Библиотека
Теология
Конфессии
Иностранные языки
Другие проекты
|
Ваш комментарий о книге
Гессе Г. Игра в бисер
ТРИ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ
ИСПОВЕДНИК
В те времена, когда святой Иларион81 был еще жив, хотя и весьма обременен годами, жил в городе Газа человек по имени Иосиф Фамулус, до тридцатой своей весны ведший жизнь мирскую и читавший языческие книги, однако затем, через женщину, которой домогался, он познал божественное учение и сладость христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и долгие годы просидел у ног пресвитеров своего города, с жадным любопытством внимая столь любимым всеми рассказам о жизни благочестивых пустынников, покуда в один прекрасный день, уже тридцати шести лет от роду, не ступил на тот путь, который прошли до него святые Павел и Антоний84, а за ними и многие праведники. Он передал остаток своего достояния старейшинам, дабы те разделили его между бедняками общины, простился у городских ворот с близкими своими и ушел из города в пустыню, из опостылевшего мира – в скудную жизнь кающихся отшельников.
Долгие годы жгло и сушило его солнце, он стирал себе на молитве кожу с колен о камни и песок, он воздерживался от пищи до захода солнца, чтобы затем сжевать свою горстку фиников; бесы донимали его искушениями, насмешками и соблазнами, он оборонялся молитвою, аскезой, отречением от самого себя, подобно тому как мы читаем это в жизнеописаниях святых отцов. Долгие ночи проводил он без сна, следя за звездами, но и звезды вводили его в соблазн, и смущение, он узнавал астральные фигуры, по которым некогда научился вычитывать истории богов и подобия человеческого естества, – наука, безусловно отвергавшаяся пресвитерами, однако еще долго досаждавшая ему видениями и мыслями из его языческих времен.
Повсюду, где в тех краях среди голой и бесплодной пустыни бил родник, зеленела трава, виднелся большой или малый оазис, жили тогда отшельники, иные в полном уединении, иные небольшими братствами, как это изображено на одной фреске пизанского Кампо-Санто85; ратуя за жизнь в бедности и проповедуя любовь к ближнему, они были приверженцами некой пламенной ars moriendi86 – искусства умирания, умирания для мира и для собственного «я», отшествия к нему, Спасителю, в светлое и нетленное бытие. Их посещали ангелы и демоны, отшельники слагали гимны, изгоняли бесов, врачевали и благословляли, словно бы взяв на себя задачу возместить суетность, грубость, похоть столь многих уже ушедших и столь многих грядущих веков мощным порывом духовного горения и самоотречения, экстатическим преизбытком воли к подвигу. Кое-кто из них, вероятно, владел старинными приемами очищения, восходящими к язычеству, средствами и упражнениями уже столетия практиковавшейся в Азии науки одухотворять себя, но об этом не говорилось вслух, да никто уже и не обучал этим приемам йогов, на них был наложен запрет, которому христианство все больше и больше подвергало все языческое.
У некоторых из этих пустынников присущее их жизни духовное горение породило особые дары, дар молитвы я врачевания возложением рук, дар пророчества и изгнания бесов, дар суда и кары, утешения и благословения. И в душе Иосифа дремал некий дар, и с годами, когда волосы его поредели, дар этот созрел. То был дар слушания87. Стоило кому-нибудь из отшельников или гонимому совестью мирянину явиться к Иосифу и рассказать о своих поступках, страданиях, искушениях и ошибках, рассказать о своей жизни, о своем стремлении к добру и своем поражении или о своих утратах, о горе своем и печали, как Иосиф открывал кающемуся слух и сердце, словно хотел вобрать в себя все горе его и заботы, скрыть их в себе и отпустить его уже освобожденным и успокоенным. Постепенно за эти долгие годы Иосиф целиком ушел в свою службу, превратившись в орудие, в некое ухо, к которому люди обращаются с доверием. Великое терпение, какая-то завораживающая кротость и молчаливость были его добродетелями. И люди все чаще стали приходить к нему, чтобы выговориться, скинуть с себя накопившиеся горести, но иному кающемуся так и недоставало смелости, решимости для признания, хоть он и проделал немалый путь до тростникового шалаша Иосифа. Прибыв, он принимался юлить, стыдился, словно дорожил своими грехами, вздыхал и долго отмалчивался после приветствия, а он, Иосиф, бывал со всеми одинаков – охотно или против воли, торопясь или запинаясь, выдавали пришельцы свои тайны, со злобою или гордыней расставались с ними. Для него все были равны: обвинял ли человек бога или самого себя, преуменьшал или преувеличивал свои грехи и страдания, исповедовался ли в убийстве или всего лишь в нарушении целомудрия, оплакивал ли он измену возлюбленной или загубленное душевное спасение. Иосиф не приходил в ужас, когда посетитель повествовал о близком знакомстве с демонами и по всем признакам был с самим чертом на «ты», он не сердился, когда другой за длинными и скучными излияниями пытался утаить самое важное, он не выходил из себя, когда гость возводил на себя бредовые обвинения в измышленных грехах. Казалось, все, что слышал Иосиф: жалобы, признания, обвинения, муки совести – все впитывал он в себя, как песок пустыни впитывает дождь; казалось, он ни о чем не имеет суждения и нет в нем ни жалости, ни неприязни к исповедующемуся, и все же, а быть может, именно поэтому, то, что ему поверяли, представлялось сказанным не впустую, но во время самой исповеди, во время слушанья ее оно как бы преображалось, становилось легче, а то и вовсе исчезало. Редко когда он увещевал или предупреждал, еще реже советовал или приказывал, это словно бы и не входило в его обязанности, да и исповедовавшиеся чувствовали, что это не его дело. Его дело было пробуждать и принимать доверие, терпеливо и любовно слушать, помогать этим еще не созревшей исповеди окончательно оформиться, дать всему, что застоялось и затвердело в душе посетителя, растаять и стечь, вобрать все это в себя и облечь в молчание. Только в конце исповеди, будь она страшной или безобидной, смиренной или тщеславной, он велел кающемуся стать на колени рядом с собой, читал «Отче наш» и, прежде чем отпустить грешника, целовал его в лоб. В службу его не входило налагать епитимью или кару, да и давать формальное отпущение грехов он почитал себя не вправе, он не судил и не прощал. Выслушав и поняв, он как бы брал на себя совиновность, помогал нести чужое бремя. Своим молчанием он хоронил и предавал забвению услышанное. Молясь вместе с грешником после исповеди, он представал перед ним как брат и равный. Целуя покаявшегося, он словно благословлял его, но скорее как брат, нежели как духовник, скорее ласково, чем торжественно.
Слава о нем разнеслась по всем окрестностям Газы, его знали далеко в округе и порой даже ставили рядом с высокопочитаемым великим исповедником Дионом Пугилем88, чья известность, впрочем, была лет на десять старее, да и зиждилась совсем на ином; ибо Дион славился именно тем, что читал в душах доверившихся ему быстрее и отчетливее, нежели во внятных словах, часто поражая робко исповедовавшегося, когда высказывал ему напрямик все его невысказанные грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слышал удивительные рассказы и с которым он сам никогда бы не осмелился сравнить себя, был боговдохновленным наставником заблудших душ, великим судьей, карателем и устроителем: он налагал епитимьи, обязывал к бичеванию и паломничествам, освящал брачные союзы, принуждал врагов к примирению и пользовался не меньшим авторитетом, чем иной епископ. Жил он неподалеку от Аскалона, однако встречи с ним искали просители из самого Иерусалима и даже из еще более отдаленных мест.
Подобно большинству отшельников и пустынников, Иосиф Фамулус долгие годы вел напряженную и изматывающую борьбу с собой. Хотя он и покинул мирскую жизнь, отдал свое имущество и свой дом, оставил город с его столь многоликими соблазнами, но от себя самого он уйти не мог, а в нем жили все страсти души и тела, которые только могут ввергнуть человека в беду и в искушение. Прежде всего он подавил в себе все плотское, подавил сурово и неумолимо, приучал тело к жаре и холоду, голоду и жажде, рубцам и мозолям, покуда оно не высохло и не увяло; но даже в этой тощей оболочке аскета ветхий Адам не раз неожиданно досаждал ему самыми немыслимыми желаниями и страстями, снами и видениями, ведь хорошо известно, что дьявол особо печется об отшельниках и аскетах. Так что, когда затем его стали время от времени навещать люди, нуждающиеся в утешении, жаждущие исповеди, он с благодарностью усмотрел в этом зов благодати и воспринял его как некое облегчение своей аскетической жизни: она получила сверхличный смысл, некий сан был ему доверен, теперь он мог служить ближним и служить богу как орудие в его руках для привлечения к себе душ. И это было удивительное и поистине возвышающее чувство. Но позднее он открыл, что и сокровища души принадлежат миру земного и могут стать искусительными ловушками. Ибо случалось, когда путник, пеший ли верховой, останавливался перед его кельей, вырубленной в скале, и просил о глотке воды, а затем и об исповеди, нашим Иосифом овладевало чувство довольства, довольства самим собой, суетное и себялюбивое чувство; он приходил в ужас, коль скоро он распознавал его. На коленях молил он бога о прощении, просил, чтобы никто более не приходил к нему, недостойному, на исповедь: ни монашеская братия из соседних келий, ни миряне из городов и деревень. Но и когда посетители не докучали ему, он все равно не испытывал облегчения, когда же затем к нему вновь начинали обращаться люди, он ловил себя на новых грехах: слушая те или иные признания, он ощущал какой-то внутренний холод, полное безразличие, даже презрение к исповедующемуся. Со вздохом пытался он побороть и эти искушения, подвергая себя после каждой выслушанной исповеди подвигам истязания и покаяния. Сверх того, он возвел для себя в закон: ко всем исповедующимся относиться не только как к братьям, но даже с особой почтительностью, тем большей, чем меньше ему нравился тот или иной посетитель; каждого он принимал как божьего вестника, посланного ему в испытание. Не скоро, уже начав стареть, он обрел с годами известное единообразие в жизни, и тем, кто жил с ним рядом, он представлялся безупречным праведником, обретшим умиротворение в боге.
Однако ведь и умиротворение есть нечто живое, и, как все живое, оно должно расти и убывать, должно соотноситься с обстоятельствами, должно подвергаться испытаниям и терпеть перемены. Такова была и умиротворенность Иосифа Фамулуса: она была неустойчивой, она то приходила, то исчезала, то была близка, как свеча, которую держишь в руке, то безмерно далека, как эвезда на зимнем небосводе. Но со временем совсем особый, новый вид греха и соблазна стал отягощать его жизнь все чаще и чаще. То не было сильное, страстное движение, порыв или мятеж помышлений, скорее совсем напротив. Почти неприметное чувство это он на первых порах сносил легко, не испытывая никаких терзаний или нехватки чего-то: это было какое-то вялое, сонное, безразличное расположение духа, которое можно было обозначить лишь отрицательно, некое таяние, убывание и в конце концов поднос отсутствие радость. Все это походила на дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо затянуто и словно тихо погружается в самое себя, какое-то серое и все же не черное, в воздухе духота, однако не та, что несет с собой грозу. Вот такие-то дни и настали теперь для стареющего Иосифа; все меньше ему удавалось отличить утро от вечера, праздники от будней, часы подъема от часов упадка, жизнь тянулась, над вей висела усталость и безразличие. Пришла старость, думал он с печалью. А печаль овладевала им потому, что он ожидал: приближение старости и постепенное угасание страстей сделает его жизнь просветленной и легкой, станет еще одним шагом к желанной гармонии и зрелой умиротворенности, а старость разочаровывала и обманывала его, ибо не приносила с собой ничего, кроме этой вялой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неисцелимого пресыщения. Он пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, сном по ночам, жизнью в своей пещере на краю небольшого оазиса, вечной сменой дня и ночи, чередованием путников и паломников на ослах и на верблюдах, а более всего теми людьми, которые приходили ради него самого – этими глупыми и напуганными и притом полными такой детской веры людьми, которым необходимо было поведать ему свою жизнь, грехи и страхи, свои соблазны и самообвинения. Порой ему казалось: вот в оазисе сочится маленький родник, собирает свои воды в ямке, выложенной камнями, бежит по траве ручейком, затем изливается в песок пустыни, и вот он уже иссяк и умер, – так и все эти исповеди, перечисления грехов, жизнеописания, эти терзания совести, и большие и малые, тяжкие и пустые, стекаются в его ухо дюжинами, сотнями, все новые и новые. Но его ухо не было мертво, как песок пустыни, оно было живым и неспособно вечно впитывать, глотать и поглощать; он чувствовал, что устал, его силы употребили во зло, он пресыщен, он жаждет, чтобы эти потоки и всплески речей, забот, обвинений, самобичеваний наконец прекратились бы, чтобы место этого неиссякаемого струения заступили покой, смерть, тишина. Да, он желал конца, он устал, он был сыт по горло, жизнь его поблекла и обесценилась, и дошло до того, что Иосиф временами испытывал соблазн положить конец подобному существованию, покарать себя, вычеркнуть из списка живых, как это сделал, повесившись, Иуда Предатель. И если в первые годы монашеской жизни дьявол пытался заронить ему в душу образы и грезы мирской похоти, то теперь он досаждал ему мыслями о самоуничтожении, так что Иосиф стал приглядываться к каждому суку, не подойдет ли он, чтобы на нем повеситься, и к каждой скале, достаточно ли она высока и крута, чтобы броситься с нее. Он противостоял искушению, он боролся, он не поддавался, однако днем и ночью он жил в огне ненависти к себе и жажды смерти, жизнь казалась ему невыносимой и ненавистной.
Так вот обстояло дело с Иосифом. Однажды, снова стоя на крутой скале, он увидел в отдалении между землей и небом две-три крохотные фигурки: то были путешественники или паломники, а быть может, и люди, намеревавшиеся посетить его, чтобы исповедаться, – и внезапно им овладело неодолимое желание как можно скорее уйти отсюда, прочь от этих мест, прочь от этой жизни. И желание это с такой силой и страстью охватило его, что побороло все остальные мысли, отмело в сторону возражения, сомнения, которых ведь тоже было немало: разве мог благочестивый аскет, не терзая совесть свою, последовать безотчетному порыву? И вот он уже бежал, уже вернулся к своей пещере, обители стольких лет борьбы, сосуду, вместившему столько побед и поражений. В безумной спешке он сгреб горсть фиников, нацедил воды в сушеную тыкву, запихнул все это в свою старую котомку, перекинул ее через плечо, схватил посох и покинул зеленый покой своей маленькой родины, вновь став беглецом, не знающим ни мира, ни роздыха, бегущим от бога и от людей и прежде всего от того, что так недавно еще почитал наивысшим своим долгом и своей миссией.
Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам – ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде до захода солнца, – пробудился его разум, приученный к одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе рассматривать его безотчетные поступки. И разум не осудил этих поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли не благосклонно взирал на них – ведь впервые после долгого времени он нашел поведение Иосифа простодушным и невинным. Да, это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и все же не постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу, своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может, наблюдал за ним, в своем поражении; он прекратил наконец ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя разбитым и побежденным. Это было, как говорил ему разум, не бог весть как величественно, не под стать герою или святому, но по крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он боролся за безнадежное дело, представлялось ему теперь ошибкой, и еще того хуже – судорогами его себялюбия, судорогами его ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага, подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на жертву, все же мысль о добровольном наложения на себя рук была всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущенный, а под конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния, преодоленного за несколько часов ходьбы, и осознав ее как безнадежную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал Спасителя89. Но если он и ужасался так при мысли о добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения, ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник племени, который нередко должен был совершить все своею рукой. И ужас вызывала не столько мысль об этом темном обычае языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и крестная смерть Спасителя – не что иное, как добровольное самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует, и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своем деле. Иосиф содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже миновала.
Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф, к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру Распятого90, обратился теперь в бегство, вновь вручив судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад, которого он избежал, тем сильнее нарастали в нем стыд и отчаяние, и под конец все горе его обратилось в невыносимо удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в неудержимом потоке слез, который принес удивительное облегчение. О, как давно он не плакал! Слезы бежали ручьем, глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало, а когда он пришел в себя, ощутил вкус соли на губах и понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы вновь стал ребенком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было немного стыдно своих слез, затем он встал и снова двинулся в путь. Толком он не знал, куда ведет его бегство и что с ним будет; поистине он казался самому себе ребенком, в нем уже не было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как будто его вели, как будто далекий добрый голос звал и манил его домой, как будто странствие его было возвращением. В конце концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или успокоился, или ощутил свою бесполезность.
У водопоя, где Иосиф решая остановиться на ночь, он приметил несколько развъюченных верблюдов; но в небольшой группе путешественников оказались и две женщины, и Иосиф ограничился молчаливым приветствуем, избегая вступать в разговор. Однако после того как уже в сумерках он съел несколько фиников, помолился и прилег, он невольно услышал разговор между двумя путниками, старым и молодым: оба они лежала совсем близко от него. Это была только часть диалога, дольше путники говорили неразборчивым шепотом. Но и этот отрывок привлек внимание Иосифа и заставил пролежать без сна почти всю ночь.
– Ладно уж, – услышал он, как сказал старший, – и то хорошо, что ты решил съездить к такому святому человеку исповедаться. Отшельники – они не только хлеб жуют, они кое-что смыслят и заклинания знают. Стоит такому сказать словечко, и разъяренный лев поджимает хвост, разбойник, и убирается восвояси. Да, да, они способны льва сделать ручным, а одному из них – он был уж очень святой человек – его ручные львы сами могилу выкопали, когда он номер, а потом ровненько так засыпали; долго еще два льва после этих похорон день и ночь возле могилы сидели, вроде как караул несли. Да и не только львов они умеют приручать. Один такой святой взялся за римского центуриона – зверь был, а не человек, распутник из распутников, во всем Аскалоке такого поискать, а святой этот так за него принялся, что солдат совсем сник, будто пес побитый в свою конуру убрался. Никто его после этого и узнать не мог, таким тихим и кротким он стал. Правда, нехорошо тут подучилось, вскоре после этого он возьми да и умри.
– Святой?
– Да нет, центурион. Варрон звали его. После того как отшельник обломал его как следует, солдат весь обмяк, два раза с ним лихорадка приключалась, а три месяца спустя он помер. Что ж, жалеть его не приходится; но как бы там ни было, а у меня из головы не идет: должно быть, отшельник не только дьявола из него изгнал, наверное, еще и слово какое на уме имел, чтоб солдата поскорей в землю упрятать.
– Это ты про святого человека так говоришь? Никогда не поверю!
– Хочешь верь, хочешь нет, дорогой мой. Но с того дня центуриона этого как подменили, чтобы не сказать – околдовали, три месяца прошло и…
Некоторое время оба молчали, затем снова послышался голос молодого:
– Слыхал я про одного отшельника, где-то тут неподалеку он должен быть, совсем один около затерянного родника живет, в двух шагах от дороги на Газу, Иосиф зовут его, Иосиф Фамулус. Много мне о нем говорили.
– Ну, а что говорили-то?
– Уж больно благочестив, а на женщин – так никогда и не смотрит. Случись около его кельи пройти каравану, и если хоть на одном верблюде сидит женщина, то как бы она ни была закутана, отшельник повернется к ней спиной и тут же исчезнет в своей келье. Многие к нему исповедоваться ходят, очень многие.
– Наверное, болтают больше, а то бы и я о нем прослышал. Ну, а что ж он умеет, твой Фамулус?
– Исповеди слушать. Не будь в нем ничего благого или не понимай он ничего, люди б не ходили к нему. Между прочим, о нем говорят, будто он никогда и слова не скажет, не бранится, не кричит, кар никаких не налагает, ласковый, говорят, человек, даже робкий.
– А что же он тогда делает, если не бранит, не наказывает и даже рта не открывает?
– Слушает тебя, чудно так вздыхает и крестится.
– Да брось ты! Тоже мне выдумал какого святого! Неужто ты такой дурак, чтобы бегать за молчуном?
– А как же? Непременно надо найти его. Недалеко где-то он обитает. Как стало смеркаться, я тут одного паломника приметил возле водопоя, завтра утром спрошу его, он сам на отшельника похож.
Старик совсем разошелся:
– Да брось ты этого святошу! Пусть себе в келье сидит! Такие, что только сидят и слушают и вздыхают, да еще баб боятся, – такие ничего не умеют и ничего не знают. Ты вот лучше меня послушай, я тебя научу, к кому пойти. Правда, далековато отсюда будет, за Аскалоном, зато уж всем отшельникам отшельник, лучший, можно сказать, исповедник, какие есть на свете. Дионом его зовут, Дионом Пугилем, а это значит – кулачный боец, потому что он со всеми чертями дерется. Вот придет к нему кто-нибудь, скажет свою исповедь, поведает обо всем, что натворил, – Пугиль этот не станет вздыхать да охать, и не молчит, а так набросится на тебя, такую задаст тебе трепку, что своих не узнаешь. Одного, говорят, даже избил, а других заставил всю ночь на коленях выстаивать, на камнях-то! Да сверх того еще сорок грошей велит бедным раздать. Вот это исповедник, скажу я тебе, диву дашься! Стоит ему посмотреть на тебя – сразу оторопь берет, насквозь тебя видит. Нет, этот не будет вздыхать, этот все может. И если ты сон потерял или снится тебе всякая чертовщина, видения тебе являются – Пугиль как рукой снимет! И говорю я тебе это не потому, что так старые бабы болтают, а потому, что сам у него был. Да, сам, хоть и не велика птица, а когда-то и я ходил к Диону – к ратоборцу, к человеку божию. Пошел я к нему в сокрушении, совесть вся изгажена, а ушел – чистый и светлый, как утренняя звезда; и все это верно, как верно, что меня зовут Давидом. Запомни, значит: Дион зовут его, Дион Пугиль. Вот к нему и ступай, и как можно скорей; такого, как он, ты еще никогда не видывал. Игемоны, старейшины, епископы и те к нему за советом ходят.
– Буду в тех местах, может, и заверну. Но раз уж я здесь и тут поблизости где-то находится этот Фамулус, о котором я слышал много хорошего…
– Хорошего, говоришь? На что он тебе сдался, этот Фамулус?
– Понравилось мне, что он не ругает, не кидается на тебя, словно зверь лютый, – вот и все. Я ведь не центурион какой-нибудь и не епископ, я человек маленький, скорей даже робкий, смолы там и серы всякой я много не вынесу; мне куда приятней, чтобы со мной ласково обходились, такой уж я родился.
– Ишь чего захотел! Ласково чтобы с ним обходились! Вот если после исповеди, когда ты освободился от грехов, кару, какую положено, принял, очистился, стало быть, – это я еще понимаю, чтоб тогда с тобой ласково обошлись, но не тогда же, когда ты только что предстал перед духовником и судьей своим, а сам весь загажен и воняешь, что твой шакал.
– Ладно уж. Чего ты шумишь, люди вон спать хотят. – Произнесший эти слова неожиданно захихикал. – А мне про него и смешное рассказывали.
– Это про кого же?
– Да про него, про отшельника Иосифа. Так вот, привычка у него такая есть: как только расскажут ему все про себя и исповедуются, он, значит, того на прощанье благословит и поцелует в щеку или в лоб.
– Неужели? Ишь чего придумал!
– А потом он, значит, женщин очень боится. А к нему однажды возьми да явись блудница, переодетая во все мужское, а он ничего не приметал, выслушал всю ее брехню, все, что она наврала, а когда она кончила свою исповедь, он поклонился ей в пояс, а потом дал ей лобызание.
Старший громко расхохотался, но спутник его сразу зашикал, и Иосиф ничего более не услышал, кроме этого подавляемого с меха.
Он взглянул на небо. Над кронами пальм висел резко очерченный серп месяца. Иосиф содрогнулся от ночного холода. В вечерней беседе погонщиков верблюдов словно в кривом зеркале и все же весьма поучительно явилось ему его собственное отражение и отражение той роли, которой он уже успел изменить. Итак, какая-то блудница посмеялась над ним. Что ж, это, конечно, не самое страшное, хотя и неприятно.
Долго еще Иосиф думал над разговором двух погонщиков. Наконец перед самой зарей ему удалось уснуть, но только потому, что размышления его оказались не напрасными, они привели к определенному результату, решению, и с этим новым решением в душе он крепко заснул и проспал до самого рассвета.
А решение его было как раз таким, какое младший погонщик не мог бы уразуметь и постигнуть. Решение его состояло в том, чтобы последовать совету старшего проводника и посетить Диона, по прозванию Пугиль, о котором он давно уже знал и которому сегодня при нем пропели такую убедительную хвалу. Этот прославленный исповедник, пастырь и наставник, уж наверное, найдет для него должный совет, должную кару, верный суть. Ему-то хотел Иосиф вверить себя как наместнику бога, чтобы покорно исполнить все, что тот ему прикажет.
Рано утром, когда оба погонщика верблюдов еще спали, он отправился к путь и в этот же день в усердном своем странствии достиг тех мест, где, как он знал, жили святые отцы и откуда он надеялся попасть на большую дорогу, ведущую в Аскалон.
Подходя в сумерки к оазису, он увидел приветливые кроны пальм, услышал блеяние козы, среди зеленых теней ему почудились крыши хижин, запах человеческого жилья, а когда он нерешительно приблизился, ему вдруг показалось, что кто-то пристально смотрит на него. Иосиф остановился, оглядел все вокруг и под первыми же деревьями увидел человека, сидевшего там прислонясь к стволу пальмы, старого и прямого, с седой бородой, достойным, но суровым и неподвижным лицом. Этот человек, должно быть, и смотрел на него так пристально и уже довольно давно. Взгляд его был острым, и твердым, однако лишенным всякого выражения, как взгляд человека, привыкшего наблюдать, но никогда не проявлявшего ни любопытства, ни участия, взгляд человека, который позволяет людям и вещам проходить мимо себя, пытается понять их, но никогда не привлекает их и не зовет.
– Хвала Иисусу Христу! – приветствовал его Иосиф.
Старец ответил неразборчивым бормотанием.
– Простите меня, – вновь обратился к нему Иосиф. – Вы здесь тоже чужой, как я, или же обитаете в этом славном селении?
– Чужой, – ответил седобородый.
– Досточтимый, может быть, вы скажете мне, возможно отсюда попасть на аскалонскую дорогу?
– Скажу, – ответил старик, с трудом поднимаясь. Теперь он стоял во весь свой рост – сухощавый великан – и смотрел в пустынную даль. Хотя Иосиф и почувствовал, что старец не расположен к беседе, он все же решился задать еще один вопрос.
– Позвольте мне спросить вас еще об одном, досточтимый, – произнес он вежливо, заметив, что взгляд старца словно бы возвратился издалека, вновь обратившись к ближайшему окружению. Холодно и внимательно старец рассматривал его. – Быть может, вы знаете, где обитает отец Дион по прозванию Дион Пугиль?
Великан чуть сдвинул брови, и взгляд его стал еще холодней.
– Я знаю его, – ответил он сдержанно.
– Вы его знаете? – воскликнул Иосиф. – Тогда скажите, где мне найти отца Диона? Ведь я направляюсь к нему.
Великан испытующе смотрел на него с высоты своего огромного роста. Он заставил Иосифа долго дожидаться ответа. Затем он отошел к пальме, где сидел до этого, сел как и прежде, прислонившись к стволу дерева, и скупым жестом пригласил Иосифа присесть.
Иосиф послушно принял приглашение и, когда сел, на мгновение ощутил гнетущую усталость, но вскоре забыл о ней, обратив все свое внимание на старца. А тот погрузился в раздумье, и на его строгом, важном лице появилось выражение недоступности, а поверх него как бы легло еще другое выражение, если не другое лицо, словно прозрачная маска, – выражение старого одинокого горя, которому гордость и достоинство не позволяют излиться.
Прошло много времени, прежде чем взгляд досточтимого старца вновь обратился к пришельцу. С особой остротой он взглянул на него, как бы вновь подвергая испытанию, и наконец в повелительном тоне спросил:
– А кто вы такой?
– Пустынник, – ответил Иосиф. – Уже многие годы я веду жизнь отшельника.
– Вижу. Но я спросил: кто вы?
– Меня зовут Иосиф, по прозванию Фамулус.
Как только Иосиф произнес свое имя, старик, остававшийся все время недвижимым, так резко сдвинул брови, что глаза его на мгновение почти исчезли; казалось, сообщение Иосифа задело, ужаснуло или разочаровало его, но, возможно, это была всего лишь усталость глаз, кратковременное ослабление внимания, внезапный приступ немощи, какие часто случаются со стариками. Как бы то ни было, он застыл в полной неподвижности и некоторое время прятал глаза за бровями, а когда вновь открыл их, взгляд его изменился, стал, если только это было возможно, еще более старым, еще более одиноким, окаменелым и в то же время выжидающим. Губы медленно раздвинулись, и он спросил:
– Я слышал о вас. Вы тот самый, к кому люди ходят исповедоваться?
Иосиф смущенно кивнул – назвать свое имя было для него подобно мучительному разоблачению, и, вот уже вторично встретившись с молвой о себе, он испытал немалый стыд.
Снова и все так же кратко старик спросил:
– А теперь вы хотите посетить Диона Пугиля? Зачем он вам?
– Я хотел ему исповедаться.
– И вы многого ожидаете от этой исповеди?
– Не знаю. Я чувствую доверие к нему, более того, мне даже кажется, будто голос свыше посылает меня к нему.
– Ну, а после исповеди что вы намерены делать?
– То, что он мне прикажет.
– А если он вам посоветует или прикажет что-нибудь неправильное?
– Не мне судить, правильно это или неправильно, я буду слушать и повиноваться.
Старец не проронил более ни слова. Солнце почти уже скрылось за горизонтом, в листве закричала птица. Иосиф встал и еще раз робко спросил так и не нарушившего молчания старца:
– Вы сказали, что знаете, где найти отца Диона. Дозволено мне просить вас назвать место и описать путь к нему?
На лице старца показалось что-то похожее на слабую улыбку.
– И вы уверены, – спросил он мягко, – что ваше появление будет ему приятно?
Пораженный этим вопросом, совсем оробев, Иосиф так и остался стоять, где стоял, не ответив старцу.
Затем он сказал:
– Могу ли я хотя бы надеяться, что увижу вас вновь?
– Я ночую здесь, – сказал старик с приветственным жестом, – и пробуду тут некоторое время после восхода солнца. А теперь ступайте, вы устали и голодны.
Глубоко поклонившись, Иосиф отправился в путь и с наступлением темноты дошел до небольшого селения. В нем, как в монастыре, жили так называемые анахореты, христиане из разных мест и городов, создавшие себе в этом уединенном месте нечто похожее на приют, дабы без помех вести жизнь простую и чистую, в тишине и созерцании. Иосифу дали воды, накормили, указали ночлег и, понимая, что он устал, ни о чем не расспрашивали. Кто-то прочитал вечернюю молитву, в которой приняли участие и остальные, опустившись на колени. Заключительное «Аминь» было произнесено хором. В другое время встреча с этой общиной набожных людей подарила бы Иосифу радостное переживание, но теперь у него было только одно на уме, и с первыми же предрассветными сумерками он поспешил туда, где накануне покинул старца. Тот спал на земле, завернувшись в тонкую циновку, дожидаясь его пробуждения, Иосиф сел поодаль под деревьями. Скоро спящий повернулся, открыл глаза, развернул циновку, тяжело поднялся и расправил застывшие члены; затем он стал на колени и сотворил утреннюю молитву. Когда он вновь поднялся, Иосиф подошел и молча поклонился.
– Ты уже поел? – спросил незнакомец.
– Нет. Я ем только один раз в день и притом лишь после захода солнца. А вы голодны, досточтимый?
– Оба мы люди уже не молодые, и к тому же в пути. Нам лучше подкрепиться перед дорогой.
Иосиф развязал котомку и предложил старцу фиников. Накануне радушно встретившие его люди дали ему с собой хлебец, испеченный из проса, который он теперь также разделил со старцем. Когда оба они закончили трапезу, тот сказал:
– Теперь можно и в путь.
– Мы пойдем вместе? – воскликнул обрадованный Иосиф.
– Да. Ты же просил отвести тебя к Диону. Пойдем.
– Как вы добры! – воскликнул удивленный и счастливый Иосиф и хотел уже рассыпаться в благодарностях. Однако старец резким жестом заставил его замолчать.
– Никто не добр, как только один бог, – сказал он. – А теперь пойдем. Говори мне «ты», как и я тебе. К чему такие церемонии между двумя старыми пустынниками?
Высокий старец зашагал вперед, за ним Иосиф. Солнце уже поднялось. Старец, который, по-видимому, очень хорошо знал дорогу, сказал, что к полудню приведет в тенистое место, где они и переждут самое жаркое время дня. Больше они в пути не говорили.
Только когда в самый зной они достигли места привала, где и расположились на отдых в тени суровых скал, Иосиф вновь обратился к своему проводнику. Он спросил, сколько дневных переходов понадобится, чтобы добраться до Диона Пугиля.
– Это зависит только от тебя, – отвечал старец.
– От меня? – удивился Иосиф. – Да если бы это зависело от меня, я сегодня же был бы у него.
Однако старец и теперь явно не был настроен продолжать разговор.
– Что ж, посмотрим, – только и сказал он и закрыл глаза. Иосифу не хотелось смотреть на спящего, и он тихо отошел в сторону, прилег и нечаянно заснул – ведь он почти всю ночь не спал. Старец разбудил его, когда пришло время снова пуститься в путь.
Перед заходом солнца они подошли к месту привала, где был источник, росли деревья и даже трава. Они утолили жажду, совершили омовение, и старец сказал, что тут они и заночуют. Иосиф нерешительно пытался протестовать:
– Ты сказал недавно, что только от меня зависит, когда мы доберемся до отца Диона. Я готов идти еще многие часы, только бы поскорей увидеть его.
– Нет, нет, – сказал старец, – на сегодня хватит.
– Прости меня, – воскликнул Иосиф, – неужели тебе непонятно мое нетерпение?
– Понятно. Но оно не поможет тебе.
– Зачем же ты тогда сказал, что все зависит только от меня?
– Как я сказал, так оно и есть. Коль скоро ты уверишься в своем желании исповедаться, почувствуешь, что ты готов, созрел для исповеди, ты сможешь приступить к ней.
– И даже сегодня?
– И даже сегодня.
В изумлении всматривался Иосиф в недвижное старческое лицо.
– Возможно ли? – воскликнул он, пораженный. – Ты – отец Дион?
Старец кивнул.
– Отдохни здесь под деревьями, – сказал он ласково. – Но не спи, а сосредоточь свой дух, да и я хочу отдохнуть и сосредоточиться. Затем ты мне расскажешь то, что ты жаждешь рассказать.
Так Иосиф понял, что достиг своей цели, и только удивлялся, как это он до сих пор не узнал и не понял досточтимого старца, хотя и провел с ним рядом целые сутки.
Он отошел в сторону, стал на колени, сотворил молитву и затем направил все свои мысли на то, что он должен был сказать своему духовнику. Час спустя Иосиф снова подошел к старцу и спросил, готов ли тот.
Теперь исповедь могла начаться. Теперь все, что он пережил в эти годы и что, казалось, потеряло для него смысл и цену, вылилось в рассказ, полный жалоб, вопросов и самообвинений: это была история жизни христианина и отшельника, жизни, устремленной к очищению и просветлению и обернувшейся под конец замешательством, омраченном и отчаянием. Он не умолчал и о пережитом в самое последнее время, о своем бегстве, о чувстве избавления и надежды, которое принесло ему это бегство, о своем решении пойти к Диону, о встрече с ним и о том, как он, хотя и сразу же проникся к нему, к старшему, доверием и любовью, однако же в течение дня, проведенного вместе, не раз помыслил о нем как о человеке бесчувственном и странном, даже прихотливом.
Солнце стояло уже низко над горизонтом, когда он кончил свой рассказ. Дион внимательно выслушал его от начала до конца, ни разу не прервав, ни о чем не спросив. И теперь, когда Иосиф окончил свою исповедь, старец не открывал рта. Он тяжело поднялся, ласково взглянул на Иосифа, наклонился к нему, поцеловал в лоб и осенил крестным знамением. Только гораздо позднее Иосифу пришло на ум: это был тот самый безмолвный братский жест, отклоняющий роль судьи, с каким он сам отпустил столько кающихся.
Скоро после этого они вместе поели, сотворили вечернюю молитву и легли спать. Иосиф еще некоторое время раздумывал над тем, почему в ответ на исповедь он не услышал ни проклятий, ни суровой отповеди, и это не обеспокоило его, не разочаровало – одного взгляда, одного братского поцелуя Диона ему оказалось достаточно: душа его была умиротворена, и скоро он погрузился в благодетельный сон.
На следующее утро старец, не произнеся лишних слов, позвал его, и они проделали вместе долгий путь. Через четыре или пять дней они достигли кельи Диона. Там они и стали жить. Иосиф помогал старцу в домашней работе, узнал его повседневные дела, мало чем отличавшиеся от тех, что приходилось ему выполнять самому в течение столь долгих лет. Но теперь он не был одинок, он жил словно в тени, под защитой Другого, а потому и его теперешняя жизнь была совсем иной. Из ближайших селений, из Аскалона и из более далеких мест потекли к ним нуждающиеся в совете, в исповеди. Вначале, как только приходил кто-нибудь, Иосиф убегал и появлялся только тогда, когда чужие уходили. Но Дион то приказывал ему принести воды, то помочь еще в чем-нибудь и так постепенно приучил Иосифа не прятаться, когда сам исповедовал, если исповедовавшийся ничего не имел против. Да и впрямь, многим, вернее сказать, большинству, бывало приятно не оставаться с глазу на глаз с грозным Пугилем и видеть рядом этого тихого, приветливого и услужливого помощника. Так Иосиф мало-помалу узнал, как исповедовал Дион, как утешал, как вмешивался и устраивал людские жизни, как карал и как советовал. Лишь изредка он позволял себе вопросы, как это случилось после речей одного странствующего ученого или любителя наук.
У этого человека, как явствовало из его рассказа, были друзья среди магов и звездочетов91. Расположившись на отдых, он просидел час или два у старых отшельников, выказав себя гостем вежливым и словоохотливым, и пространно, учено и красноречиво говорил о созвездиях и о странствии человека вместе со своими богами через все дома Зодиака в продолжение мирового эона. Он говорил об Адаме, первом человеке, о его тождестве с Иисусом Распятым, и называл миссию Иисуса Адамовым странствием от Древа Познания к Древу Жизни, а райского змия именовал хранителем священного праисточника темной бездны, из ночных вод которой возникают все воплощения, все люди и боги. Дион внимательно слушал рассказ ученого, сирийская речь которого была сильно уснащена греческими словами, а Иосиф был немало удивлен, даже возмущен: почему Дион не гневается, не ополчается против его языческих заблуждений, не опровергает их, не проклинает, напротив, казалось, этот умный монолог всезнающего паломника доставляет ему удовольствие, как будто даже вызывает его участие, ибо Дион не только весь обратился в слух, но даже улыбался и частенько кивал в ответ речам, словно они были ему по душе.
Когда ученый ушел, Иосиф, не выдержав, спросил с упреком:
– Как это у тебя достает терпения выслушивать языческие лжеучения? Мне показалось, что ты внимал ему даже с участием, как будто его россказни ласкали твой слух. Почему ты не возражал? Почему не попытался его опровергнуть, обличить в обратить к вере в господа нашего?
Покачивая головой, сидевшей на тонкой, морщинистой шее, Дион ответил:
– Я не опровергал его, ибо это не принесло бы никакой пользы, да я b не смог бы его опровергнуть. В рассуждениях и силлогизмах, в мифологических и астрологических познаниях этот человек намного превосходит меня, я не справился бы с ним. К тому же, сын мой, не мое и не твое это дело нападать на чью-либо веру с утверждениями, будто вера эта есть ложь и заблуждение. Поистине я слушал этого умного человека не без удовольствия, ты это правильно подметил. Удовольствие мне доставляло его умение говорить, его обильная ученость, но прежде всего то, что он напомнил мне мою молодость, ибо в молодые годы я занимался этими же науками. Мифы, о которых наш гость так мило с нами беседовал, никоим образом не заблуждения. Это представления и притчи некой веры, в которой мы уже не нуждаемся, ибо мы обрели веру в Иисуса, единственного Спасителя. Для тех же, кто еще не нашел нашей веры и, быть может, никогда ее не найдет, их нынешняя вера, берущая начало в мудрости предков, достойна уважения. Разумеется, дорогой мой, наша вера иная, совсем иная. Но если наша вера не нуждается в учении о созвездиях и эонах, ночных водах, мировых материях и прочих подобных символах, это отнюдь не означает, что учения эти ложь и обман.
– Но ведь наша вера, – воскликнул Иосиф, – совершеннее, и Иисус принял смерть ради всех людей: стало быть, мы, познавшие его, должны оспаривать устаревшие учения и ставить на их место новые, истинные!
– Это мы с тобой, да и многие другие давно уже сделали, – спокойно ответил Дион. – Мы – верующие, ибо нами овладела вера, то есть власть Искупителя и его искупительной смерти. А те, другие, мифологи и теологи Зодиака, адепты древних учений, не подпали под эту власть, еще не подпали, и нам не дано принуждением привести их под эту власть. Разве ты не заметил, Иосиф, как тонко и умно умеет этот мифолог говорить и выстраивать свою игру подобия и какое он получает от этого удовольствие, как умиротворенно и гармонично живет, погрузившись в мудрость притч и символов своей мифологии? Видно, что этого человека не гнетет никакое тяжкое горе, он доволен, ему хорошо. А тому, кто доволен, нам нечего сказать. Чтобы человек взалкал спасения и веры в Спасителя, чтобы он утратил вкус к гармонии и мудрости своих понятий и отважился на великое дерзание веры в искупительное чудо, – для этого надобно, чтобы ему стало плохо, очень плохо, он должен пережить боль и разочарование, горечь и отчаяние, должен почувствовать, что стоит на краю пропасти. Нет, Иосиф, пусть же этот ученый язычник пребывает а своем благополучии, пусть упивается своей премудростью, своими мыслями и своим красноречием! Быть может, завтра или через год, а то и через десять лет он узнает горе, которое развеет в прах его искусство и его мудрость, быть может, убьют жену, которую он любит, или единственного сына, или его настигнут болезнь и нищета, и если мы тогда встретим его, мы примем в нем участие и поведаем ему, как мы допытались одолеть свое горе. И когда он спросит: Почему же вы не сказали мне этого вчера или десять лет назад?» – мы ответим: «Не знал ты тогда, что такое истинное горе».
Дион умолк, казалось, он над чем-то задумался. Затем, весь уйдя в воспоминания, добавил:
– Я и сам некогда немало поиграл с преданиями отцов и утешался ими, и когда я уже вступил на путь креста, богословствование часто доставляло мне радость, хотя, впрочем, и достаточно горя. Более всего меня занимало сотворение мира, ведь в конце трудов творения все должно было быть устроено наилучшим образом, ибо написано: «И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма"82. На самом же деле хорошо и совершенно все было только одно мгновение, мгновение Рая, и уже в следующее мгновение в это совершенство вторглись вина и проклятие, ибо Адам вкусил от древа, от коего вкушать ему было запрещено. И вот были духовные учители, говорившие: бог, который сотворил мир и в нем Адама и Древо Познания, – не единый, не всевышний бог83, а лишь часть его, или подчиненный бог Демиург, а творение его нехорошо, оно не удалось ему и на целую эру проклято и предано злу, покуда Он сам, единый Бог-Дух, через сына своего не положил конец веку проклятия. И тогда, как учили они, да и я так полагал, началось отмирание Демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и увядает, покуда в новом веке не останется более творения, мироздания, плоти, греха и страстей, плотского зачатия, рождения и умирания, но возникнет мир совершенный, духовный и чистый, избавленный от проклятия Адама, избавленный от вечного проклятия и насилия страстей, зачатия, рождения и смерти. Вину же за недостатки этого мира мы скорее возлагали на Демиурга, чем на первого человека, мы находили, что Демиургу, будь он истинным богом, ничего не стоило бы создать Адама другим или же избавить его от искушения. Так, в итоге наших рассуждений, у нас появилось уже два бога – бог-творец и бог-отец, и мы даже смели судить и осуждать первого. Попадались среди нас и такие, что шли еще дальше и утверждали, что мир сотворен не богом, а дьяволом. Мы считали, что нашим умствованием помогаем Спасителю и грядущей эре Духа и лепили богов, миры и мировые судьбы, спорили и богословствовали, покуда я однажды не слег в лихорадке и не разболелся до смерти, но и в бреду я не расставался с Демиургом, должен был вести войны и проливать кровь; мои видения делались все страшней, а в ночь, когда жар дошел до предела, мне почудилось, что я должен убить свою мать, дабы изгладить свое собственное плотское рождение. Дьявол терзал меня в этих лихорадочных сновидениях как нельзя ужаснее. Однако я выздоровел и, к досаде своих прежних друзей, вернулся к жизни тупым и бесталанным молчальником, правда, быстро возвратившим себе телесную силу, но утратившим вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда меня уже не мучили видения и я почти все время спал, я в каждый миг бодрствования беспрестанно ощущал рядом с собой Спасителя, ощущал силу, исходившую от него и входившую в меня, и когда я выздоровел, мне сделалось грустно оттого, что я уже не мог так ощущать его близость. Но вместо этого я испытал великое томление по этой близости, и вот открылось: стоило мне послушать прежние споры и диспуты, как я чувствовал, что это томление – тогда лучшее мое достояние – начинало исчезать и растекаться в мыслях и словах, как вода в песке. Вот так, мой друг, я и дошел до конца своего умствования и богословствования. С тех пор я принадлежу к простецам. И все же я не хотел бы быть помехой и отказывать в уважении тем, кто знает толк в философствовании и в мифологии, кто играет в те игры, в которые и я когда-то играл. Если уж мне самому когда-то пришлось признать, что Демиург и Бог-Дух, что творение и спасение в своем непостижимом единовременном и неразделимом бытии суть неразрешимая загадка, то мне следует признать и то, что я не в силах превратить философа в верующего. Не моя это обязанность.
Однажды после того, как кто-то на исповеди признался Диону в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему келейнику:
– Убийство и прелюбодеяние – это звучит очень страшно и громко, да и поистине это дурно, еще бы! Но я скажу тебе, Иосиф, в действительности миряне эти не настоящие грешники. Стоит мне вообразить себя одним из них, словно бы воплотиться в него, как они представляются мне совсем детьми. Они не добры, не благородны, они корыстны, похотливы, надменны, злобны, – все это верно, но на самом деле, если смотреть в корень, они невинны, невинны именно в том смысле, в каком невинны дети.
– И тем не менее, – заметил Иосиф, – ты сурово призываешь их к ответу и грозишь им всеми муками ада.
– Да, именно поэтому. Ведь они дети, и если в них заговорила совесть и она проходят исповедоваться, то они хотят, чтобы их принимали всерьез в всерьез же их отчитывали. Во всяком случае, я так думаю. Ты-то в свое время поступал иначе: ты не бранил, не карал, не накладывал епитимьи, но был с ними ласков и отпускал их с братским поцелуем. Не буду порицать тебя, нет, но я на это не способен.
– Да, – колеблясь сказал Иосиф, – но почему же тогда, когда ты выслушал мою исповедь, ты со мной обошелся не так, как с остальными, а молча поцеловал, ни слова не сказав в укор?
Дион Пугиль устремил на него свой проницательный взгляд.
– Разве то, что я сделал, было неправильно? – спросил он.
– Я не хочу сказать, что это было неправильно. Это было правильно, иначе исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия.
– Что ж, оставим это. Но я же наложил на тебя тогда строгую кару, хотя и не облек ее в слова. Я взял тебя с собой и обращался с тобой как со слугой, я вернул тебя к тем обязанностям, от которых ты хотел бежать.
И Дион отвернулся, он не любил долгих бесед. Но на сей раз Иосиф не отступал.
– Ты тогда уже знал, что я подчинюсь тебе, я это обещал тебе еще до исповеди, даже до того, как я понял, кто ты. Нет, скажи мне, ты действительно только потому так повел себя со мной?
Дион прошелся несколько раз взад и вперед, стал перед Иосифом, положил ему руку на плечо и сказал:
– Миряне – дети, сын мой. А святые – святые не приходят к нам исповедоваться. Но мы с тобой и подобные нам, аскеты, ищущие, отшельники, мы не дети и мы не невинны, проповедями нас не переделаешь. Мы, мы – истинные грешники, ибо знаем, мыслим, вкусили от Древа Познания, и не к лицу нам обращаться друг с другом, как с детьми, которых наказывают розгами и потом снова отпускают побегать. Мы же не убегаем после исповеди и покаяния в ребяческий мир, где празднуют праздники, занимаются делами, а время от времени убивают друг друга; для нас грех – не краткий и страшный сон, который можно отогнать от себя покаянием и жертвой, мы пребываем в нем постоянно, мы никогда не невинны, мы всегда греховны, мы пребываем в грехе и в огне нашей совести и мы знаем, что нашей великой вины нам никогда не искупить, разве что господь после смерти нашей смилуется над нами и примет нас в лоно свое. Вот почему, Иосиф, я не буду читать проповеди и определять епитимьи ни тебе, ни себе. Ведь мы имеем дело не с теми или иными проступками или злодеяниями, но неизменно с самой изначальной виной, поэтому один из нас может только заверить другого в понимании а братской любви, но не исцелять его карой. Разве ты не знал этого?
Иосиф тихо ответил:
– Да, это так. Я знал это.
Тогда старец молвил:
– Не будем же терять времени на пустые речи, – и направился к камню перед кельей, где, как всегда, преклонил колена для молитвы.
Прошло несколько лет. Отец Дион все чаще страдал приступами немощи, так что Иосиф по утрам должен был помогать ему, ибо сам он не в силах был встать. Затем старее шел молишься, но и после молитвы он тоже не мог сам подняться. Иосиф помогал ему, а потом Дион весь день сидел на одном месте и смотрел вдаль. Но так бывало не всегда, в иные дни он сам вставал. Однако выслушивать исповеди каждый день он тоже не мог, и когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывая его к себе и говорил: «Дни мои сочтены, сын мой, и конец близок. Скажи людям: этот Иосиф заступит мое место». И если Иосиф пытался высказать свое несогласие, старец устремлял на него свой ужасающий взгляд, от которого леденело сердце.
Однажды, когда Дион поднялся, не опираясь на своего помощника, и казался бодрее, чем обычно, он подозвал Иосифа и повел его в дальний угол их небольшого сада.
– Вот здесь, – молвил он, – ты похоронишь меня. А могилу мы выкопаем с тобой вместе, время у нас еще есть. Принеси заступы.
С этого дня они утрами понемногу копали могилу. Когда Дион мог, он сам выкидывал несколько лопат земли, правда, с превеликим трудом, однако всегда весело, будто труд этот для него удовольствие. Да и весь день потом он бывал весел; с тех пор как они вместе начали копать могилу, безмятежное состояние духа не покидало отца Диона.
Как-то он сказал Иосифу:
– На моей могиле посади пальму. Может быть, ты еще отведаешь ее плодов, а ежели нет, то кто-нибудь другой насладится ими. Время от времени я сам сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, мужчина, прежде чем умереть, должен посадить дерево и оставить после себя сына. Что ж, я оставлю после себя дерево и тебя: ты же сын мне.
Теперь он всегда был спокоен и как-то светел, не такой, каким его раньше знал Иосиф. Однажды вечером – темнота быстро сгущалась, они уже поужинали и помолились – Дион позвал Иосифа к своему ложу и попросил посидеть с ним.
– Я хочу тебе рассказать кое-что, – сказал он ласково, и Иосифу показалось, что старец вовсе не устал за день, не хочет спать.
– Ты помнишь, Иосиф, те дурные времена, когда ты жил в своей келье под Газой, и жизнь тебе опротивела. И как ты пустился в бегство, решив разыскать старого Диона и поведать ему о своей жизни? И как в селении анахоретов ты повстречал старика и спросил его, где тебе найти Диона Пугиля? Ну так вот – разве не показалось тебе чудом, что старик этот и был сам Дион? Теперь я хочу рассказать тебе, как это все случилось, – ведь и я воспринял это как чудо.
Ты знаешь, как это бывает, когда к отшельнику и исповеднику приходит старость, и он уже выслушал исповеди многих грешников, которые почитают его безгрешным и святым, не ведая, что он больший грешник, нежели они. И вот ему все дела его вдруг представляются ненужными и суетными, и то, что прежде было для него святым и важным, ибо сам господь удостоил и назначил его выслушивать и врачевать грязь и мерзость душ человеческих, – все это теперь кажется ему тяжким, непомерно тяжким бременем, подлинным проклятием, и в конце концов ему становится тошно при виде каждого бедняка, идущего к нему со своими ребяческими грехами, он хочет избавиться от него, да и от самого себя, хотя бы через посредство веревки, перекинутой через сук. Таково-то было у тебя на душе. А теперь настал час моей исповеди, и я признаюсь тебе: и со мной было то же самое, и я казался себе бесполезным и духовно мертвым, и не в силах я был терпеть, чтобы люди с доверием несли ко мне всю срамоту и мерзость человеческую, с которыми сами не могли справиться и с которыми я тоже не мог справиться.
В ту пору я часто слышал об одном отшельнике по имени Иосиф Фамулус. И к нему, как и ко мне, люди охотно шли исповедоваться, и многие охотнее к нему, чем ко мне, ибо был он, по слухам, человек мягкий и ласковый, и люди говорили, что ничего-то он не требует от них, не бранит их, а обходится с ними, как с братьями, просто выслушивает и отпускает с лобызанием. Нет, это было не по мне, ты знаешь это, и когда я впервые услышал об этом Иосифе, мне его манера показалась глупой и чересчур уж детской; но в ту пору, когда все, что бы я ни делал, вызывало у меня сомнения – правильно ли я поступаю сам, – у меня были все основания воздерживаться от осуждения Иосифа. Но какой же силой должен был обладать этот Иосиф? Я знал, что он моложе меня, однако тоже близок к старости, и мне это было приятно, молодому я не мог бы довериться. А к этому меня сразу потянуло. И вот я решил отправиться к Иосифу Фамулусу, поведать ему о своей беде, испросить у него совета, а ежели он и не посоветует мне ничего, почерпнуть у него утешение, укрепить дух свой. Уже одна эта мысль сказалась на мне благотворно, и мне стало легче.
Итак, я отправился в путь и стал искать место, где, по слухам, стояла его келья. Но тем временем брат Иосиф пережил то же, что пережил я, принял такое же решение, какое принял я, и каждый из нас обратился в бегство, чтобы испросить у другого совета. И когда я, еще не добравшись до его кельи, встретился с ним, то узнал его с первых же слов, да и был он таким, каким я представлял его себе. Но в то же время он был беглецом, ему было худо, так же худо, как и мне, а то и еще хуже, он и не помышлял о том, чтобы выслушивать чьи бы то ни было исповеди, – нет, он сам жаждал исповедоваться, сам хотел переложить свою беду на чужие плечи. В тот час это принесло мне большое разочарование, и мне стало очень грустно. Ведь если и этот Иосиф, не знавший меня совсем, устал от своего служения и разуверился в смысле своей жизни, то не значит ли это, что мы оба ничего не стоим, оба прожили бесполезную жизнь и потерпели поражение?
Я буду краток, я ведь рассказываю тебе то, что ты сам пережил. Когда ты после нашей встречи отправился просить ночлега в селении анахоретов, я остался один, углубился в себя, вошел в состояние этого Иосифа я подумал: что он будет делать, узнав завтра, что напрасно бежал, напрасно понадеялся на этого Пугиля, что и Пугиль – беглец, гонимый искушениями? И чем больше я входил в него, тем большее сочувствие вызывал он во мне, тем неотвязней преследовала меня мысль, что этот Иосиф ниспослан мне богом, дабы я узнал и уврачевал его, а с ним и себя. Это меня успокоило, и я смог заснуть, ведь полночь уже миновала. На следующий день мы вместе отправились в дорогу, и ты стал мне сыном.
Вот что я хотел тебе рассказать.Я слышу, ты плачешь. Поплачь, это облегчит тебе душу. И раз уж я столь неподобающе разговорчив, то будь любезен, выслушай и сохрани в своем сердце еще и такие мои слова: человек непостижим, полагаться на него нельзя, а потому не исключено, что настанет время – и прежние муки и соблазны вновь начнут досаждать тебе и попытаются одолеть, и да ниспошлет тебе тогда господь в утешение столь же ласкового и терпеливого сына и келейника, какого он в твоем лице даровал мне. А что до того сука, о котором искуситель заставил тебя грезить, и смерть злосчастного Иуды Искариота, то я скажу тебе одно: готовить себе подобную смерть не только грех и неразумие, хотя Спасителю нашему ничего не стоит простить и такой грех. Но сверх того, обидно, когда человек умирает, отчаявшись. Отчаяние бог посылает нам не для того, чтобы умертвить нас; он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. Но когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он отрешает нас от земли и плоти и призывает к себе, то это великая радость! Если тебе разрешено уснуть, когда ты устал, разрешено скинуть бремя, столь долго тобой носимое, – это прекрасное и удивительное дело. С тех пор как мы с тобой вырыли могилу, – не забудь о пальме, которую я просил тебя посадить, – с тех пор как мы начали копать могилу, я стал таким спокойным и довольным, как ты был уже много лет.
Видишь, как я разболтался, сын мой, ты, должно быть, устал. Ступай, выспись, ступай в свою келью, господь с тобой!
На следующий день старец не вышел к утренней молитве и не позвал Иосифа. Когда тот, встревоженный, тихо вошел в келью и подступил к одру Диона, он увидел, что Дион уже опочил и его лицо озарено детской, тихо лучащейся улыбкой.
Иосиф предал тело старца земле, посадил на могиле дерево и дожил еще до того лета, когда дерево принесло первые плоды.
Ваш комментарий о книге Обратно в раздел художественная литература
|
|