тогда не отдали.
- Зачем отдавать - у него и своего чаю много. А теперь, по крайности,
мы после вас попьем. Да вот что, барышня: вы нас Порфирию Владимирычу, что
ли, препоручите?
- И не думала.
- Так-с. А мы было давеча бунтовать собрались. Коли ежели, думаем, нас
к головлевскому барину под начало отдадут, так все в отставку проситься
будем.
- Что так? неужто дядя так страшен?
- Не очень страшен, а тиранит, слов не жалеет. Словами-то он сгноить
человека может.
Аннинька невольно улыбнулась. Именно гной какой-то просачивался сквозь
разглагольствования Иудушки! Не простое пустословие это было, а язва
смердящая, которая непрестанно точила из себя гной.
- Ну, а с собой-то вы как же, барышня, решили? - продолжал допытываться
Федулыч.
- То есть, что же я должна с собой "решить" - слегка смешалась
Аннинька, предчувствуя, что ей и здесь придется выдержать разглагольствия о
"сокровище".
- Так неужто же вы из актерок не выйдете?
- Нет... то есть я еще об этом не думала... Но что же дурного в том,
что я, как могу, свой хлеб достаю?
- Что хорошего! по ярмаркам с торбаном ездить! пьяниц утешать! Чай, вы
- барышня!
Аннинька ничего не ответила, только брови насупила. В голове ее
мучительно стучал вопрос: господи! да когда же я отсюда уеду!
- Разумеется, вам лучше знать, как над собой поступить, а только мы
было думали, что вы к нам возворотитесь. Дом у нас теплый, просторный - хоть
в горелки играй! очень хорошо покойница бабенька его устроила! Скучно
сделалось - санки запряжем, а летом - в лес по грибы ходить можно!
- У нас здесь всякие грибы есть: и рыжички, и волнушечки, и груздочки,
и подосиннички - страсть сколько! - соблазнительно прошамкала Афимьюшка.
Аннинька облокотилась обеими руками на стол и старалась не слушать.

- Сказывала тут девка одна, - бесчеловечно настаивал Федулыч, - в
Петербурге она в услуженье жила, так говорила, будто все ахтерки - белетные.
Каждый месяц должны в части белет представлять!
Анниньку словно обожгло: целый день она все эти слова слышит!
- Федулыч! - с криком вырвалось у нее, - что я вам сделала? неужели вам
доставляет удовольствие оскорблять меня?
С нее было довольно. Она чувствовала, что ее душит, что еще одно слово
- и она не выдержит.


Обратно в раздел художественная литература











 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.