Библиотека

Теология

Конфессии

Иностранные языки

Другие проекты







Ваш комментарий о книге

Грэхем С. Непознанная Россия

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 24 ИСТОРИЯ ШАНГИНА И ДАРЬИ

Зыков оказался другом Александра Александровича Быкова, моего знакомца —охотника из Архангельска и его правой рукой в многочисленных экспедициях по пинежским лесам. Здесь же, поблизости от Пинеги, жил самоед Шангин, могучий охотник, о котором шла молва, что он бес. Этот Шангин отличался исключительно интересным характером. Быков, неоднократно охотившийся с ним, рассказал мне его историю, а Зыков кое-что добавил.
Когда-то давно Шангин вел обыкновенную жизнь в деревне, плотничал, женился на русской девушке-крестьянке, с которой, по всей видимости, жил вполне счастливо. И вдруг настал внезапный конец их счастью, Шангин ушел из дома и исчез. Найти его не смогли и решили, что он подвергся нападению дикого зверя или просто потерялся в тундре. Он очень любил бродяжить по незнакомым местам.
На самом деле в Шангине зазвучал зов предков, он бросил дом, спустился на пароходе вниз по реке и схоронился в лесу к западу от Двины между железной дорогой и рекой. Он был настоящий лесовик, знал, куда идти, без всякого компаса, ведь и дикие звери это знают. По всей реке лишь несколько человек сумели бы отыскать его след.
Шангин смастерил себе хижину из лозняка и мха, стрелял пернатую дичь из лука, он был великолепным лучником. Каждый день он готовил себе обед на смолистом костре из сосновых стволов, каждую ночь спал, зарывшись в шкуры и мох. Так Шангин прожил несколько лет, то охотясь для себя, то нанимаясь к богатым охотникам. Он изучил лабиринты архангельских лесов вдоль и поперек, и мог бы, по здешним меркам, стать зажиточным человеком, ибо охота приносит больше дохода, чем плотничанье. Шангин, однако, остался бедняком, поскольку имел одну большую слабость, из-за которой спускал все деньги, как только они у него появлялись — он был пьяница. После удачной сделки он пускался на три дня в запой, а когда у него не оставалось ни копейки, возвращался в свою лесную хижину. Его, с неизменным мешком, видели в деревнях вдоль Двины. В мешке он приносил волчьи шкуры, шкуры рыси, лисий и заячий мех, и такие люди, как мой хозяин в Боброве, скорняк, давали за них хорошие деньги, пусть и бесу. Шангина знали многие богатые охотники, тем не менее, до его жены ничего не дошло, она почитала его мертвым.
Женщинам, однако, предстояло сыграть большую роль в жизни Шангина. Как-то раз в лесу он столкнулся нос к носу с женщиной, закутанной с ног до головы в оленьи шкуры и несущей лук и стрелы. То была женщина-самоедка, такая же красноносая и пьяная, как и он сам. Она тоже одиноко жила в лесах, у нее не было паспорта и она ничего не могла сказать о себе, кроме того, что она самоедка с Печоры. Звали ее Дарьей, правда, деревенские ребятишки дразнили ее Волчицей.
Эта опустившаяся Диана позволила Шангину перейти к ней жить, и охотник бросил свою хижину, перетащив все добро в ее обиталище. Они обнаружили, что идеально подходят друг другу: вместе готовили, пили водку, пели, охотились на хорька. Дарья умела петь старые самоедские песни, голося на какой-то особый манер, и Шангин был совершенно счастлив.
Это случилось в громадном темном лесу, где сосны стоят, как гигантские армии, мрачными рядами, где непомерно огромные деревья вздымаются к небу, задевая темными гривами саму луну. Далеко внизу, у неохватных серых стволов, расставленных на темнобурой старой почве, Шангин и Дарья жили, словно первобытные мужчина и женщина. Они полюбили друг друга. Они пели свои самоедские песни с дикими азиатскими мотивами, лежали рядом в пышных мехах, пока хижину окружали зимние снега, и с каждым днем становились друг другу все необходимее как верные товарищи, неустрашимые охотники, признавая дарования друг друга, будучи обязаны один другому спасением во многих опасных схватках с диким зверем. Шангину и в голову не приходило бросить Дарью, как бросил он русскую жену.
Так прожили они многие годы, пока смерть не разлучила их. Конец пришел внезапно. Дарья понесла охотничью добычу на продажу. В последнее время ходила всегда она, потому что ее воля была посильнее и она была не так расточительна. Шангин обычно возвращался подвыпивший и без копейки. Дарья тоже любила глотнуть и, хотя она всегда приносила много хлеба и водки, все-таки большую часть денег она оставляла в монопольке. На этот раз она, как обычно, продала шкуры и направила стопы к лавке. Там она набрала спиртного, присела на крыльце и принялась пить. В России не разрешают пить внутри лавки. Деревенские мальчишки выкрикивали: "Волчица! Ведьма" и тому подобные слова, все-таки им было непривычно видеть женщину, пьющую прямо на улице. Дарья не обращала на них внимания, но тут явился полицейский и прогнал ее. Она поковыляла прочь в своих обширных меховых унтах, ворча что-то себе под нос и напевая. В конце концов она добрела до линии Большой Северной железной дороги, что связывает Вологду с Архангельском. Сев на шпалы, Дарья приложилась еще, забыла, где она находится, и заснула, как невинное дитя. Она спала, положив голову на рельсы, пока в тихой ночи с грохотом не налетел курьерский поезд, отрезавший ей голову. Таков был жестокий конец лесного романа.
Шангина призвали опознать усопшую, и он, пнув труп, подтвердил, что это и есть Дарья, беспаспортная, охотившаяся на хорьков, не имевшая фамилии женщина, жившая с ним в лесу. И без дальнейших церемоний возвратился в лес к холостяцкой жизни. Он стал пить еще больше, меланхолия овладела им, ибо он очень тосковал по Дарье. Он начинал осознавать, что она значила для него, как хорошо им вместе жилось. До него дошло, что он любил ее. Без нее не стоило жить.
Несколько месяцев Шангин пребывал в меланхолии, и те, кто встречал его тогда, считали, что водка повредила его рассудок, он неважно охотился и вечно ворчал на жизнь. Возвращаясь как-то вечером с рынка, довольно-таки пьяный Шангин разыскал место, где погибла его подруга, и лег там между рельсами. Он решился оставить этот несчастный мир и последовать за своей любимой на небеса, на которые охотники-самоеды попадают уж точно. Он заснул в мирном, хоть и опьяненном состоянии духа, и не переменил решения даже тогда, когда грохочущий паровоз со сверкающими глазами тяжело надвинулся на него. Шангин так и не проснулся, а паровоз, тянущий почтовые вагоны, прогрохотал над ним и унесся вдаль. Возможно, шум поезда каким-то образом вплелся в сон о волках и медведях. Поезд помчался к Архангельску, оставив Шангина между рельс целым и невредимым. Водка и Судьба составили заговор против него.
Проснувшись, Шангин едва ли понял, что произошло, но почувствовал себя разочарованным. Ум его был растревожен, он терялся в догадках, что это было — удача или наоборот. Уныло вернулся Шангин в лес. Только несколько раз основательно напившись, он стал яснее осознавать случившееся.
Никак не получалось Шангину себя утешить, и он снова вернулся на железнодорожные пути, на этот раз вполне трезвым и преисполненным решимости не дать смерти обвести его вокруг пальца. Дождавшись приближения поезда, он торжественно опустился на колени и положил голову на рельсы, целуя землю подобно тому, как мужик уничижает себя перед святыми образами.
"Давай, давай", — приговаривал Шангин, слыша скрежет и пыхтенье паровоза. Казалось, век прошел, пока тот приблизился. Каждую минуту Шангин ждал удара и усекновения головы. У него гремело в ушах, он уже начал нервничать, как вдруг грохот прекратился и воцарилась полная тишина. Шангин был изумлен. Это и есть смерть? Он поднял руку проверить, на месте ли голова. Она была на месте. Он встал, обманутый и разъяренный. Что случилось? Паровоз остановился в десяти ярдах от Шангина. Подошли двое кондукторов и начали поносить его, пьяного дурака, а Шангин продолжал стоять, всем свои видом выражая неодобрение и обиду. Кто-то из пассажиров его узнал. Кондукторы пригрозили, что пришлют из Архангельска полицию, поезд медленно тронулся и Шангин остался один на просеке между еловыми лесами. Блестящие рельсы, казалось, зловеще ему усмехались. Он плюнул на них и ушел к себе в лес.
Так Дарьина душа и осталась неутешной в том мире, а Шангина — в этом. Было очевидно, что ему не суждено порешить себя ради нее и Шангин прекратил попытки. Во всяком случае, до сих пор он их не повторял.
Быков часто нанимал обоих, и Шангина, и Дарью, охотиться на медведя и утверждал, что оба они были весьма умелыми охотниками. Вскоре после Дарьиной кончины первая жена Шангина признала его на рынке в Пинеге, но он не захотел иметь с нею дела.
Тем не менее, когда Быков собрался в последний раз охотиться и послал за Шангиным, тот явился не один, а вместе с оборванной нищенкой, она должна была помогать ему.
"Это что такое, — удивился Быков, — снова женился?"
"Верно, — ответил Шангин. — Не гоже мужику жить одному, вот я эту и нашел. Она добро справляется".
"А как ее зовут? Она самоедка?"
"Таня ее зовут".
То была бедная русская баба, бывшая когда-то выдана замуж за солдата. Муж не вернулся с войны, она осталась без всяких средств и пошла просить милостыню. Приверженная к водке Таня как-то заговорила с Шангиным у монопольки и понравилась ему. Охотиться она не умела, но друзья помогли одеть ее поприличнее. Шангин учит ее ставить капканы, изготавливать обувку, драть бересту и, возможно, со временем ему удастся сотворить из нее лесовичку.
Пока, суть да дело, они ушли жить в лес.
Вот как, бывает, течет жизнь в забытом углу Европы. И вот что нам никогда не следует забывать: есть такие люди, есть такие жизни в темных лесах, есть тьма, не рассеянная светом цивилизации.

Глава 25 ИСТОРИЯ УЧИ

Не все самоеды так бедны и дики, как Шангин, многие обладают богатством и пользуются уважением. Живут они по берегам реки Печоры, в деревнях, раскинутых по унылой мурманской тундре. Население Новой Земли, насчитывающее сто человек, состоит в основном из самоедов. У самоедов большие семьи, они носят длинные шелковые одеяния.
Самоеды остались почти такими же, какими были на заре развития стран Европы. У них существует устная литературная традиция, предания передаются от деда к отцу, от отца к сыну, и так в течение столетий. Их религия, мифы о возникновении мира и о богах, о Боге, который выше всех других богов — обо всем этом до сих пор толкуют и поют в отдаленных северных деревнях.
Мне рассказали одно такое предание. Вообразите — самоед сидит на камне, вокруг густой сухой мох, над его головой нависли сосны, а над ними — низкое свинцовое небо. Самоед уставился в землю и хрипло, но отчетливо выговаривает:
"Слушайся родителей, не то быть беде.
Однажды на Новой Земле у богатого человека был сын, он очень хотел пойти на охоту. Да только отец сам не охотился, уж очень был богат, другие за него охотились и приносили ему мясо и шкуры. (Самоеды охотятся не ради удовольствия, охота для них чисто практическое занятие). И отец сказал: "Нет, сыновья богатых родителей не охотятся. Если есть у тебя нужда в шкурах, сын мой, пусть твой слуга охотится за тебя. Негоже моему сыну так поступать".
Вот какой ответ был дан сыну. На время он успокоился, но потом снова захотел пойти и стрелять в медведя. И снова отец воспретил ему. А на третий раз, когда сын опять пожелал пойти на охоту, он ничего не сказал отцу, а взял свой туго натянутый лук, взял стрелы, надел унты и кухлянку, оставил дом отца своего и отправился далеко по скованному льдами морю стрелять белого медведя. А имя сына, не послушавшего отца своего, было Учи.
Случилось это весной, когда подули теплые ветры и никто бы не пошел с юношей в такое опасное время года. Когда дует ветер с суши, тогда лед у берегов начинает таять и от скованного льдом моря откалываются льдины.
Вдруг перед Учи появился белый медведь, сильный, ловкий, быстрый, и он бросился бежать от Учи. А тот подумал: "Я убью медведя, именно этого, и принесу его тушу в дом отца и устрою веселье, а больше на охоту не пойду". Далеко-далеко на краю океана, где синие волны накатываются на льды, Учи догнал своего медведя и одолел его, и был собою горд.
"Вот, я сразил Белого медведя", — сказал он сам себе и, поставив ногу на тушу зверя, запел победную песнь. Однако посреди пения Учи остановился, вспомнив слова: "Слушайся родителей, не то быть беде". И его охватил страх, потому что в эту самую минуту он почувствовал на лице дыхание теплого ветра, прилетевшего от родимого дома, и понял, что погиб. Перед Учи простиралось море, зеленое, синее, по нему шла рябь, и Учи увидел, что море одолевает льды, растворяет их, разбивает, расталкивает их.
"Что будет, — думал Учи, — если я окажусь на ледяном острове? Я сгину вдалеке от родины, вдалеке от отцовского дома, на этих безжалостных льдах посреди безжалостного моря". Учи совсем забыл про медведя и пошел по своим же следам назад. Но было уже поздно. Куда бы он ни побежал, повсюду вдруг появлявшиеся волны отрезали его от суши. Он даже не мог разглядеть землю своей родины, потому что от берега оторвался большой ледяной остров, он поплыл на восток. Как Учи ни напрягал глаза, через необозримое зеленое море ему не видно было даже краешка суши.
Сердце Учи упало в отчаянии, но появилась и надежда, он подумал, что приплывет, может быть, к берегу, а потом вспомнил, что ведь у него есть медведь, он, Учи, проживет на его мясе, пока к нему не придет удача. Он освежевал медведя, откатил тушу в центр острова, а сам закутался в шкуру, укрылся кухлянкой и заснул.
Но удача так и не пришла к Учи. День за днем проносился над островом, весеннее солнце все горячело, льда становилось все меньше и меньше. Наступили июньские дни без ночи, когда солнце не встает и не садится, становилось все жарче, большой ледяной остров почти растаял. Учи съел медведя, его мясо, его жир и даже часть шкуры. "Если я не умру с голоду, так утону, — размышлял Учи. — Если не утону, так умру с голоду".
Да только вскоре, однажды утром, когда его остров сократился до двенадцати аршин, к Учи пришло спасение. Он спал, закутавшись в свои меха, когда почувствовал под собой страшный толчок, как бывает на суше, когда земля трясется. Учи вскочил и увидел, что громадная зеленая льдина грозит перевернуть его остров. Уже часть острова была срезана и было ясно, что через несколько минут он окажется в воде. Учи взбежал по скользкому склону, перепрыгнул на льдину. Это его и спасло.
Два дня после этого Учи плавал на льдине, ослабев от голода, потеряв почти всякую надежду, однако на третий день в двух верстах от себя он различил полоску суши и радость овладела им. Радость его усилилась, когда к вечеру небо покраснело, а его гора медленно подплыла к берегу, и Учи решил, что оказался вблизи от родительского дома. "Я вернусь домой, — сказал он сам себе, — и никогда больше не пущусь ни в какие странствования". Ах, теперь-то он знал, что такое родной дом.
Но, увы, Учи оказался вдали от отцовского дома. Он взобрался на прибрежную скалу, увидел вокруг нерастаявший снег и понял, что его занесло далеко на север. Он осмотрелся кругом, но не увидел никакого жилья, только на горизонте — черную полосу леса. И вот тогда, когда надежда снова исчезла, удача прогнала отчаяние. У своих ног Учи увидел на снегу слаборазличимый след от лыж.
"Вот, — в очередной раз обратился он к себе, — это след человека". И пошел по этим следам. Он шел, шел и шел без конца и, наконец, набрел на женщину, сидящую на прогалине в лесу и кипятящую на костре горшок. Это зрелище наполнило сердце Учи радостью, он почувствовал, что ему хочется есть еще больше, чем отыскать родительский дом.
После того, как Учи насытился, женщина объяснила ему, что он попал далеко на северо-запад Сибири. Она пообещала показать ему дорогу домой, если он даст ей пятьдесят оленей, но только все равно придется ждать зимы, когда море снова замерзнет, потому что надо будет пересечь море. "Я дам тебе не пять десятков, а пять сотен оленей, — воскликнул Учи, — для моего отца я дороже и пяти тысяч".
Так все и случилось. В начале зимы женщина повезла его домой на санях, запряженных двенадцатью оленями, а сама она сидела впереди и правила. Учи лежал, завернувшись в меха, позади и в мечтах видел свое возвращение домой, падал в отцовские объятия.
Его мечты осуществились, Учи снова обрел свой дом и своего отца. Отец искал его, сотни самоедов искали его, а потом все сказали, что Учи утонул. Отец и сын омочили друг друга слезами и Учи понял смысл слов: "Слушайся родителей, не то придет беда". Старые люди умнее молодых, и пока они живы, надо их слушаться. А когда они умрут, мы сами станем старыми".

Глава 26 ПИНЕЖСКИЕ СЫЛЬНЫЕ

В Пинеге тоже живут сосланные революционеры. У меня было к ним рекомендательное письмо от Алексея Сергеевича, я отослал им это письмо и получил приглашение на чай. Алексей Сергеевич просил своих знакомых показать мне самое интересное, что есть в Пинеге, но, разумеется, они не располагали и десятой долей тех знаний, какими обладал Зыков, а самоеды и мужики интересовали их весьма мало. Эти люди целиком принадлежали городу и жизнь вне его стен была для них несказанно скучна.
Они произвели на меня большое впечатление. Эти ссыльные были сильнее, интеллигентнее, закаленнее, чем их собратья в Лявле. Все они сильно пострадали за дело либерализма, все представляли опасность для властей. Малоприятно оказаться отрезанным от всего мира в дальнем городе Пинега на пять лет. За исключением Мезени, здесь самая суровая на Севере зима, холодная, недружелюбная, ветреная. В Пинегу ссылают наиболее опасных и выносливых. Мне показалось, что эти люди — самые ожесточенные во всей России. Их лица несут печать скрытности, неосуществленности, ненависти и несказанной тоски. Сидя с ними за одним столом, я не мог отделаться от мысли, что в будущем их удел — убийства, насилие. Их грызло желание выразить свою ненависть, освободиться от нее, в глазах горела неосуществленная месть, извращенное, ужасное порождение жалости к человеку. Подобная ненависть не может быть результатом одной лишь политики, как это происходит в Англии, она произрастает из напряженного сострадания страждущим, запоротым, замученным. Жестокость полиции сеет семена анархии.
Ссыльные, тем не менее, исполнены доброты к мужикам, занимаются благотворительностью, и местное население считает их хорошими, несправедливо пострадавшими людьми. Особенно доброй славой пользуется один доктор, проведший восемнадцать лет в Шлиссельбургской крепости. Как врач он пользуется такой известностью, что заболевший архангельский губернатор предпочел послать за узником, чем лечиться у собственного доктора. Доктор этот сейчас уже старый человек,
вероятно, громадного ума, хотя молодому человеку, конечно, трудно оценивать пожилого. Его лицо напомнило мне карлейлевское описание Данте: "Нежная чувствительность ребенка, отвердевшая в свою противоположность... чувствительность, перешедшая в возмущение; непримиримое возмущение".
Когда я вошел, на меня посмотрели враждебно, даже подозрительно, без малейшего расположения к Англии. "Вероломный Альбион". Меня, как всегда, призвали объяснить либеральную политику сэра Эдварда Грея, и я нашел задачу затруднительной. Все, что мне удалось — это объяснить, что английские либералы ни за что на свете не допустят войны и что мы смертельно боимся даже нынешней российской, находящейся в жалком состоянии, армии. Присутствовавшие женщины так же, как и в Лявле, говорили об английских либералах с необыкновенным презрением.
Неизбежно заговорили о захвате траулера "Онвард Хоу" в Белом море, и один из ссыльных объяснил позицию властей следующим образом:
"Вы полагаете, что они вступились за свои права рыболовства, так оно и есть, но прежде всего и больше всего это политический акт. Власти оттого не желают, чтобы английские и шведские суда подходили близко к берегу, чтобы у нас не было возможности незаметно скрыться. Частенько шведы высаживаются на пустынных берегах, никто им там не мешает, а группы ссыльных подкупают капитана и уплывают прочь. Морская полиция арестовала "Онвард Хоу" для острастки. Власти хотят ввести двенадцатимильную прибрежную зону вместо трехмильной, и они это сделают, потому что им принадлежит все северное побережье Азии, а остальным нечего там делать".
После этого другой ссыльный озабоченно спросил моего мнения, будет ли война. Революционеры сильно надеются на общеевропейскую войну, они тогда получат возможность напасть на власти, измотанные международными распрями. Тщетные надежды, сказал бы я, если только Россия сама не начнет войны.
Я заявил им, что, по моему мнению, времена революций прошли, и один из них со мной согласился, заявив:
"Вот поэтому многие из нас и кончают жизнь самоубийством. Если только мы не победим, так зачем жить на этом свете? В последнее время были случаи, когда революционеры убивали и тут же сдавались властям. Раз дело проиграно, убей какого-нибудь правительственного черносотенца и пусть тебя повесят. Я так считаю".
"Но ведь смертная казнь теперь отменена, — заметил старый доктор. — Вы слышали об убийстве в Кеми, это на Белом море? Очень интересная история".
На юге России жила семья бомбистов, из которой были казнены отец, мать и сыновья. Осталась девочка двенадцати лет, и одно важное лицо позаботилось о ней, послав под опеку в дальний город Кемь. Ее водили в школу, одевали, как княжну, отменно кормили. Время от времени высокий покровитель навещал ее, вдвоем они прекрасно проводили время. Когда девушке минуло семнадцать, она оставила школу, а важное лицо купило ей дом. Он часто приезжал к ней.
Причины его доброты вскоре обнаружились. Он просил ее стать его женой. Она отказала, и его отношение резко изменилось, он предложил ей большую сумму денег, если она согласится стать его содержанкой. Девушка снова отказалась и тогда ее покровитель напомнил ей, что она целиком в его власти. Неискушенная девушка испытала смертельный страх, однако ей хватило ума просить дать ей время подумать над предложением. Он дал ей три дня на размышления.
Девушка в расстройстве чувств отправилась к своим знакомым, двоим молодым ссыльным, студентам. Ее история их сильно взволновала и, посовещавшись между собою, они заверили девушку, что ей нечего бояться, они сами будут иметь дело с этим господином. Студенты подстерегли ее покровителя в лесу и зарезали его. Героические, благородные люди... они ждали, что их повесят. А вместо этого одного приговорили к трем годам тюремного заключения, второго — к пяти... Странная, оскорбительная мягкость.

Я забыл, как пошел разговор дальше, помню только, что они не одобряли моего образа жизни, не понимали, что за удовольствие можно найти в скитаниях от одной скучной деревни к другой. Я сказал, что свое счастье ношу с собой, внутри, однако ссыльные объявили, что глубже всего в каждом человеке сидит тоска. Здесь к слову один из них пересказал очаровательную историю из Анатоля Франса. Я даю ее здесь так, как она мне запомнилась.
"Один персидский царь приказал своему историку подготовить историю человечества, не пропуская ничего. Историк с помощниками трудился двадцать лет, и вот с караваном верблюдов он привез много тысяч томов. Царь велел сократить труд, ибо у него не было времени все прочитать. Еще через двадцать лет историк вернулся с меньшим караваном и с сотнями томов. И снова ему пришлось сокращать, тогда историк довел свою историю до десяти томов. Но и они показались монарху слишком длинными. В конце концов историк принес один пухлый том к смертному ложу царя, но уже было слишком поздно читать и его. Монарх опечалился, ему так хотелось узнать, как люди жили, о чем они думали, всю жизнь он готовился прочитать эту книгу. Но тут стоявший рядом советник утешил царя, взяв книгу из его рук и сказав: "Ваше величество, я могу еще сократить книгу, так что вы успеете узнать, что содержали в себе те многие тысячи томов. Ваше величество, вы желали узнать, как жили люди на этой земле. Эти знания укладываются в одну фразу — "Они родились, они страдали, они умерли".
Я решительно не согласился с моралью этой истории, но, спустя неделю, ковыляя по архангельским лесам со стертой ногой, я понял, как она верна, и сказал себе: "Я родился, я страдаю, я умру".

Глава 27 "К ДАЛЬНЕМУ МОНАСТЫРЮ МОЙ ПУТЬ"

На следующий день я покинул Пинегу. Зыков ни за что не захотел взять с меня денег за гостеприимство, напротив, приглашал приезжать еще. Получив множество благословений, я вернулся в Усть-Пинегу, чтобы оттуда двинуться на юг. Каждому, кто меня спрашивал, куда я держу путь, я отвечал: "В Сею". Крестьянам это было вполне понятно, потому что в Сее расположен монастырь, а поскольку в руках у меня был посох, а на спине — большая котомка, меня и принимали за богомольца. Любому мужику, любопытствовавшему, зачем я иду в Сею, я отвечал очень просто: "Молиться". Я даже понял, что идти в Сею по какой-то другой надобности было бы и неприлично. Из этого я сделал вывод, что раз я должен там молиться, то я и буду молиться, куплю свечу за паромщика из Косково и зажгу ее перед алтарем Николая Чудотворца.
Правда, в первый раз, когда я сказал, что иду молиться, я ощутил какую-то неловкость. Разговор случился с соловецким богомольцем, направлявшимся в другую сторону. Он произнес длинное благословение, а я не смог придумать, как бы мне благословить его в ответ. Я даже не отважился на "Слава тебе, Господи" либо на "Смилуйся, Господь" да в добавок еще перекрестился как католик, а не как православный, и отметил про себя, что если и далее я буду позволять себе столь необычные поступки, меня могут принять за какого-нибудь беса.
Как чудесно бежит вперед дорога, пока ноги еще не устали! Весь первый день после Пинеги я провел в состоянии безмятежной радости. Сияло солнце, дул свежий ветерок, сухая песчаная дорога пружинила под ногами. Впереди меня ждали месяцы безделья, и не важно будет, в какие места я попаду, где остановлюсь. Взбредет мне в голову просидеть час-два на обочине, полдня, целый день просижу и ничто не может мне в этом воспрепятствовать.
Я так и пробездельничал этот день, посиживал на поваленных стволах деревьев в лесу, сдирал бересту, рисовал на ней святые образа и прикреплял их к стволам, давая, без сомнения, основание грядущим чудесам. Потом я это бросил, а вместо этого изготовил себе дюжину визитных карточек, тоже на бересте. Что-то есть восхитительное в том, чтобы писать авторучкой по бересте. Карточки выглядели весьма художественно.
Тем не менее я отмерил немало верст, миновав множество серых деревень, вечером же пришел в место, называемое Большая Торва, где и провел ночь на свежескошенном сене. Утро выдалось совсем холодным. Ветер сменился на северный, по небу ползли облака. Я вскочил и двинулся по дороге, как будто впереди меня ждало нечто важное. На самом же деле мне необходимо было немного разогнать кровь.
Копачево, как множество других деревень, все состоит из старых, простых на вид изб, и они такого же цвета, как тучи. Когда стоит пасмурная погода, на такую деревню натыкаешься как бы ненароком, настолько глаз не отличает ее первоначально от свинцового неба. В это утро деревня имела такой вид, какой русские характеризуют словом "суровый". Какой-то лесной дух отнял у улицы все живые краски, и она осталась серой, однообразной, цвета снятого молока. Я собирался было зайти в какую-нибудь избу и выпить чаю, только не было у меня настроения толковать с мужиками, поэтому я развел костерок, подогрел молоко в котелке, захваченном из Пинеги, и позавтракал горячим молоком с сахаром и черным хлебом.
Едва я покончил с завтраком, как вышло солнце, и я, решительно повернувшись спиной к оставленной мной деревне, устремил взор к лесу. И верно: краски украл злой дух. Вот они все, спрятались в лесу.
То ли горячее молоко, то ли солнце вернули мне хорошее настроение. А может быть, это сделали попавшиеся мне на тропе полевые цветы. Снова я увидел шиповник, полыхание алого и малинового в сплетении ветвей, а в поле — изобилие большеглазых маргариток, желтых лютиков, этой памятки о Кавказе, о знакомой долине, затмевавшей своей красотой самую знаменитую цветочную картину — "Июнь в австрийском Тироле". Впервые я увидел прямо у дороги похожие на драгоценность цветы белозора, ясные, сверкающие белые звезды.
Дорога вела через колосящиеся поля по протяженным заросшим зеленой травой склонам, по берегу над покрытой барашками Двиной. Неподалеку от деревеньки Новинка меня остановила интересная часовенка. Типично крестьянской постройки, стены из сосновых бревен, законопаченных от непогоды мхом, бревенчатая крыша, такая нелепая, как будто ее настилал ребенок. Внутри часовни ничего не было, кроме массивного, срубленного топором креста от пола до потолка, лавки и подсвечника на одну свечу.
За Новинкой тянулись леса к Надеихе, безлюдное пространство протяженностью в десять миль без селений, без жилья. За Надеихой опять леса — не самое безопасное место для одинокого путника. В лесу я увидел крест, а перед ним — стоящего на коленях молящегося. Длинные черные блестящие кудри рассыпались по спине, и я сначала принял его за священника, но это оказался цыган. Он поднялся мне навстречу и спросил, не отвести ли меня в цыганский табор. Я не имел особого желания, ибо в России цыган — прежде всего еще одно обозначение вора, тем не менее согласился.
"Чем вы, цыгане, живете?" — спросил я.
"Коней меняем, барин".
"А еще чем?"
"Корзины плетем, милостыню просим", — был ответ.
Нищенство, милостыня были, видать, самым устойчивым источником дохода. Цыгане — бессердечные, бесстыдные попрошайки, играющие в эту игру на всем бескрайнем пространстве милосердной России с жестоким цинизмом. Бессердечные и бесстыдные потому, что они богаче мужиков, у которых попрошайничают, и если нищенство не приносит успеха, они всегда готовы украсть, только бы подвернулся случай. Сколько-нибудь постоянная работа совершенно чужда цыганам, вечно передвигающимся куда-то в своих кибитках. Я видел, как кибитка движется, запряженная в пять коней, еще три коня идут позади и двое — спереди. Похожие цыгане побывали несколько лет назад в Англии, вызвав большой переполох среди чинов графства Эссекс. В России полиция с цыганами весьма на дружеской ноге, что, разумеется, ни о чем хорошем не говорит. Цыгане имеют паспорта, принадлежат к православной церкви, их хоронят в христианской земле.
Мой поводырь быстро довел меня до табора. Десятка два мужчин и женщин сидели на бревнах у трех шатров, поставленных на лесной поляне. Вокруг носилось множество лошадок, за ними бегали мальчишки, они свистели и кричали — то было время стреножить лошадей и пустить в ночное. Громадный костер сильно дымил, а когда я подошел, какой-то цыган подбросил еще поленьев, от чего в небо взлетела туча искр.
Я постарался сразу же подружиться с цыганами, потому что чувствовал себя неуверенно. Сфотографировал их, чем обрадовал несказанно, в благодарность мужчины и женщины стали кружком вокруг костра и завели свои дикие песни. Длинноволосые мужчины носят совершенно нелепые штаны пузырями, их, очевидно, изготовляют женщины.
Любопытная то была компания. Некоторые из цыган — явно смуглые южане с необузданностью в глазах, другие — хитрые, трусливые на вид мужики, по какой-то причине скрывшиеся в лесах. Какие у них глаза! Глаза, более открытые миру, чем у других народов. Сольные выступления чередовались с хором, цыгане по очереди танцевали, выделывая передо мной сложные коленца. Весьма радостная картина представала взору на поляне среди темных елей.
После пения и плясок был устроен чай, и я, чтобы детей-попрошаек не побили, расстался с несколькими медяками. Отказавшись от предложения переночевать, я вернулся на дорогу и поспешил к деревне Кансово.
В Кансово в избе на полу единственной комнаты постелили мне тюфяк. Здесь же на полу спали три бабы, три мужика и двое детей, еще один ребенок располагался на полатях над печью. В срубленной топором деревянной колыбели, люльке, подвешенной к потолку, покачивался младенец. Было крайне непривычно раздеваться на глазах у целой семьи, но для других ничего странного в этом не было, их только заинтересовал вид моего нижнего белья. Они тоже разделись, абсолютно безмятежно, что мужики, что бабы. Ребенок много кричал ночью, мать качала люльку, та поскрипывала. Несмотря ни на что я спал хорошо, потому что очень устал.
Когда я утром пил чай у самовара, вошел пожилой богомолец и попросил разрешения разделить со мной трапезу. Я охотно согласился, поскольку был один, все остальные ушли в поле. Богомолец выпил восемнадцать чашек чая!
"Наливай послабее, братец, — повторял он хриплым старческим голосом. — Я крепкого-то не люблю. Старый я, батюшка".
Богомолец успевал выпить четыре чашки, пока я одну, время от времени переворачивая чашку на блюдце донышком вверх, показывая, что он закончил, но я каждый раз уговаривал его выпить еще чашечку. Он взял кусок моего сахара, расколол его на восемь частей и клал в каждую чашку по осьмушке. Странникам приходится сильно экономить.
"Давно ты путь держишь, батюшка?" — спросил я.
"Пятнадцать лет, — отвечал странник, — зимой и летом, от монастыря к монастырю. Слава тебе, Господи!"
"А когда домой?"
"Нет у меня дома. Старый я, никому не нужен. Иду да иду, слава тебе, Господи!"
Странник поднялся, поклонился иконам, перекрестился и, благословив меня, вышел. Я остался, потому что было только пять часов и мне хотелось заняться образовавшимся на пятке волдырем.
Рано утром я отыскал хозяйку, чтобы спросить, сколько я ей должен. "Два раза воду кипятили, — отвечала она, — по пяти копеек за каждый". То есть она назначила цену только за самовар, а ведь я взял у нее с четверть молока и фунт хлеба. Я заплатил ей двадцать копеек, за что она меня без конца благодарила.
Отмерив пять миль до Великого Двора, я сложил свою котомку и плащ в крестьянской избе и устроил себе пикник на реке Обокша. Живописная, темная, глубокая, текущая меж высоких лесистых берегов река. Здесь росли громадные сосны, их стволы как будто отгораживали небо от земли. Здесь муравейники были размером больше человеческой головы и кусты усыпаны ягодами дикой черной смородины. Пройдя с милю по лесу, я столкнулся со стариком, угостившим меня сладким ржаным пивом из тяжелой оловянной кружки.
"Говоришь, река красивая, — сказал он мне. — Ты бы видел ее весной в половодье, когда она вся забита лесом. Древесина всю зиму ждет, когда ее сплавят в Архангельск и разрежут на доски. Ноне вся вода уходит, а зимой река замерзнет. Снег все засыплет кругом. Однако весной снег растает, из лесов потекут ручьи, потому и речка разольется, вон куда доходит, — он указал рукой, докуда. — Вон, видишь, корни видны".
К вечеру вместе со мной старик пошел в Великий Двор. Дождило, над Двиной стоял туман, он скрадывал ландшафт, длинная черная полоса леса казалась лишь легкой тенью. Неубранное сено гнило в полях, а ячменное поле представляло собой хаос зеленого и желтого, там, видно, основательно погулял ветер. В Великом Дворе вода капала с покрытых плесенью избяных крыш.
Моя новая хозяйка оказалась обладательницей множества старинной одежды весьма любопытного покроя, и я загорелся желанием ее посмотреть и хозяйка обещалась надеть ее специально для меня. Вот отчего, вернувшись, я не был удивлен, увидев на кухонном столе гору ярких нарядов. "Их еще моя прабабушка шила, — заметила женщина, — вот какие они старомодные".
Одежды были все из грубого домотканого льняного полотна, расшитого шелком и бисером. Хозяйка с полной серьезностью облачилась в них передо мной. Поначалу она вытащила со дна старого комода длинную рубаху, отделанную у горла и рукавов снежнобелым кружевом. В остальном рубаха была из обычного грубого домотканого полотна.
Первой хозяйка надела эту рубаху, отложив в сторону повседневную хлопчатобумажную блузу, затем — расшитую юбку густого винного цвета, она держалась на лямках, как нижняя юбка маленькой девочки. За юбкой последовал жилет из такого же материала. Жилет был мужского покроя, из-под него очень эффектно выглядывали белые рукава, при этом жилет скрывал грубость рубахи. Затем она накинула на плечи красно-золотую блестящую пелерину и надела круглую шапочку, вокруг которой повязала яркий головной платок.
На этом обряд одевания закончился и, смущенно хихикая, хозяйка уселась пить чай. Должен сказать, выглядела она весьма впечатляюще, ибо наряд был просто великолепен.
"Почему ты его не носишь?" — спросил я.
"Старомодный он, батюшка".
"Зачем тогда хранишь?" — не отставал я.
"Может, мода такая снова вернется", — ответила хозяйка.
Я улыбнулся этой трогательной надежде и подумал про себя, что много еще времени пройдет, пока та мода вернется.
Ночь я провел на соломе, утром миновал Ракульскую. Здешняя церковь испорчена попыткой ее осовременить. Было еще сыро, я только что не плыл по раскисшей дороге. На дороге я обогнал группу женщин, бредущих по грязи с голыми ногами и в лаптях. Дорога вывела меня к Часовенской, где я попил чаю с шанежками, деревенскими пирожками, сделанными на кислом молоке. Напротив меня на стене избы висел большущий образ Святой Троицы. Трое сидели за столом, покрытом белой скатертью, в очевидном ожидании самовара, а находящийся сбоку коленопреклоненный человек подносил им тарелку с фруктами. На другой стене Илья, не имевший на себе никакой одежды, возносился на небо в огненной колеснице.
"Мало здесь людей в округе", — заметил я хозяину.
"Немного, — согласился он. — Тесно у нас, место такое, много людей не выдержит. Ниже по реке, где лес вырубили, там много".
Долина все больше сужалась, дорога вилась по лесным склонам. Всю вторую половину дня шел дождь, и на всем долгом пути мне не встретилось ни души. Но впереди ждал монастырь и эта мысль поддерживала меня. Чем сильнее шел дождь, тем решительнее двигался я по дороге. Думаю, ни один богомолец еще не мерял пространство с такой скоростью, но ведь я же европеец, да еще в кожаной обуви. Уже близко было время, когда мне придется отбросить ботинки за полной ненадобностью, а надев лапти, я понял, как трудно в них быстро ходить.
Велика была моя радость, когда на какой-то лесной поляне моего слуха достиг звон церковных колоколов, созывавших на вечернюю службу.
Звон означал, что Сея близко. Вдалеке показалась белая колокольня. В деревне мне встретился мужик, видно, только что из бани. Стоял субботний вечер, приближалось воскресенье. До монастыря оставалось еще три версты, но меня подвезли туда на телеге и я попал на службу почти вовремя. Купив свечку, я поставил ее перед иконой Николая Чудотворца, как обещал паромщику. Наверно, какая-то особая благодать должна была сойти на меня от исполнения долга. В каком-то смысле я совершил паломничество в Святую Землю, хотя для меня "Святая Земля" всегда была "здесь и нигде".
На ночь меня приютили монахи.

Глава 28 ДЕРЕВЯННЫЙ ВЕК

До деревни Емец идти из Сии два дня. Я покинул край тундры, но все еще шел по земле болот и ручьев, странных тихих озер, неведомых человеку и неиспользуемых им. Эти места напоминают Финляндию. Им не хватает обаяния, но они берут свое таинственностью, здешние леса кажутся населенными разной нечистью. Впечатлительный человек, бредущий по бесконечной, изрытой колеями лесной дороге, где деревья почти смыкаются над головой, наполнен ужасом, ожиданием,
предчувствиями. Я часто ловил себя на том, что жду бог знает чего — медведей, дикарей, привидений.
Но живущий здесь крестьянин из поколения в поколение живет этой жизнью. Лес смотрит в него. Он сам — лесная тайна, пленник и вассал сосен. В нем самом бесконечные темные леса. Подумайте, что лес значит для мужика. Железо и железные изделия почти неизвестны в Архангельской губернии. Мужицкая колыбель — это обрубок сосны, выдолбленный подобно древней лодке. Она покачивается на пеньковой веревке. Его гроб — это колыбель больших размеров, выдолбленная из сосны побольше, подлиннее, с обтесанной топором доской, чтобы закрыть гроб, с деревянными колышками, чтобы заколотить его. А между колыбелью и гробом мужик живет в окружении леса. Из колыбели он выбирается на пол из тесанных широких сосновых досок, слишком твердых, чтобы истереться до дыр, как это бывает с полами. Он ползает, пока не научится бегать, от одного крепкого стула ручной работы к другому и, наконец, садится за стол, который его отец сделал за месяц до свадьбы. Он крестится на святые образа, нарисованные на березовой коре. Он ест деревянной ложкой — вилки и ножи в лесу почти неизвестны — с деревянной тарелки или из русских деревянных мисок. Даже его солонка из леса, ее прошлым летом сплела из камыша сестренка. Когда подрастет, он идет с братьями и сестрами в лес, они берут плетеные из бересты корзины и собирают грибы или ягоды — все лесные плоды называются ягоды. Называют его Ваней, Ванечкой или Ванькой, когда он становится маленьким замурзанным постреленком. Я каждодневно встречал таких Ванек, рыщущих грязными босыми ножками в лесу за ягодами или ищущих заблудившуюся корову. Он учится ловко ходить по неровной, мшистой почве, бегать среди сломанных веток и колючек, прыгать с одного сухого дерева на другое, карабкаться по прямым серозеленым стволам, ловить кроликов и молодых вальдшнепов, распознавать след волка, лисицы, медведя на мягкой земле. Священник говорит ему в школе о Боге и о Царе, учит церковным обрядам, и такого образования Ване хватает. Он становится человеком леса. Лес — это лучшая школа, но он совершенно не помнит, как он в ней учился. Он привык знать, что когда солнце садится — это вечер, а когда подымается — утро. Он выучил, что крона дерева принимает форму в зависимости от того, как и когда на нее падает солнечный свет, и в самом темном лесу он по форме ствола найдет из него дорогу. Каждое дерево — это компас. Но это знание сидит в нем так глубоко, что он и не смотрит на деревья. Спросите его, как выйти из леса, и он покажет точно туда, куда нужно, но при этом не сможет объяснить вам, откуда он это знает. Лес заглядывает в его простую душу, безмятежную, как озеро, и рисует на ней свои собственные узоры.
Приходит Ване время жениться, надо ставить сосновую избу. Трое друзей помогают ему строить, а отец стоит рядом и руководит. У них нет рубанка, долота, пил, треугольников, столярных верстаков и прочего. Все вырублено топором и каждое соединение сплочено топором, и любая гладкая поверхность обтесана топором. Стены дома и печь обшиты досками. Ваня вытесывает для себя и жены полку для спанья над очагом. Он делает стулья и столы, которым нет сносу, с помощью одного топора делает телегу, чтобы везти из церкви его и новобрачную, делает оглобли и дугу, в которые впрягают лошадь, все из дерева — даже колеса не околочены железом, и сбруя из дерева и кожи.
Венчается Ваня в лесной церкви, которую когда-то построили из дерева его дед и дедовы односельчане, своими естественными очертаниями она напоминает лесную ель. Церковь негармонична и несимметрична, но все ведь делалось на глазок: никаких линеек и отвесов, доски не знали рубанка или пилы. Русская архитектура вышла из византийской, но мужик преобразовал ее в свою собственную и построил тысячи удивительных деревянных церквей по всему Северу России.
Ваня женится, и в доме его отца стоят бочонки сладкого пива, кадки соленых грибов, большие резные лари с едой, деревянные блюда, полные пирогов, круговые чаши и пивные кружки — все из дерева! А потом какое веселье, какой пир!
Приходит время долбить другую колыбель, находить гибкое молодое деревце, елочку или березку, и подвешивать колыбель к потолку. Жизнь человека проходит еще одну ступень, на свет появляется младенец Ваня. Маленького Ваню кладут в новую колыбель. Отец Ваня сидит рядом и умиленно поет, как его отец давным-давно пел ему:
Ба-ю, ба-ю, ба-ю, ба, ба, ба,
Ба-ю, ба-ю, бай, бай, бай.
Однажды вечером приходит в новый дом прадедушка Ваня, т.е. отец Ваниного отца, и молится Богу. Потом он сообщает им, что пришло его время. Он старый человек. Завтра он возьмет новое бревно и сделает себе гроб, вырежет деревянный крест себе на могилу. Дедушка Ваня, пока в гробе не будет надобности, уберет его. Пока в нем можно хранить зерно, а то он сделает в нем себе постель. Придет время, когда он пролежит там всю ночь и на утро не проснется. Отец Вани и Ваня, другие деревенские опустят гроб в могилу и старческое тело будет предано древней лесной земле.
Потом Ванин отец, сам дедушка, последует по стопам отца в могилу, Ваня подойдет к расцвету лет, а маленький Ваня вырастет и женится. У маленького Вани будет ребенок, и колесо человеческой жизни повернется на четверть круга. И так далее, до бесконечности.
Деревья в лесу родятся, растут, расцветают, стареют, дряхлеют, падают и умирают, впитываются в мох и становятся землей, а, может, снова становятся деревьями, выскакивая молоденькими пружинистыми деревцами. Так и лесной человек растет, расцветает, стареет, дряхлеет, падает, умирает и входит в мшистую почву. А многое, что было им, возвращается, чтобы еще послужить Богу в дереве и человеке. Вот что такое лес для мужика.
Я много думал об этом по дороге. Мужик, со всеми его деревянными предметами, ближе к реальности. Ему известно происхождение вещей, он знает, откуда пришли его богатство и счастье. Бог создал лес, значит, Бог дал ему колыбель, дом, церковь, гроб. Вот когда цивилизация пошлет ему промышленные товары вместо его собственных, сделанных своими руками вещей, боюсь, он не сможет проследить их путь до самого Бога.
Земля — вот великая хозяйка рода человеческого, а Солнце — его хозяин. А мужики, хоть и странно это звучит — самые воспитанные среди гостей. Что же касается нас, западных людей, посмотрите, как вольно ведем мы себя с нашей хозяйкой!

Всех моих слов не хватит, чтобы дать достойное представление о деревянном веке. Пусть читатель попробует представить себе бревенчатую ограду. Длинные тонкие стволы привязаны к стоякам лыком. Гвозди — большая редкость, даже кожаные сапоги крепят деревянными гвоздиками. Окна висят на кожаных либо веревочных петлях.
Примечательную особенность деревни представляет собой колодец с воротом. Ворот — это длинное сосновое бревно, укрепленное на двух крепких деревянных стойках. На одном конце подвешена деревянная бадья, с другого свисает веревка. Длиной ворот никак не меньше телеграфного столба, он нависает над деревянной улицей на манер стрелы крана.
Мужики никак не могли понять моего интереса к их работам с деревом и направляли мое внимание на женские вышивки, те, по их мнению, скорее могли бы заинтересовать чужеземца. Я ощущал неловкость, делая зарисовки таких простых предметов, как колодец с воротом или ограда. Как-то я сидел на берегу возле Емеца и зарисовывал ворота. Ко мне подошел мужик, задал все обычные вопросы. Когда он узнал, что я англичанин, он тут же спросил, будет ли война. Поглядев, как я запечатлеваю ворота, мужик, верно, решил, что я шпион, снимающий планы стратегической позиции, и весьма хитроумно спросил, имею ли я разрешение рисовать. Он явно колебался, не выдать ли меня полиции.
В конце концов я вытащил из кармана крохотную копеечную, выточенную на токарном станке игольницу, какую можно купить в любой английской мануфактурной лавке, и она разрешила все сомнения мужичонки. Он мигом забыл о моих шпионских деяниях. "Как она сделана? Кто ее делал? Не твоя работа?" Он понимал, что ни топор, ни нож не смогут поработать так изящно. Но изящество русским вообще несвойственно. Из Емеца я доехал на телеге до селения Березники, а оттуда на пароходе, нагруженном богомольцами, добрался до Красноборского монастыря. По берегам Двины снова появились белые скалы, леса пропали, река стала уже и мельче. На пароходе было весело и многолюдно — нищие, странствующие торговцы, всякий подобный люд. Без передышки пели, я переслушал, должно быть, все русские крестьянские песни. Кое-какие из них я слышал так часто, что легко мог исполнить их сам. Вот одна из них:
Веселый ритм этой песенки завоевал бы сердца самых равнодушных к музыке людей. Всю дорогу из Лявли я напевал про себя песню Калмыка.

Но теперь со мною был другой спутник — Маруся, Марусенька, как называет свою Марию восторженный крестьянин, когда больше всего ее любит.

Глава 29 КОЛОСЯЩИМИСЯ ПОЛЯМИ В УСТЮГ

В Красноборск мы прибыли ранним утром и я поспешил в Котлас, чтобы затем побыстрее пересечь границу Вологодской губернии. Мне казалось, что Архангельской губернии и бродяжничества с меня пока хватит, хотелось пожить в городе, отдохнуть, попользоваться хорошими вещами.
Котлас, однако, оказался жалким городишкой, смахивавшим на глухой базарный поселок в Уэльсе. А мне-то говорили, что это крупный сельскохозяйственный центр, и я ожидал увидеть магазины, театр, главную улицу, огни, людей. Вместо всего этого — большое село, скопище изб в широком поле.
Я переночевал в доме отставного солдата, с полной серьезностью уверявшего меня, что в то время, когда он служил в гарнизоне в Грозном, на второй день Пасхи евреи обязательно съедали по солдату.
"А почему же вы им разрешали?" — поразился я.
"Ну, мы им отомстили. Уж мы им задали, будьте уверены".
Миленькое утешение, подумалось мне. Вот он передо мной — бедный, невежественный преследователь евреев, погромщик. Нечего и сомневаться, что этот человек год за годом сеял ненависть к евреям в этом отсталом городе, почти селе, рассказывая свои небылицы.
Котлас показался мне таким скучным, что я решил отложить отдых, пока не приду в Устюг, большой город на реке Сухоне, что лежал в семидесяти верстах к юго-востоку. И очень мне хотелось посмотреть, что собою представляет Вологодская губерния.
Не скоро я забуду то утро, когда покинул Котлас. Путь лежал по лугам, колосящимся полям, пашне. Все деревенское население находилось в поле, жали и вязали ячмень. Зрелище тяжелого труда предстало перед моими глазами, великое множество согнутых женских спин. Женщины захватывают колосья и жнут их ржавыми серпами, затем умело обвязывают снопы пучком соломы и устанавливают их в копны.
Дорога пролегала по грязи, через ручейки, большие лужи. В одном месте мне пришлось раздеться и нести вещи на плече, и все равно промокло все насквозь. Целью моей была деревня Посегово, в шестидесяти верстах от Устюга, и мужики посылали меня в самых разных направлениях. Двадцать миль бездорожья совершенно вымотали меня. Поля казались нескончаемыми. Минуешь одну группу тружеников, другую, один ряд девушек в красных и белых платьях, другой, третий и так далее. При моем приближении они переставали работать, смотрели, улыбались, приветствовали меня, хихикали, приглашали подойти, поболтать. То был еще один образ России, страны земледельцев.
Во все время пути со мной следовала река Сухона, ее высокие розоватые скалистые берега приятно отличались от бурых берегов Двины. Лес в здешних местах давно, видно, вырубили, плодородная долина расширилась. Было видно, что земля эта кормит множество людей, я миновал не менее трех-четырех десятков деревень — деревни без дорог, парадоксальное сочетание.
В Посегово я ел молоко и хлеб в большой грязной избе, где были только старик да ребенок. Один был слишком стар и слаб, чтобы работать в поле, другой слишком мал, чтобы его туда брать — рискованное положение дел, потому что если бы один дом загорелся, могла бы сгореть вся деревня еще до возвращения работников с поля. Что и случилось в деревне Павлове «уда я попал через месяц.
Из Посегово грязная дорога вела в Красавино, я одолевал ее всю вторую половину дня и вечер. День стоял пасмурный и мое настроение было ему подстать, как вдруг я ощутил свежее дуновение ветра и, подняв голову, увидел, как солнце впрягает в темные тучи белых коней. Прекрасно было это снятие осады. Меня потянуло к музыке и я пел всякую ерунду, приходившую мне в голову, пока я шагал по дороге.
В Лявле Переплетчиков научил меня лаять по-собачьи, лай и мяуканье стали одним из моих самых любимых развлечений. Я постоянно практиковался в лае, заставляя холмогорских быков становиться в боевую позу, распугивая свиней, зля собак, кошки же, наоборот, спешили убраться подальше, ведь я лаял так правдоподобно, что мог бы обмануть весь скотный двор. И, разумеется, я забавлял чумазых деревенских мальчишек, правда, в этом случае я рисковал, что меня могут принять за беса.
Из сказанного читатель поймет, что я вовсе не странствовал по дорогам с серьезностью деревенского священника, и если я не передаю все проделки и веселые выходки вашего покорного слуги наравне с серьезными наблюдениями и размышлениями, так это потому, что есть более важные вещи.
Ночевал я в Красавино, в доме старой женщины, которая, прежде чем лечь в постель, стала на колени перед иконой и долго вслух молилась, целуя пол. При этом она надела длинную белую ночную рубашку, что вообще-то необычно для русских, ибо они спят обычно просто в нижнем белье. Сама она спала на тюфяке, расстеленном на полу, однако, мне постелила две овечьи шкуры на двух лавках. Лавки постоянно разъезжались, а уж что делали насекомые...
Наутро старая дама полюбопытствовала, хорошо ли мне спалось, и я ответил, что меня беспокоили тараканы. Она явно удивилась, очевидно, ее тараканы не беспокоили. Она к ним привыкла. Тем не менее, когда я предложил ей деньги за ночлег и завтрак, старушка отрицательно покачала головой: "Нет, нет, это Бог дал, а не я".
Я снова двинулся в путь, размышляя по дороге о том, как меня принимают. У меня был мешочек с мелкой монетой, и я рассчитывал тратить по шесть пенсов в день. Но до сей поры житье стоило мне гораздо меньше.
Ничто не поражало меня в моих скитаниях так сильно, как повсеместное гостеприимство. Можно пройти всю Россию вдоль и поперек, ночевать каждый день в другом доме и ни разу не столкнуться с отказом в еде или приюте, хотя бы у вас не было и фартинга в кармане. Я уже рассказывал, как часто я встречал богомольцев, годами находящихся в благочестивых странствованиях. Подобный образ жизни очень далек от жизни англичан, от жизни любого коммерциализировавшегося народа.
Свобода, столь превозносимая в наши дни, есть ничто другое, как свобода коммерции, свобода организовывать труд, свобода строить фабрики, свобода ввозить машины, свобода работать по двенадцать часов в день вместо трех, свобода быть богатым.
Русские крестьяне — самые бедные, самые неграмотные люди в Европе, и вместе с тем они всем довольны, необычайно гостеприимны и милосердны. Давайте же рассмотрим как следует, к чему желали бы их привести социал-демократы.
Прежде всего они полагают, что мужик беден по той причине, что все полевые работы выполняются вручную. Он пашет старым деревянным плугом, жнет серпом, молотит цепом. Социал-демократы предлагают: "Давайте внедрим американские сельскохозяйственные машины, дадим мужику возможность заработать наравне с канадским сборщиком урожая. Земледельческие работы можно выполнять с помощью одной пятой существующего количества крестьян. Пусть те четыре пятых, освобожденных машинами, идут в города, находят себе работу на фабриках. В России сто миллионов крестьян, однако тот же урожай можно получить с помощью двадцати миллионов. В настоящее время мужик зарабатывает двадцать фунтов в год, тогда же каждый из двадцати миллионов заработает сотню в год и сравняется с фермерами из других стран".
Хорошо, но как быть с теми восемьюдесятью миллионами, которым назначено найти работу на фабриках? На российских фабриках и так уже нет свободных мест.
"Да, это дело эволюции, а не революции, — соглашаются социал-демократы. Будем надеяться, замечу в скобках, то будет постепенная эволюция. — Поначалу установим немного машин, построим несколько фабрик, откроем Россию для торгового развития. Мы дадим людям техническое и коммерческое образование, усмирим Кавказ, уберем все ограничения на торговлю, построим новые железные дороги. В результате мировые деньги хлынут в Россию. Не миллионы, но миллиарды капитала придут к нам. Россия станет новой Америкой. Мы не только дадим работу восьмидесяти миллионам, которых на земле заменят машины, но и пригласим иммигрантов для пополнения рынка труда. Не вызывает ни малейших сомнений — у России более великое коммерческое будущее, чем у любой другой страны в мире".
Не вызывает ни малейших сомнений — и потому давайте молить Господа, чтобы он усилил царя, усилил всех реакционеров, укрепил их в старых истинах!
Грустно думать о тиранических преследованиях, о казненных и сосланных молодых людях. Но подумайте и об опасностях, что таятся в тех, кого преследуют, в помыслах этих мужчин и женщин. Подумайте, на что они готовы...
Они готовы повторить все ошибки Запада, готовы вновь вознести образ Ваала, готовы создать новые трущобы, готовы отдать милых крестьянских девушек улице, готовы возвести новый Чикаго, готовы создать из Лондона образец рая.
Они устремляют взоры к Англии, называют нашу страну цивилизованной, не ведая, что давно уже она перестала быть цивилизованной, коммерциализировалась. "Англичане свободны, — заявил мне один из пинежских революционеров, — мы же до сих пор рабы". Но мы все рабы. Я задал ему вопрос: "Кем бы вы предпочли быть — рабом Божьим или рабом капитала?" Он не смог определиться, поскольку не был знаком с этим последним рабством. Я процитировал ему Ницше, когда он говорит о союзе демократии и плутократии: "Когда-то люди играли золотом, но теперь золото играет ими, порабощает их". Однако до этого человека не дошел смысл высказывания, он продолжал говорить об английском парламенте, о славных традициях англо-саксонской расы.
"Что это за традиции? — воскликнул я. — Вы только подумайте! Когда-то мы были храбрыми йоменами, а превратились в нацию лавочников. Мы теперь нация клерков и торговцев. Даже женщины становятся клерками! В прежние времена мы жили для самой жизни, жили, чтобы есть и пить, жениться, воспитывать детей. Сейчас же мы живем для какой-то цели, для завоевания положения, для удовлетворения своих амбиций. А брак, бывший когда-то смыслом нашей жизни, теперь служит одному наслаждению".
"Но ведь скоро, — возразил он, — ваши женщины получат право голоса". Поскольку он встретил недоверчивой улыбкой мою тираду, я набросился на него с удвоенной силой. "В Англии мы можем лишь голосовать, по какой дороге идти вниз, но вы здесь, в России, еще имеете возможность выбора, подыматься вам, или падать, или оставаться на месте".
Я убежден, что русский крестьянин совсем не приспособлен к городской жизни. Там он быстро вырождается, обнаруживает исключительную склонность к уголовщине и отвратительную похотливость.
В десяти милях от Устюга находится большой льнозавод, его окружает зажиточная деревня. Я приблизился к этому месту как раз в то время, когда рабочие выходили на перерыв. То были все крестьяне, только коммерциализированные — сразу были заметны изменения в характере, тоне, эти изменения всегда происходят, когда труженики от земли идут на фабрику: грубость мужчин, развязная походка женщин. Я познакомился с говорившим по-английски мастером — то был немецкий завод — и высказал ему свои мысли относительно английского и американского образа жизни того сорта, который европейцы хотели бы перенести в Россию. Он что-то сказал о неизбежном зле, сопровождающем цивилизацию.
"Но Россия уже цивилизована, — не согласился я. — Англия цивилизована в течение пяти веков. Она стала индустриальной, а индустриализация ведет к одичанию. То, что вы называете злом цивилизации, на самом деле является злом индустриализации".
"Я согласен с вами, — ответил мастер, — но я ведь нахожусь внутри, я обречен на это".
Я покинул его и продолжил свой путь, развивая про себя эти мысли и одновременно радуясь, что некоторые из нас все же находятся в чем-то и вне этого образа жизни, и эти некоторые — мы, странники.
Поля вокруг фабрики были устланы белым льном, расстеленным на траве для отбеливания. Я предположил, что то была стадия в производстве льняных воротников и манишек — пропуск на небеса.
Вечером я пришел в Устюг, красивый город со многими церквами и пятнадцатью тысячами населения. Солнце ярко сияло и отражалось в сотнях куполов этого дальнего города и, пока я взбирался на высоты, на которых он построен, на сотню миль вокруг мне были видны окрестные дали и долины, по которым, как серебряные ленты, текут Сухона и Юг.
Я предполагал через несколько дней отдыха отправиться в городок Никольск, что лежит в долине Юга.

Глава 30 КАНУН ПРАЗДНИКА ПРЕОБРАЖЕНИЯ

В Устюге очень мало гостиниц, и я остановился в лучшей. За 65 копеек я получил комнату с кроватью и столом.
"Есть у вас на чем спать? — спросила хозяйка. — Чудной вы какой-то, только я не задаю вопросов"
Видимо, она приняла меня за беглого каторжника.
Я приказал поставить самовар, устроил свои пожитки, достал плащ и пошел в город купить чего-нибудь съестного. Читатель не может себе представить, с каким наслаждением бедный бродяга выбирает себе пирог с вареньем, когда у него появляется такая возможность. Я уже несколько недель не ел ничего вкусного.
В Устюге одна-две прекрасные булочные, и я накупил целый мешок яблочных пирожных, слоек с вареньем, сладких лепешек, плюшек. Мешка хватило бы, чтобы снабдить званое чаепитие. Я еще купил фунт великолепного белого хлеба, сладкого и хрустящего, как пирог, с запеченными изюминками.
За чаем я начал читать русские "копеечные выпуски", которые оставил предыдущий обитатель комнаты — то были истории о Нике Картере, американском Шерлоке Холмсе. Странно видеть, с какой жадностью все образованные русские люди читают леденящие кровь детективные истории. Картер, Холмс и Нат Пинкертон — это тройка самых популярных героев современной литературы.
После чая, а он растянулся надолго, я спросил дорогу в баню, и моя хозяйка воздела руки в печали.
"Если бы только вы пришли сегодня утром, — сказала она, — вы могли бы помыться здесь. Мы все мылись, потому что сегодня вечером Преображение. А городская баня плохая, черная, вы оттуда выйдете грязнее, чем были Не баня, а позорище. Мужчины и женщины моются на виду друг у друга, такой грех. Говорят, в раздевалке столько пара, что люди раздеваются в коридоре и на улице, чтоб одежда не намокла. Вы лучше подождите и помойтесь здесь. Я натоплю для вас"
Я сказал ей, что мне нужна настоящая горячая ванна, чтобы размять конечности, уставшие от ходьбы, а ноги у меня стерты и в волдырях.
Хозяйка осмотрела меня с подозрением с головы до ног, а потом спросила: "Вы откуда пришли?"
"Из Архангельска", — ответил я.
"Господи! — воскликнула она. — Из Архангельска! И куда вы идете? В Москву? А по какому делу?"
"Просто посмотреть страну и людей", — ответил я.
Она махнула рукой, как бы говоря: "Не бойся, я тебя не выдам", а вслух добавила: "Паспорт-то есть у вас? Вы политический, конечно, да только я не задаю вопросов. Женаты вы? У вас, небось, куча малышей дома, они вас зацелуют. Держитесь подальше от полиции, молодой человек. Только если вас поймают, не говорите, что здесь останавливались. Это зарегистрированная гостиница и у меня будут неприятности. Баня там, второй переулок направо. Я пошлю девушку показать вам, и Бог вас хранит".
Я пытался убедить ее в том, что я совершенно приличная и легальная особа, находящаяся в путешествии. Но она только делала вид, что верит. "Я англичанин, — сказал я. — Я приехал из Лондона, мой родной язык — английский. Вы же слышите, что я говорю по-русски не так хорошо".
"Верно, — ответила хозяйка. — Ваш русский звучит непривычно, по-московски как-то. Это очень умно, очень хитро придумано. Но я вижу вас насквозь, молодой человек, я вижу вас насквозь. Сперва вы сказали, что пришли из Архангельска, а теперь говорите, что из Лондона. Как это свести? Нет-нет, ничего не говорите! Не выдавайте себя. Я вам не судья. Да я и не сужу. Я верю каждому вашему слову. Вы последователь Толстого. Вы возвращаетесь с Соловков, с богомолья. Когда-то вы были в Англии и выучили английский, Ваша жена и дети проехали раньше в экипаже".
Я потряс головой.
"Как! Вы сами сказали это, как бы я иначе узнала. Вы должны держаться одной истории, молодой человек".
И так далее. Я оставил ее в покое и пошел в баню. Действительно, в России в домах почти нет ванных. Все ходят в баню. В каждом городе есть бани. В Москве и Петербурге их сотни; и в деревнях есть баньки. Есть общие бани и семейные бани. Общие поделены на мужские и женские отделения, а семейные — это большие ванные комнаты, куда можно взять всю семью. Русский в городе часто водит жену и детей в такое отделение, и они выполняют весь процесс мытья одновременно.
У русских необыкновенное отсутствие чувства стыда, особенно что касается обнаженного тела. В московских общих банях часто можно увидеть одновременно сотню энергично моющихся голых людей, абсолютно чужих друг другу, и абсолютно не осознающих этого факта. Возможно, это от того, что почти все они крестьянского происхождения. Мытье, кроме того, имеет и религиозную функцию. В банях висят иконы, и люди, хотя и обнажены, все носят на шее крестики. Мытье сродни молитве, и перед церковной службой надо обязательно помыться: это приветствуется священниками.
"Сколько стоит у вас помыться?" — спросил я у человека в дверях. Он оказался в таком затруднении, как будто я задал совершенно необычный вопрос.
"По-разному, — ответил он. — Некоторые отделения стоят пенс, другие — два, некоторые — три; есть такое, что держат для генералов, так там — семь".
"Как! Разве здесь нет места, где все могут мыться вместе?"
"Есть, да только для мужиков. Там полнехонько, потому что сегодня вечером праздник Преображения и все хотят помыться перед церковью. И мужчины, и женщины, и дети".
"Как! Вы хотите сказать, что мужчины и женщины моются в одном помещении!"
"Да", — ответил он с извиняющейся улыбкой. "Как по-спартански!" — подумал я.
"Хорошо, отведите меня в генеральское отделение", — сказал я вслух.
Я заплатил ему семь пенсов и он повел меня в отсек, дав пучок дубовых прутьев, которыми нужно хлестать себя, и мочалку, чтобы намыливаться. Я открыл дверь и вошел.
Первое, что я сделал, так это воскликнул по-русски: "О Господи Боже мой!" Так было жарко, так темно. Даже там, где раздеваются, свирепствовала жара. Не успел я снять одежду, как она пропиталась паром и потом. Я побыстрее все скинул, забрался на полку в парной, лег и судорожно задышал.
Возможно, здесь было жарче, чем в других отделениях, именно потому, что это было самым дорогим и предназначено для генералов. Я не мог выдержать этой жары именно потому, что я был парвеню.
Как это место пылало! На каменном полу было так жарко, что я боялся, что у меня сойдет кожа. Потом, когда я забрался на полку, стало обжигать дерево. Только представить себе, чтобы в такой жаре бить себя дубовыми прутьями!
Когда я превозмог жару, в запасе для меня оказался еще больший сюрприз. Оттуда, где я лежал на парной полке, можно было посмотреть через верх перегородки в следующий отсек. Каково же было мое удивление, когда в поле моего зрения попали двое людей с ушатами мыльной воды и большими мочалками. Я услышал поблизости детский говор: это, очевидно, была семейная компания. Я слез с моего наблюдательного пункта.
Едва я это сделал, как в мою дверь постучали, вошел человек и сказал:
'Здорово, брат! Не окажешь ли мне услугу? Я человек тучный и мне трудно помыть себе спину. Я стану на колени, а ты мне ее потри... А я тебе потом потру".
Мы обменялись услугами, он взбил самую горячую и самую обильную пену. Когда мытье закончилось, он пожелал мне всего хорошего и поздравил меня с Преображением.
Я поспешил закончить обливания, выливая на голову таз за тазом. Душа здесь не было.
Пока я это делал, дверь снова открылась — в ней не было замка — и вошли трое детей, два мальчика и девочка, этакая Красная Шапочка. За ними шли мать, отец и банщик. От пара стоял такой туман, что они сначала меня не увидели, но потом девочка закричала пронзительным голосом:
"Ой-ой, там мужчина", — и они удрали.
Я забаррикадировал дверь, взял полотенце и попытался вытереться Напрасные усилия. Я торопливо натянул несколько вещей из одежды. Моя одежда на меня просто не влезала, так она пропиталась паром. Я взял пиджак и жилет на руку и освободил помещение. Потом я поддразнил банщика, сказав ему, что, как я обнаружил, из генеральского отделения можно подглядывать в соседнее, хотя они и продаются как раздельные.
"Это ничего", — ответил он и махнул рукой
"Специальная привилегия для генералов, а?" — спросил я.
Он ухмыльнулся и сказал, что это ничего по сравнению с пятикопеечным отделением. Там у них занавески.
В некоторых отношениях русские так и не вышли из Эдема.
Теперь нужно было побриться, лицо мое обросло месячной щетиной. Недолгие поиски привели меня к заведению под названием "Парикмахер" — русские позаимствовали профессию цирюльника, а с нею и название. Было время, когда никаких парикмахеров не существовало, а волосы и бороду молодому человеку подстригали при необходимости жена или мать.
В заведении никого не было, но вскоре ко мне вышла молодая женщина, заявившая, что парикмахера нет и не будет до завтра.
"Какая жалость! — огорчился я. — Я хотел побриться перед тем, как пойти в церковь".
Она посмотрела на меня извиняющимся взглядом. То была одетая по-городскому приятная женщина, скорее всего, жена парикмахера.
"Может, я смогу побрить вас", — предложила она.
"На самом деле?"
"Может, что и получится, если у вас щетина не слишком жесткая. Жесткая она у вас?"
Я не мог определенно ответить на этот вопрос, тогда она с улыбкой подошла ко мне и потрогала.
"Нет, не слишком. Садитесь, я вас побрею. Я хорошо это делаю".
Я уселся и был побрит. Чудесное ощущение — маленькие легкие пальчики порхают по моему лицу, шее, губам, голова же моя прижата к ее плечу...

Глава 31 РУКА В ИКОНЕ ДВИЖЕТСЯ

Без бороды я почувствовал, как будто лет десять спало с моих плеч, а девушка улыбнулась при виде произведенных ею изменений.
Я направился к Успенскому собору, возведенному в ХШ веке. То была цель многих паломничеств, в нем, как оказалось, сохранилась священная реликвия св. Иоанна Устюжского, чудотворная икона. Церковь была заполнена до отказа, а толпа крестьянок, облаченных в ярчайшие красные и желтые одежды, молилась на ступеньках снаружи. Разумеется, они могли зайти, если бы захотели, ведь в русской церкви не встретишь неподобающего себялюбия, и никто не посмотрит вопросительно на бедно одетого человека, пробирающегося вперед, чтобы приложиться к иконе. Я вошел внутрь.
Моему взору предстала великолепная сцена. "Преображение" приходится на то же самое время, что и "Обретение честнаго креста", и потому пол в церкви был устлан зелеными сосновыми ветками. Священнослужители шествовали взад и вперед в своих ослепительных одеяниях, а вверху, на круговой галерее, где стоял хор, музыка гремела так, как будто сама церковь вознесла свой лик и свой голос в хвале Господу. В соборе присутствовали все градации богатства и одежд, но, как мне кажется, единственным человеком, кто мыслил и оценивал, был я.
Через десять минут моего пребывания в церкви началось движение. Вперед вышел молодой священник; он был очень хорош собой, облаченный с головы до ног в переливающееся серебряное сверкающее одеяние — символ Преображения. В руке он держал кисточку из верблюжьей шерсти. За ним шел маленький мальчик в белом стихаре, несущий крошечную чашечку со святой водой.
Священник встал среди людей лицом к алтарю — то был символ прихода Иисуса на землю в облике человека, символ его человеческой жизни и страданий. То была прекрасная идея, серебряноризный священник, сошедший от величественных икон и вставший среди людей; то был Бог, ставший человеком.
Священник и мальчик ненадолго преклонили колена, затем поднялись, один держал кисточку, другой сосуд со святой водой. В пастве началось движение, люди начали подходить под благословение. Медленно все собрание продефилировало мимо священника и мальчика. Каждый, подходя, становился лицом к священнику, а тот окунал свою кисть в воду, рисовал крест на лбу прихожанина, получая в ответ поцелуй в руку, которая держала кисть. Он стоял совершенно неподвижно в своих праздничных ризах и смотрелся ангелом, только что спустившимся на землю. Или, скорее, как будто он чудесным образом вышел из иконы. Он двигал рукой, что держала кисть, не шелохнув ни одним мускулом своего тела. Должно быть, его и выбрали из-за лица.
Я тоже в свою очередь подошел к нему, получил благословение и поцеловал руку. Это было так, как будто я подошел к иконе, представляющей Преображение, и оттуда вышла рука, благословляющая меня, и свершилось церковное чудо.
Что за вера, что за сила в этом обряде! Религиозные чувства гремели во мне, как будто в громадном органе. Я вернулся на место, стал среди благословленных, осенил себя крестом и продолжал наблюдать процессию, проходящую перед священником.
Ах, какое удовольствие было наблюдать за прихожанами, подходящими к нему. Старые и молодые, хорошо одетые горожане и деревенские мужики, бабы, старые крестьянки, деревенские девочки и мальчики, очаровательные девчушки 15-16 лет в чистых ситцевых блузах, в коричневых платках вокруг их загорелых лиц. Солдаты, марширующие один за другим в чистых белых гимнастерках с красными нашивками на плечах, выглядели гораздо более щегольски, чем на парадах. Все они по очереди подошли к благословению, и жандармы очень официально блюли порядок. Наконец, все прошли. Наступила трехминутная пауза, и священник стоял неподвижно, как ангел на закате, ожидающий последних кающихся. Но никто больше не подошел и он снова стал на колени, помолился, а затем присоединился к другим священникам — присоединился к Богам на Небесах. Человек снова стал Богом.
Святая православная церковь удивительна; она по-настоящему искушала меня в ту поразительную ночь. Это единственная горячая, живая церковь в Европе. Она жива добродетелью людей, которые ее составляют. Если бы священники были из дерева, она все равно была бы великой. Молящиеся всегда находятся здесь в едином согласии. В церкви всегда есть чужие, всегда есть богомольцы. Бог — Слово, которое охватывает всех мужчин России как братьев, всех женщин как сестер. За этим словом бьет фонтан гостеприимства и доброжелательности.

На паперти церкви расположены были старые иконы и реликвии. Меня особенно заинтересовали два изображения — одно царствия небесного, другое — ада. Изображение ада состояло из большого змия, обвившегося вокруг миров; ангелы длинными зубцами заталкивали осужденного в пасть змия.
Представление царствия небесного напомнило мне книги моего приятеля-старообрядца и показалось похожим на театр, где на сцене находилось Святое семейство. Совершенно очевидно, что здесь не было места Свободе, Равенству, Братству: одни люди там были в гораздо лучшем положении, чем другие. Исторические святые владели большими пространствами, располагаясь, так сказать, в ложах, в то время как простые смертные были рады месту на галерке. В Судный день все Иваны и Василии окажутся вместе перед вратами — посох в руке, котомка на плече. Перед ними засверкают купола и шпили, горящие в лучах заходящего солнца, как все монастыри, соборы и церкви России, собранные вместе. И они будут полны
религиозного энтузиазма и общего возбуждения. И как же они будут все счастливы, и не продырявят ни одной дырочки и не найдут ни малейшего изьяна во всем представлении.
Почти никто из мужиков не попадет в ад; они соответствуют всем требованиям Рая. Они и не ожидают плохого обращения в Судный день. Праведный человек редко попадает в серьезные неприятности даже в России, да мужик и не идеализирует свой Рай. Рай просто немного получше, чем его родная земля. Это и есть его родная земля, только без дела и без водки. Но там много начальства и полиции, и некоторые люди будут баре и сидеть впереди, а другие — рабы и стоять сзади.

Прошли те времена, когда считалось, что суеверия крестьянства достойны презрения, а поклонение священным символам религии идолопоклонничество. Что такое идолопоклонничество? Это значит объяснить необъяснимое, определить неопределимое, дать Богу форму, местоположение, имя. Мы на Западе возвели слова и поклоняемся им, обоготворяем их, а что касается идолопоклонничества, то скорее нас надо побить камнями, чем нам их в кого-то бросать.
Простой человек посредственного ума, изо дня в день взирающий на Природу, узнает больше правды о жизни и ее чудесах, чем блестящий горожанин, крутящийся в вихре коммерции. Более того, развеялись наши иллюзии относительно великой роли англичан среди других народов. Роль наша — коммерция. Мы похвалялись цивилизацией, которую несли другим, а она оказалась одной видимостью. Мы думали, что идет развитие цивилизации, а это двигалась коммерция. Литература, искусство, религия, философия — все было поглощено коммерцией. Обращение язычников оказалось на поверку окрещением в коммерцию.
Я говорю это потому, что Россия не организована, не превращена в великолепную машину, не "развита", и человек ведет здесь более свободную жизнь. У здешнего человека есть шанс. Я бы сказал молодому англичанину, стоящему на пороге жизни и вслушивающемуся в искушающие, неотразимые голоса: "Не дай себя обмануть, не входи в эту машину, не отдавай свою душу, свою человечность. Уйди оттуда, стань скитальцем, странником. Если у тебя нет денег, отдайся на волю Господа и природы. Каждое деяние, каждое лишение сделает тебя сильнее, решительнее, более готовым..."
Надо сказать, что войти полностью в русскую жизнь, слиться с ней почти невозможно. Чужеземец с Запада, интеллектуализированный и испорченный индивидуум, может радоваться свободе этой жизни, глубоко погружаться в правду ее, но часто, когда он жаждал бы участвовать в этом великолепии, он обнаруживает, что он — лишь наблюдатель. Не скоро устоится его жизнь паломника, идущего от одной святыни к другой.
В Великом Устюге я был зрителем великолепного спектакля. Это случилось на второй день моего пребывания здесь. То был выход за город для встречи знаменитой чудотворной реликвии, что должна была задержаться в городе на несколько дней, мощей одного великого русского святого, которые переправлялись на юг к Ветлуге из монастыря на севере. Они отправлялись туда, чтобы защитить город от холеры, ибо, как я слышал, Ветлуга была самым северным городом, где появилась ужасная болезнь.
Все обитатели Устюга выбрались за город, чтобы внести реликвию. То был большой праздник. Процессия отправилась от собора, неся великолепные иконы, а перед ними шли церковные нищие, которые, подобно Диогену, несли большие зажженные фонари, хотя стоял ясный день. За ними двигалось великое множество хоругвей, на все способы изображающих истории из Ветхого и Нового заветов, истории о святых, истории из жизни церкви, истории чудесных появлений и исчезновений различных святых икон и т.д. Затем шли всякие бездомные и бродяги, несли флаги и цветы, а с ними монашенки, все в черном и с покрытыми лицами. Следом шли хоры монастырей Архангельского и Иоанна Крестителя, певшие без всякого аккомпанемента. Затем священнослужители из сотни церквей, все в полном облачении, а за ними священнослужители выше рангом, все пешком, а затем епископы, за ними высокоподнятые позолоченные кресты, и еще два хора, еще священнослужители и военный оркестр; после всего этого снова иконы, и большое стечение всякого народа. Такие процессы для России то же самое, что выход Лорд-мэра в Лондоне для коммерции.
Вдоль улиц стоят солдаты и полицейские, как и вся толпа, с непокрытыми головами. Поспешив вместе со всеми к месту встречи, я вскоре понял, что мы находимся на северной дороге, и сделал заключение, что реликвия прибывает через Усть-Курью из Красноборска, а, может быть, даже и из отдаленных Соловков.
Где-то в полумиле от города наша процессия встретилась с другой процессией, что шла с другой стороны, сопровождая реликвию к месту встречи. Это было еще одно поле золотых одеяний, и сколько же народу было вокруг! Устюг совершенно опустел. Здесь собралось не менее десяти тысяч человек.
Яростно грянул военный оркестр, и у гроба, содержащего мощи, сменились носильщики, а вокруг засуетились мужики, чтобы хоть как-то подсобить в несении гроба. Наконец, я увидел его поднятым высоко над головами. Это был старинный ящик, покрытый блеклой красной тканью, такой же древней, как и мощи, и они несли его на длинных деревянных жердях, как Ковчег завета, несли в сонме израильтян, и буквально сотни крестьян и крестьянок протискивались вперед, чтобы быть поближе к триумфальному шествию. Они несли мертвые кости, как народ мог нести великого героя, только что вернувшегося с войны, с песнопениями и криками, с маханием платков и флагов, с ревом оркестров. Мужчины и женщины, что касались священной реликвии, безумели от счастья, и я видел слезы радости, текущие по раскрасневшимся щекам. Христос, пришедший бы сейчас в мир во всей своей славе, едва ли собрал бы большую толпу, стремящуюся коснуться его одежд.

Глава 32 ИКОНА В ДОМЕ

Иконы в церквах, соборах, монастырях и обителях служат символами святости и Бога. Иконы в доме служат символами икон в церквах, т.е. символами, которым делегированы полномочия. Они представляют подлинные иконы подобно тому, как все кресты представляют подлинный Крест на Голгофе.
В каждом русском доме висят иконы, и каждый русский носит под рубашкой крестительный крест. Иконы подтверждают, что дом и человек принадлежат Богу, подтверждают право Господа. Для религии иконы являются тем же, чем торговая марка для коммерции. Русский мир оказывается "соединен с Богом золотыми цепями, опутанными вокруг его ног".
Свеча, горящая перед иконой, это сияние конечной человеческой жизни на фоне черноты Бесконечного.

В каждом русском доме есть иконы, они висят даже в вокзальных залах ожидания, в банях, трактирах, ночлежках, тюремных камерах и публичных домах. Они занимают место в переднем углу комнаты, т.е. в углу, обращенном к восходящему солнцу. Считается не совсем приличным сидеть к иконам спиной, крестьяне располагают стол таким образом, чтобы это было невозможно сделать. Стол ставят в угол под иконы, и создается впечатление, что они тоже участвуют в трапезе. Перед тем, как приступить к еде, следует поклониться иконам и три раза перекреститься. После трапезы ритуал повторяется, затем благодарят хозяина дома.
Если вы ночуете в русском доме, всю ночь на вас смотрят иконы с горящими перед ними лампадами, они охраняют вас от дьявола. Иконы учат маленьких детей не бояться темноты, и даже студенты-нигилисты относятся к иконам и лампадам с нежностью, те напоминают им, как в детстве они просыпались по ночам от страшного сна и тогда икона и лампада успокаивали их и они мирно засыпали вновь.
Из почтения к иконам снимают шапку перед тем, как войти в комнату — это знак, что Бог находится в комнате. Почтение, которое русские оказывают иконам, имеет тот характер, когда не задают вопросов, а принимают без всяких сомнений символы религии. Безусловно, в иконе есть сила, она создает в помещении атмосферу. Икона — это Присутствие. Она напоминает, она удерживает. Вне дома есть солнце, луна, звезды, прекрасные создания. Внутри дома их место занимает икона. Для русских икона бесценна, она служит делу освящения времени, места, деяний. Если у русского день рождения, он зажигает еще одну свечу перед иконами, устраивает под ее покровительством молебен. Выходит ли его дочь замуж, он дает ей икону как стража будущего дома. Ее так часто зовут на помощь, что не возникает и тени сомнения в ее необходимости. К ней то и дело обращаются и потому так сильна ее власть.
Все значение иконы было осознано мною в Малороссии, в доме священника. Я легкомысленно насвистывал какой-то лондонский мотивчик и этот человек сурово заметил мне: "Побойся Бога!" Кто-то указал на икону. Я совершил святотатство, накликал дьявола. Хотел бы здесь же заметить, что русские, самый, возможно, музыкальный народ в мире, никогда не свистят — видимо, свист считается нерелигиозным.
Я поинтересовался, какие еще существуют ограничения, и получил ответ, что дом — это как частный придел в деревенской церкви, что, перемещаясь из церкви в дом, человек сохраняет всю почтительность, живет воспоминаниями об имманентности и близости Бога. Если случится такое, что кто позабудет Бога, запев, выругавшись, еще как-то нарушит установленный закон, хозяин дома обязан именем иконы побранить забывшееся лицо.
Итак, икона — это "Бог среди нас", от нее ничто не укроется — ни высокое, ни низкое, икона — более живой религиозный символ, чем католическое распятие или четки, и в то же время она — вне всего, она уникальна. Икона исполнена такой силы, что становится самим духом дома.
Сам собой возникает вопрос: означает ли сказанное, что английские комнаты мертвы? Разумеется, русские получают от своих икон многое, что отсутствует в русском жилище. Также и посредством ста семнадцати церковных праздников в году они приобретают нечто уникальное. В Англии на неделю приходится один церковный праздник и шесть трудовых дней. Русские называют свой праздничный день "днем Воскресения", и в неделю выпадает два постных дня.
Крестьянин не признает светский календарь даже в приложении к сельскохозяйственным работам. Он рассчитывает дни по праздникам и постам. В году практически нет дня, не носящего какого-то широко известного имени. Древние обычаи поклонения природе переплелись с христианской хронологией. Таков праздник встречи Весны на второй неделе после Пасхи или благословения браги в середине августа. Детей называют по имени святого, а большинство из них получают и вполне прозаическое уменьшительное имя.
Наблюдательный путешественник заметит в России простые деревянные кресты в тех местах, где строятся дома. Это тоже икона, и он будет стоять, пока не закончится постройка дома и не придет священник совершить обряд освящения.
Обычай креститься — самый могучий обычай в русской жизни. Это молитва без слов, утверждение безоговорочной веры. Единственные слова, произносимые при этом мужиком, это слова молитвы или фразы типа "Смилуйся, Господи!" или "Слава тебе, Господи!"
"Ведь ничего нет по нашим силам, Все выше наших сил, — говорил один гоголевский герой. — Без помощи свыше ничего нельзя. Но молитва собирает силы. Перекрестясь, говорит человек: "Господи, помилуй", гребет и доплывает до берега". Переплетчиков рассказывал историю о слуге из крестьян, который нашел себе место в Москве у хозяина, державшего двух ручных волков. Слугу позвала хозяйка, он пошел на ее зов и внезапно наткнулся в коридоре на волков, растянувшихся подобно спящим собакам. Ему надо было пройти мимо них в комнату хозяйки, он поколебался с минуту, потом перекрестился и побежал в комнату что было сил.
Я видел, как машинисты сходят на платформу на железнодорожных станциях, чтобы поклониться иконам, а затем продолжить путь. Извозчики, даже с ездоком, останавливаются у монастырей и церквей, чтобы перекреститься. Вообще считается неприличным миновать храм, не перекрестившись, и даже в выродившейся Москве поражает зрелище людей, крестящихся в электрическом трамвае, когда тот проезжает мимо святых мест.
Зевая, крестьянин перекрещивает рот, чтобы туда не попал дьявол — что само по себе представляет собой небольшую проповедь об опасности скуки. Добродетельная хозяйка крестьянского дома кладет кресты на все пустые тарелки и кувшины в кухне, и это тоже иконы. И если мужа ее нет дома, а его ждет миска супа, она перекрестит миску прежде, чем лечь спать.
Тысячи этих ритуальных огоньков показывают, как русские соединяют христианскую религию с жизнью. Они действительно живут "под присмотром их великого надсмотрщика", только они ни за что не назовут своего Бога надсмотрщиком. Русские люди все как один верны одной идее и в ней они все — братья. О русских с гораздо большим основанием, чем об англичанах, можно сказать, что они и есть церковь, если только не коммерция — наша церковь.

В Англии есть храмы и дома. В России — храмы и освященные дома! И хотя Бог —повсюду, мы чувствуем, что в неосвященных местах его нет. То, что мешает различать божье и человеческое, так это освящение того, что и так уже свято. То, что мы отдаем Богу одну десятую часть своего добра, заставляет нас думать, что девять десятых — наши. То, что священники отдают свои жизни Богу, оставляет всех остальных непосвященными. Освящение храмов оставляет наши дома вне храма.
Так, может быть, освящать не стоит вовсе? Не все ли будет когда-то тем или иным способом освящено, подымется в наших представлениях на уровень святости одним фактом начального посвящения? Каждый наш день получит свою, особую святость. Наши дома, расположенные хоть в трущобах, хоть в парке, получат значение преддверия храма. Если так, то иконы уже оказались впереди: они освящают дом, то первое, что должно считаться святым. Они напоминают русским, что Бог не только в храме, он и в их собственной гостиной. В этом конечном и материальном мире они напоминают о Бесконечном и Духовном.
Что до меня, то если я когда-то обрету постоянное место жительства, дом, в нем обязательно будет висеть икона. Русские полагают неважным сюжет либо красоту иконы, для них самый лучший символ — грубо отесанный крест. Где бы я ни скитался, со мной всегда была икона — только не русский святой образ, а копия "Молитвы к святой богородице" Милле. Она была со мной в Малороссии, в Москве, на Кавказе, вернулась в Англию, она смотрела на стены всех комнат, где я селился, взирала, как я читаю, пишу. Она смотрит на меня сейчас. Можно затеряться в ее серых глубинах, можно забыть слова и мысли, преклоняя колени в громадном сером храме
Сокровенного. Она может и не висеть в переднем углу, но тот, кто смотрит на нее, заглядывает в Вечность. Она успокаивает, приводит в порядок путаные мысли, она напоминает и останавливает, она дает мир и силу.

Глава 33 ПО ДОЛИНЕ РЕКИ ЮГ

Покидая Устюг, я переправился на пароме через Сухону и по песчаному берегу двинулся к устью реки Юг. Стоял жаркий летний день, сверкали на солнце колосящиеся поля. По широкой плодородной равнине я начал путь к Никольску, что находился в двухстах милях южнее.
Мне встретилось много деревень, земля здесь способна прокормить множество людей, лес же лишь маячил на горизонте. Места эти — все еще чисто крестьянский край, здесь не было и нет крупных земельных собственников, имений. Земли принадлежат деревне и жители ее работают на земле общиной. Над деревнями стоит податной чиновник или сборщик десятины, он определяет, какая часть урожая пойдет в оплату податей. Возле каждого селения стоял указатель, на котором написано было название, число жителей и домов, например:

Пестово
66 душ
24 дома

Очевидно, дети в расчет не принимались.
Шлось мне отлично: лето, ноги зажили, организм готов ко всему. Ничего такого, однако, не случилось и, отмерив двадцать пять миль, я стал искать укрытия на ночь, лучше бы всего самый чистый дом в деревне. Наружный вид часто обманчив и в этот вечер, когда я сделал выбор, хозяйка дома мне же и отсоветовала.
"Заходи, коль желаешь, — сказала она, — да только худо у меня. Клопов столь много, что, неровен час, тебя сожрут. Иди на конец деревни, у них одних только и нет клопов".
Я был ей крайне признателен за совет и пошел искать крайнюю избу в этой растянутой деревне. Деревня, между прочим, называлась Серафимы. Хозяйка избы оказалась по какой-то причине на крыше, юбки ее были задраны вверх и завязаны под мышками. Так мы с ней и перекрикивались, причем ее выговор оказался самым вологодским, какой я когда-либо слыхивал. Тем не менее, мы договорились, я устроился на ночь, клопов в самом деле не было, хозяйка разделалась с ними при помощи буры, Но тараканы!..
Не посвятить ли мне сейчас страницу тараканам? Я так давно удерживаюсь от того, чтобы не поминать их на каждой странице. А ведь они — мои постоянные спутники, мои недруги. Позвольте мне рассказать о приносимых ими страданиях. Даже в Устюге, перед тем незабываемым чаепитием с плюшками, я убил их сто три штуки — а я всегда считаю — а вечером, прежде чем лечь спать, убил сто сорок три. Я когда-то собирал насекомых, но оказался не в состоянии дотронуться до таракана. Ужасный страх, что ночью они будут по мне ползать, стоил мне многих бессонных часов и кошмаров. Я закрывался с головой и, тем не менее, был уверен, что они по мне ползают. Их ведь сотни, тысячи — на стенах, на полу. Они везде — в деревянных блюдах, в супе, в хлебе, в ушате с грибами. Тараканы шлепаются с потолка на пол. Мне припоминается комната в одном селении Костромской губернии. В новой избе на новом белом сосновом потолке тараканов было не сотни, а тысячи, десятки тысяч, как звезд на летнем ночном небе, со своим Млечным путем и всеми созвездиями. То были пруссаки, крупные и мелкие, но преимущественно крупные, и они поводили длинными дрожащими усиками. Я видел их на святых иконах. Я видел уховертку на носу у богородицы. Но русские не обращают на это внимания. Я даже слышал, как говорили, что дом без тараканов и не дом. Кстати, здесь бытует неувядаемый литературный анекдот о тараканах и щах. Он родился у Гоголя, часто встречается на чеховских страницах...
Когда я заметил своему хозяину, что у него обитает множество тараканов, он взял мою шапку, которую я беззаботно оставил на столе, и, стряхнув с нее по крайней мере дюжину, поделился со мной соображением, что это к хорошему урожаю, а уже рожь поспевает, "Слава тебе, Господи!" Хозяин и его жена были простыми, даже наивными людьми. Бездетным, одиноким, мой вечерний рассказ о путешествиях явно доставил им много удовольствия. Когда я поведал им, что в Лондоне шесть или семь миллионов жителей, что по размерам он вдвое больше Москвы и Петербурга, вместе взятых, они перекрестились и попросили у Бога прощения. Баба уставилась на меня, не произнося ни слова, только восклицая время от времени осевшим голосом: "Смилуйся, Господи! Смилуйся, Господи!" Она вбила себе в голову, что я — чрезвычайно важная особа, путешествующая инкогнито, то ли великий князь, то ли генерал, то ли брат царя.
Наутро мужик предложил отвезти меня за девятнадцать верст по цене рубль пятьдесят копеек, и я слышал, как жена говорила ему: "Смотри, не запрашивай с него много, а то нам беда будет".
Немного погодя я спросил у мужика: "Ты знаешь, что такое удостоверение?"
"Знаю".
"Вот у меня есть удостоверение от архангельского губернатора".
"Я же тебе говорила", — отметила его жена.
"Я имею право брать земских лошадей по три копейки за версту".
"Ну!"
"Видишь ведь, — снова вмешалась жена, — что он за человек. Ты поостерегись".
"Так что если я захочу, я могу ехать за шесть гривен".
Крестьянин немного поразмышлял.
"А то и я могу отвезти тебя за те же деньги", — наконец, предложил он.
Но у меня не было никакого желания трястись на телеге, особенно за плату, и я еще раз подтвердил свое намерение передвигаться пешком. Лица моих хозяев прояснились, сомнения их рассеялись. "Возвращайся, Степан", — говорил мне мужик, пожимая руку и делая поползновение поцеловаться в то время, как жена толкала его в бок, чтобы он не так со мною фамильярничал. "Возвращайся, а теперь давай поцелуемся, да в губы, давай..."
Но я всегда пресекаю любую попытку поцеловаться.
Было бы полной нелепицей тащиться в телеге этим свежим, солнечным утром. Никогда мне лучше не шлось, и я отмахал десять миль еще до восьми часов, не поворачивая ни влево, ни вправо, не задерживаясь по пути. Дойдя до деревни Михнинская, я зашел в небольшую избушку спросить кувшин молока и обнаружил в ней весьма любопытную личность.
Болезненного вида молодой человек сидел на стуле и плел лапти. У его ног двое маленьких играли обрезками бересты. Остальные домочадцы, очевидно, трудились в поле. Он пригласил меня сесть, что я и сделал. Минут десять мы молчали, и за это время я пришел к заключению, что он либо деревенский гений, либо деревенский идиот. Он, похоже, был моего возраста, только худой, жалкий. Клочковатая, соломенного цвета бороденка. Большой нахмуренный лоб, большие запавшие глаза выдавали в нем личность необыкновенную.
Так оно и оказалось. Крестьянский интеллигент, он страдал чахоткой и был слишком слаб, чтобы работать в поле. Все силы и энергия сосредоточились у него в голове. Он нарушил молчание, спросив, нет ли у меня с собой какой книги.
То был, конечно, сильный вопрос. Я был немало удивлен. Какую книгу он имел в виду — детективные рассказы, церковную литературу, социалистические брошюры?
"Любая годится, не важно", — ответил он.
Я вручил ему русский топографический журнал, издание "Общества по изучению Северного края", и он с жадностью ухватился за него.
"Что вы там будете читать?" — спрашивал я, но он только перелистывал страницы, приговаривая: "История смолокурения» — это добро. Я хочу узнать об этом, я обо всем хочу знать. У нас в деревне есть маленький кружок. Мы здесь не как все, нас интересуют серьезные вещи. Мы вместе читаем, даже слышали про Лондон и Англию. Дайте мне что-нибудь про Англию".
"А что вы читали об Англии?"
Он снял с полки рядом с иконами с десяток книг и каких-то брошюр, его книжное сокровище.
Кропоткин "Поле, завод и мастерская" на русском языке.
Адам Смит "Богатство народов", тоже по-русски.
"Болезни коров"
"Средство против пьянства"
«Человеческая система"
Мюллер "Упражнения"
"Основы физиологии" и одна-две брошюры по медицинской практике.
"Вы — врач", — высказал я предположение.
Он улыбнулся: "Я лечу".
"Но я не вижу здесь лекарств".
"Я настаиваю травы", — ответил он.
Мы поговорили затем об Англии, о протестантской религии, он обнаружил сильный, необычный, какой-то фанатичный ум. Он даже произнес такую фразу: "В конце концов все религии стоят друг друга", вот как он был развит. Но его жажда поговорить, обменяться мыслями показывала, насколько же он лишен интеллектуального общения. Несколько раз, когда я порывался уйти, он хватал меня за руки, говоря: "Нет, не уходите еще. Не уходите, бросьте ваши странствия, поселитесь здесь".

Такого приглашения я, конечно, не принял, но пробыл до второй половины дня, а после пошел в Левине В Левино бабы, идя за бороной, сеяли озимую рожь. В фартуки у них было засыпано зерно, они придерживали одной рукой фартук, другой зачерпывали и, двигаясь в определенном ритме, разбрасывали зерно.
Миновав несколько деревень, я попытался было устроиться на ночлег, но тщетно, все были в поле. Следующий день был праздник, поэтому работали допоздна. Наконец, в Подволочье, в пятидесяти верстах от Устюга, мне повстречался сонный дедушка, пригласивший меня зайти. Пока мы дожидались его домочадцев с поля, стало уже темно. Я сильно отдалился от края белых ночей, да и сезон уже сменился. Не помню, когда я в первый раз увидел здесь луну, но она оказалась очень красивой, ясной, полной. Я смотрел, как подернутая легкой дымкой луна подымается в темном небе. Она действовала умиротворяюще.
Прежде чем лечь спать, я вышел на улицу. Стояла чудесная ночь. В лунном свете деревня приобрела торжественный вид. Двухэтажные дома и церковь казались громадными. Даже небольшие строения, телеги, всякий деревенский инвентарь приобрели какую-то значительность в этом свете, как будто их произвели иные, древние силы, а не те, что действуют в наши дни.

Следующее утро выдалось дождливым. Я спал на тюфяке и за всю ночь ни разу не был потревожен. Можно было бы сразу же отправиться в путь, да уж очень не располагала дорога. Я вышел приобрести немного сахара, поскальзываясь, шел от порога к порогу, пока какая-то старушка не уступила мне полфунта. Вернувшись, я нашел хозяйку замешивающей ячменную лепешку с сушеными грибами, то есть она готовилась печь пирог, хотя англичанини вряд ли бы назвал это изделие таким именем. Вялый дедушка сидел рядом, через каждые десять минут беря понюшку табаку. Грязнее человека я не видывал. Нюханье табаку и грязь обычно неразделимы, слава Богу, это довольно редкое занятие. Старик поведал мне одну довольно любопытную вещь: оказывается, так распространенное в этих местах питье чаю — совсем недавний среди русских крестьян обычай, а самовар, сейчас воспринимаемый как национальная особенность, вовсе не существовал каких-нибудь сто лет назад. Тогда чай пили только богатые люди, а крестьяне и не думали. То было занятие для дворян. Ныне же не иметь самовара, выйти из дому без чая — хуже, чем быть нищим. Хозяйка объяснила мне, что сейчас нельзя употреблять в пищу ржаной хлеб, потому что пост. Пирог с грибами его заменяет, не хочу ли я попробовать? Пирог оказался "оригинальным, но все-таки вкусным", как говорят русские. Что до меня, то я предпочитаю постную пищу обыкновенной.
Меня просили остаться на день, но меня не привлекала перспектива просидеть весь долгий скучный день в грязной избе, лучше уж идти под дождем. Плотный плащ, резиновые галоши, непромокаемый рюкзак — отчего бы мне бояться дождя?
Странное то было путешествие. Дождь лил весь день не переставая, за двадцать миль не встретилось ни одного человеческого жилья. Я вступил в самые большие леса России. Вологодская губерния самая лесистая в Европе, здесь больше сосен, чем даже в Архангельской. Я покинул места, относящиеся к городу Устюгу, и находился в зоне влияния Никольска. Устюг богат и невелик. Никольск — беден и раскидан, дороги же Никольские относятся к худшим в империи. Миля занимает полчаса. Хлюп-хлюп, по щиколотку, по колено, увяз, застрял, поскользнулся, споткнулся... Дорога была мощена молодыми березками, беспорядочно раскиданными по грязи. Ступив на один конец тонкого ствола, невольно подымаешь вверх другой конец, грязь брызжет тебе в лицо, а сам ты соскальзываешь в трясину. Некоторые бревна просто плавали. Там, где дорогу пересекали ручейки, бревна вообще уплыли, оставив после себя топкое русло. Скользкие разбитые бревна переворачивались, утопали в грязи, подскакивали — а с равнодушных небес угрюмо сеяло...
Кругом сырость. Найдя в лесу хижину, я сел, сгорбившись, под крышей, пережидая, когда кончится дождь, попытался запеть, но, как будто вызванная моим неуместным весельем, сверкнула молния, а дождь пошел еще гуще. Какое низкое здесь небо — никакого вида, никакого горизонта — лишь тянется бесконечная лента дороги.
Покинув хижину, я прошел еще три мили, на этот раз найдя убежище под мохнатой вековой елью. Земля и мох под ней оказались сухими, как будто дождь здесь не шел месяцами. Ветви деревьев смыкались над головой. Я снял плащ, повесив его просушиться, и, устроившись на куче мха, писал письма в Англию, вырезал фигурки из бересты, только бы как-то заполнить время.
Весь этот долгий сырой одинокий день ни один человек не встретился мне, не послышалось хотя бы тинканья коровьего колокольчика. Можно было бы провести в лесу всю ночь, но мысль о сырости и о медведях испугала меня и, собравшись с силами, я снова пустился в путь. Был только один способ не попасть в топь, а именно идти, как по канатам, по длинным бревнам вдоль дороги, удерживающим боковые бревна в порядке. Таким образом я одолел десять миль и, намаявшись, пришел на Половищенскую поляну. Клочок порыжевшей травы, два поля побитой ржи, несозревшей, неубранной. Вокруг осадным лагерем стоял лес: черный, грозный. Можно было вообразить, как он держит в узде стаю волков, готовых вмиг броситься на кучку жалких изб, порушить и их, и их обитателей, вернув лесу то, что ему по праву принадлежало.
Здесь, к счастью, обнаружилась казенная почта, а то я уж ожидал самого худшего среди таких нищих крестьян. В России, как и повсюду, крайняя бедность ведет за собою крайнюю грязь. Была уже темная ночь, когда я открыл дверь, заглянул внутрь — в деревне никогда не стучатся — и спросил, не могу ли я переночевать. Там собралась небольшая компания. Мне поставили самовар, подали яйца, пирог. С утра я ничего не ел, и тут уж воздал еде должное.
Мало что мне запомнилось из того вечера в Половищенской, за исключением мужичонки, которому я высказал несколько соображений насчет состояния дорог. Я говорил, а он кивал головой, откликаясь: "Совершенно правильно". Позднее кто-то заиграл на балалайке, а мужичонка хлопал и кричал "Бррраво! Бррраво!" У него это получалось таким образом, как будто пустили фейерверк и ракета-шутиха, поколебавшись немного на старте, вдруг разрывает воздух, летя в небо.
В записной книжке на следующий день я записал следующее: "Прошлую ночь я спал в тесном контакте с себе подобными, однако, спал..."

Следующий день был таким же дождливым. Я прошел то ли двадцать, то ли тридцать верст по лесу в направлении к Слободайке, стоящей на большой поляне. Дорога туда — не более, чем грязный проселок, в который впадают, кажется, все лесные ручьи до единого, как будто это река.
В Слободайке на улицу с криком высыпали ребятишки: "Вон идет богомолец!", и я с легкостью получил жилье ради Господа. В деревне была лавка, я пошел туда кое-что купить. Приобретения мои стоили шиллингов пять. Сахар, цейлонский чай, баранки, медовые пряники, ситец, покрытые ржавчиной серпы и белый хлеб трехнедельной давности, его отдавали по два пенса за фунт — вот что можно было купить в лавке. Хлеб привозили из Никольска и продавали по воскресеньям, и то не по каждому. Мужиков совершенно не смущало то, что он черствый. Они знали, что это хороший пшеничный хлеб, и эта мысль сохраняла хлеб в их мозгу мягким долгое время после того, как Природа превратила его в черствый. Сморщенная старуха, заправлявшая в лавке, сложила восемнадцать и пять, и у нее получилось двадцать.
Спал я в комнате, где расположилась большая семья. Бабушка расстелила для меня на полу мешок, и хоть мне было на нем жестковато, все же усталое тело мое отдохнуло. В этой деревне впервые появились мухи, до этого они меня не беспокоили, но теперь досаждали все больше и больше. Кусались они хуже всякого другого насекомого и в этом состоит их отличие от английских мух.
Тараканов было не меньше, чем всегда. Кусок хлеба, который я оставил по ошибке на столе, к утру был весь изъязвлен дырками, которые они в нем проделали, и выглядел, как коралл.
Я очень весело развлекся с ребятишками, ковыляющими по дому — Надькой и Ванькой. Моя имитация собачьего лая заставила их броситься на поиски собаки и до смерти испугала кота. И Надька, и Ванька, и отец, и мать — все были облачены в домотканую одежду из льна, которую ткала для них на станке старая бабушка. Я весьма позавидовал их неизносимым тужуркам.
Вышедшее солнце победило дождь, высушило грязь и я, хоть ноги мои и гудели, опять очутился на дороге, двигаясь к деревне Городец. Городец можно бы назвать и городом — есть рынок, три церкви, множество лавок, а крестьяне здесь богатые. Есть и промышленные товары, но дорогие, поскольку железная дорога проходит в двухстах милях отсюда. Мое внимание привлекла черная деревянная церковь, формой похожая на паровую карусель, а рядом с ней, открытые непогодам и ветрам, подвешены на столбах церковные колокола.
Я обошел все городецкие прилавки в поисках пары сапог, но не нашел ничего подходящего. Два дня бревенчатых дорог разбили мою обувь, а вышедшее солнце ее высушило и я уже чувствовал появление новых волдырей, натертых потрескавшейся кожей. Я носил кавказские горные ботинки, сделанные из дерева и кожи, они оказались очень удобными, только нельзя, чтобы дерево трескалось. Северные сапожники не знают, как к ним приступиться, а то бы я их починил.
"Ты лучше купил бы пару сапог, — сказал мне сапожник, — а эти мне оставь, я в них буду в баню ходить".
Сапог я не купил, ибо кто это совершает паломничество в сапогах, но стал присматриваться к валенкам, валяным сапогам, которые Толстой рекомендовал носить вегетарианцам, и к лаптям, плетеным из бересты ботинкам. Все-таки я не мог решиться и на них, и постановил пока идти босиком, а в Никольске приобрести пару обычных кожаных ботинок. Ведь в Лявле все ходили босиком и, кроме того, ступни у меня весьма затвердели от ходьбы. Я стану босяком, так крестьяне называют босых бродяг.
В тот день далеко я не ушел. За Городцом на опушке леса я нашел приятный заросший травой берег ручья и там устроил стирку, выстирал все белье и разложил его сушиться на солнце, а пока оно сохло, созерцал, как чистый свежий ручеек пляшет по корням сосен в солнечном свете. Последние два дня, проведенные под дождем, среди грязи, весьма раздражили меня, но теперь, когда я нашел этот зеленый островок, очаровательное местечко, жизнь снова улыбалась мне.
И вновь леса остались позади, передо мной лежали открытые просторы. Новый пейзаж был чрезвычайно привлекателен — разнообразие лугов, пески, речные потоки, темные леса на склонах холмов. Я вбирал в себя Природу с жадностью только что вставшего с постели больного. Мир был полон восхитительной летней свежести, покоя и тишины.
Эту ночь я провел в доме бывшего корабельного плотника. Он объявил мне, что был в Англии три года назад — в Шанхае! Все-таки это не совсем Англия. Он был в той флотилии, что столкнулась с рыбаками из Гулля, и рассказывал, что все в смертельном страхе перепились — он сам до тех пор никогда не видел моря.
Старый моряк был мягким седым бородачом. Он увидел меня на улице и ему, очевидно, пришла в голову мысль использовать меня в качестве щита, потому что жена его оказалась сущей мегерой. Было темно, и я сразу даже не понял — мужчина то или женщина. Она обладала низким басом, топала и бранилась, курила, носила высокие сапоги и бриджи. Беднягу-моряка она отчитывала не хуже жандарма. Она была на пятнадцать-двадцать лет моложе его, и не русская, а латышка. Старик подцепил ее в Риге, и я сомневаюсь, чтобы у нее была там незапятнанная репутация.
Она говорила по-русски с сильным немецким акцентом, а ее вспышки ярости заполняли комнату и можно было подумать, что находишься в какой-нибудь паршивой варшавской меблирашке. Бедный, бедный старик! Он каждый раз называл меня «любушка», а я его — «дядюшка». «Не хочешь ли чаю, любушка?» — спросил он. Жена тут же осадила его, заявив, что самовар вынесен наружу. Она отбросила папиросу и тотчас же закурила другую. Огонек спички выхватил из темноты приятное лицо мужского типа с явным присутствием интеллекта. Когда зажгли лампу, стало окончательно ясно, что это — женщина. Она продолжала бушевать и во время чаепития, только теперь переключилась с дядюшки на Бога, скидывая на Всемогущего все вины — за погоду, за урожай, за своего глупого ленивого старого мужа. Она была явно протестанткой, а дядюшка — православным, у него на стенах висело с сотню икон, он крестился и просил у Бога милости.
Я спал на полу, постелив поверх овчины собственный плащ, и спал очень беспокойно. В четыре часа уже на ногах, я переправился через реку Юг по плавучему мосту, его сделали сами деревенские, связав бревна веревками. Двоим на мосту было не разойтись, а чтобы держаться, были протянуты веревочные перила. Стоя на другом берегу реки, я наблюдал за крестьянкой, загонявшей в воду коров. Она тыкала в коров палкой, покрикивала на них, пока они не поплыли через реку. Величественное зрелище — двадцать торчащих из воды коровьих голов. Женщина сопровождала их по бревенчатому мосту.
Утром была сильная гроза. Я все еще шел босым. Попадавшиеся мне деревни были в таком состоянии, что неплохо было бы повесить здесь на перилах спасательные круги. На русских спасательных кругах написано: «Бросай утопающему». Я вынужден был снова надеть ботинки, приходилось спускаться и подыматься по холмам, ноги разъезжались по рыжеватой глине, а в деревнях я увязал в грязи.
Миновав растянутое селение Плясово и выйдя к Полонино, я выбросил-таки свои ботинки и перешел на лапти. Я остановился в доме у человека, принявшего меня за поляка, «политического», но сказавшего, что он ничего не боится и приютит меня. Он сплел для меня пару берестяных лаптей, предварительно сняв с ноги мерку. И еще
продал мне пару портянок, грубых обмоток из льна. У него на кухне валялся большой моток бересты, он ловко разрезал ее на полосы и стал плести, пока жена его кормила меня солеными грибами с картошкой, сваренной вместе с кожицей.
Когда выяснилось, что сегодня я уже никуда не пойду, хозяин показал мне, как надевать лапти: обмотал мне ноги портянками, подложил в лапти мягкой травы, затолкал туда мои ступни и привязал обмотки и лапти к ногам с помощью бечевки, Я почувствовал себя мужиком, Ноги мои превратились в какие-то узлы. Пока я сидел за столом, пил чай, я чувствовал, что так же мало владею своими ногами, как Гай Фокс, сидя на тележке. И все же настало время двигаться, я кинул котомку за спину, взял в руку посох и покинул избу. Крестьянская семья взирала на меня с одобрением.
Чего не могу сказать о себе. Я привык ходить быстро, а сейчас это было невозможно. Нельзя было ни побежать, ни прыгнуть. Я теперь был процентов на тридцать больше русским, чем до сих пор. Я был в русской обуви, а она делает человека тихоходом. Сам вступив в их ряды, я понимал теперь медленный ход богомольцев. Шаг за шагом, по две мили в час, равномерно, легко, не напрягаясь, терпеливо... вот как богомольцы движутся к святыне, и я теперь тоже так буду — если только не выброшу эти штуки и не куплю себе в Никольске кожаные ботинки! Тем не менее, весь остаток своего путешествия я проделал в лаптях, и в Москву, в день возвращения к западному образу жизни, я вошел в них же.
За первый день мой в лаптях я преодолел пятнадцать миль, невообразимо медленно. Любой, кто будет в Англии идти на такой улиточьей скорости, вызовет насмешки. Я, однако, наслаждался такой ходьбой, по дороге размышляя о разных скоростях жизни в Англии и России. Развитие способностей путешествовать, передвигаться быстро не привело к увеличению свободного времени. Как было бы хорошо для Англии и для всего мира, если бы все путешествовали пешком. Например, семья отправлялась бы на море в повозке или вообще пешком.
В этот день мне встретился богомолец, возвращающийся домой из тысячемильных странствий. Он пустился в путь еще до того, как растаял зимний снег, и теперь в середине августа через два-три дня он будет дома. Он показал мне образки, которые нес из монастыря св. Серафима, что под Нижним Новгородом. Коленнопреклоненный св. Серафим молится на столбе из воздуха за здоровье больного юноши. Образок означает, что юноше было видение св. Серафима. На другом образке тот же самый святой сидит у своего скита и кормит голодающего медведя хлебом. На этой картине св. Серафим одет в портянки и лапти.
Вечером я пришел в Петрово, где повстречал отставного солдата, а он пригласил провести у него ночь.

Глава 34 ДЕРЕВЕНСКАЯ СТАРОСТЬ

Не стоит думать, что в деревне уважают старость. Ничуть. Даже к деревенскому священнику хуже относятся, если он старый. Со старым человеком считаются меньше, чем с каким-нибудь парнишкой.
Славен только молодой и сильный. О почтенной старости здесь никто и понятия не имеет. Человек работает, пока не откажут руки, а после этого жизнь его — одно бесчестие. Старик, который не может принимать участие в полевых работах, а кормить его, тем не менее, надо, становится обузой, инструментом на выброс. Он еще более жалок, чем старый коняга, которого бы просто прикончили. Старика плохо одевают, плохо кормят. Перед нами – неприкрашенная старость во всей ее неприглядности.
В Петрово я встретил такого старика, отца отставного солдата. Он почти ничего не видел и уже целый год не мог работать. У него развились сильные головные боли, и внутри черепа как будто постоянно шумит ветер. Разбитое окно в старом доме, подумал я, вспомнив «Жизнь человека» Леонида Андреева.
Старик, усохший до размеров ребенка, был одет лишь в рваную рубашку да сатиновые штаны. Рубашка еле-еле натягивалась на его худое тело и, видимо, принадлежала раньше его младшему сыну, то же и штаны.
У солдата с семьей было много работы в поле, и они оставили меня со старым дедушкой. Мы разговорились. То была для него большая радость, ведь никто не говорил с ним, не слушал, не обращал на него никакого внимания, все только ждали, когда же он окажется в могиле. Мы долго разговаривали с ним об Англии, и он полагал, что Англия — это одна из российских губерний. Он задавал такие вопросы, как: «А пшеница у вас вызревает? А крестьяне у вас бедные? А рожь у вас сеют? А евреи у вас есть? А заработки хорошие?».
Мои незамысловатые ответы доставили старику немалое удовольствие. Он попросил у меня спичку, разжег старую трубку. Затем подошел ко мне совсем близко, взял меня за руку. Старик опустился на колени передо мной на покрытый сеном пол и, глядя на меня ничего не выражающим взглядом, спросил:
— Как думаешь, скоро я помру?
Я ответил, что думаю — нескоро. Ему явно хотелось жить, он боялся смерти. Он цеплялся за жизнь, пусть даже ради такого вот случая, как встреча с чужестранцем.
— Я скоро помру, — продолжал старик. — Голова по все дни болит, как что свистит в ней. Сильно болит. Им тоже охота, чтоб я помер, и все бьют меня, как не стал работать, так и бьют. Вчера я домовину себе делал, они и говорят: «Поспешай, а то помрешь ране, чем домовину сделаешь». Теперь я ее сделал, сам живой еще, а бона меня ждет. Они заставляют меня в ней спать, а я вот думаю, я утром еще спать буду, а они скажут, что помер. Страшно мне.
Он показал мне на ящик, стоявший у печи. Ящик был наполнен сеном и соломой и думаю, спать в нем было довольно удобно.
Когда вернулась семья и был согрет самовар, никто не предложил старику чаю. Но, когда они вскоре опять ушли, я налил ему чашку и дал больше сахару, чем он видел за многие годы. Старик принял его с жадностью, отложил лишний сахар и спрятал его под рубашкой. Когда мы закончили, он поблагодарил меня, набожно перекрестился.
Ночь старик провел в гробу, а я на полу, на сене, завернувшись в свой плащ. «Конечно, — размышлял я, — ему было бы лучше умереть. Только он не имеет понятия о достоинстве смерти, да ему и не надо, хотя жалкая его жизнь корчится на ворохе сена».
Утром я снова налил старику чаю, а после чаю он надолго притулился у печи, пытаясь разжечь свою трубку сосновой лучиной. А как он вчера встал на колени передо мной — старость, старость!
Когда-то он был красивым молодцем, как его сын-солдат, но красота ушла, а с нею и весь дух. В старом доме обвалилась часть крыши: задувает ветер, в детской разгуливают крысы, старуха крадется по скрипучим ступенькам. Скоро она откроет дверь, да так и оставит, а сама уйдет. И тогда ночью дверь захлопнется...

* * *
Я обмотал ноги льняными портянками, подложил в лапти свежей соломы — и снова в путь. В двух милях за Петрово повстречавшийся мужик помог мне надеть лапти по-православному. Он просто умирал со смеху, что есть люди, не умеющие надеть свои собственные портянки. Он же преподал мне урок искусства хождения в лаптях, посоветовав умерить мою английскую резвость. Надо ходить не торопясь.
Никольск был от меня в девяти милях, и, поскольку я собирался задержаться там на денек-другой, помыться, привести себя в порядок, действительно, можно было и не торопиться. И я не торопился до такой степени, что добрел до города лишь в четыре часа дня.

Глава 35 МЕНЯ АРЕСТОВАЛИ ДЛЯ МОЕЙ ЖЕ ПОЛЬЗЫ

Никольск — заброшенный городишко, лежащий в трехста сорока двух милях от Костромы и в четырехстах шестидесяти двух — от губернского города Вологды. Население составляет три тысячи человек, из них пятьсот — сосланные революционеры и профсоюзные вожаки. Кучка старинных домов с резными и расписными окнами и крыльцами, некоторые — под зелеными крышами. Горстка лавчонок, крохотный рынок — вот и весь Никольск. Его можно обойти за полчаса.
Тем не менее, городок имеет немалое значение, а его совет, земство, правит обширной территорией. Члены земства, в основном, неграмотны и вместо подписи ставят крестики. К счастью, сосны не нуждаются в управлении.
И все же, если города созданы человеком, то провинциальный город — порождение дьявола, и Никольск — прекрасный тому пример. Маленькая преисподняя, где единственное стоящее занятие — профессия полицейского.
Никольск напомнил мне город из комедии Гоголя, где почтмейстер проводит время в чтении чужих писем, полиция посещает место преступления лишь затем, чтобы получить взятку от преступников, где пациенты больницы валяются на кроватях по трое, пьяные, и где городничий — мошенник. «Власть, — говорит Мотли, — существует исключительно для пользы властителя».
Лишь только я появился в Никольске, как попал под наблюдение. Мне потом рассказали, что богомольцы, как правило, делают крюк, чтобы обогнуть это место. Им известны и негостеприимность, и дороговизна продуктов, здесь все вдвое дороже. По этой причине мое появление вызвало немалый переполох. Люди подбегали к окнам поглядеть на меня, а полиция, крадучись, следила за моими перемещениями.
Чем дольше они за мной следили, тем меньше я им нравился. До пояса — господин, ниже — крестьянин, непонятный человек. Без сомнения, я показался им опасной личностью. Сам же я понятия не имел, что меня выслеживает полиция.
Я довольно долго болтался по Никольску, пока нашел себе пристанище, перекусил в булочной, полчаса провел на почте, написал там даже письма, которые полиция потом вскрыла. В попытках устроиться я обошел не меньше шести частных домов — постоялых дворов в городе не было. Я исходил каждую улицу и переулок, весь город из конца в конец. Когда я совсем отчаялся, меня поманили из окна, приглашая войти.
Я без памяти обрадовался тому, что нашел, наконец, жилье. Городские жители оказались все, как на подбор, страшно недоверчивы либо боязливы, и даже не хотели открыть мне дверь. Наконец, приятного вида женщина пригласила меня войти.
Я взобрался по шатким ступеням и нашел на ощупь вход в комнату, откуда женщина позвала меня. Радость моя увяла, когда я увидел обстановку: в одной комнате стул, балалайка и пистолет, в другой — стол, лавка и стул. За столом обедали двое мужчин, женщина же стояла у окна, как будто кого-то высматривала.
Мужчины оглядели меня с ног до головы. Одному, малороссу на вид, было лет двадцать, другому, великороссу, примерно тридцать пять. Второй, очевидно, был гостем первого. Молодой человек задал мне обычные вопросы. Ответы мои явно показались ему необычными и я слышал, как он шепнул пару раз своему приятелю:
Дельце, верно? Что-то в этом есть.
— Вы лучше бы сняли эти свои... бахилы, обратился он ко мне, указывая на лапти. — Будьте как дома. Выпейте водки.
Мой отказ от водки несколько его обескуражил. Тогда поешьте чего, — предложил он.
На столе лежала треска, лежала не на тарелке, даже не на бумаге, а прямо на столешнице, а рядом в беспорядке валялись картофелины, сваренные «в мундире». Тут же стояли миска с неаппетитными на вид грибами и початая бутылка водки. Все это меня нимало не прельстило, а вид мужчин, раздирающих рыбу пальцами, едящих картошку грязной, в кожуре, вызвал отвращение.
Я попросил чаю.
— А, чай, — отозвался малоросс, в раздумье потирая висок, — это можно. Марфа, спроси насчет самовара. Сейчас, может, уже поздно, да господин подождет.
Марфа сделал недовольное лицо и вышла. Малоросс же представил мне своего товарища в следующих словах:
— Это Федор Матвеевич Потемкин, регент хора, а я певчий. Такое наше ремесло. Вы можете говорить с ним, как с другом. Он человек благородный, образованный. Покажи ему, Федька, что ты умеешь.
Федька проворчал в ответ нечто невразумительное. Он был темноволос, хорошо одет, явно пьяница, с сосредоточенным выражением глаз. В нем как будто бурлила потаенная злость.
Малоросс продолжал:
— Возьмите картошечки, вы, наверно, голодный. Не хотите? Не любите картошку? А чего же вы хотите? А, самовар, я забыл. А что это у вас за коробка? Фотоаппарат... Покажите мне.
Он показал аппарат хормейстеру, они вместе его изучили.
— Никакого толку, — сказал хормейстёр, он ничего здесь не стоит.
— Нет, стоит, — не согласился его компаньон, — тут ты не прав, Федька. А для чего он? Как он работает?
Я объяснил.
— А сколько стоит такая штука? — не унимался малоросс.
— Я купил его в Лондоне, — ответил я. — Здесь он не продается. Но в Москве вы можете его достать за тридцать-сорок рублей.
Подняв брови, он бросил взгляд на своего партнера. В молчании они глядели друг на друга и, как я понимаю, соображали, как бы им лучше украсть фотоаппарат. Я попал в воровской притон.
Вошедшая Марфа что-то им прошептала.
— Сходи займи у кого-нибудь, — сказал ей малоросс.
— В чем дело? — поинтересовался хормейстер. — У вас теперь нет самовара?
— Нету, Федька, я его продал. За шиллинг и шесть пенсов, а он стоит все двенадцать. Видишь ты, мы переезжаем. Я подумал, раз мы все равно переезжаем, так зачем лишнее трудиться, и продал самовар. Деньги-то легче переносить. А теперь вот, оказывается, мы вовсе и не переезжаем. Пропали десять шиллингов. И не вернуть. Беда! Ты только подумай.
— Худо, — согласился хормейстер. Малоросс в отчаянии махнул рукой.
— Надо выкупить его обратно, — предложил его товарищ.
— Так я и сделаю. Выкуплю его при первой возможности. Продам что-нибудь и выкуплю.
Он глянул на меня с новым интересом:
— Вам нужна обувка. Я вам продам. Вот, к примеру, эти, — он похлопал себя по голенищам сапог. — Хороши, никто лучше не видывал. А вам их продам за сорок шиллингов.
Я отказался, указав на то, что его сапоги мне малы. То был бесспорный факт, и малоросс согласился, даже не предложив мне померять.
— Ну, ладно, — продолжил он. — Тогда, раз вы путешественник, вам нужны карты. Вот, гляньте, что у меня есть.
Малоросс пошел в другую комнату, вынес оттуда какую-то растрепанную книгу по географии и стал предлагать мне оттуда отдельные карты. Три-четыре карты он определил совершенно неверно. Было ясно, что читать он не умеет, потому что схему июньского звездного неба обозвал картой Греции.
— Цену не скажу, — заманивал он меня, — а какова ваша будет? Держался он по-дружески, как со старым приятелем, но по лицу было заметно, что все легко может перемениться. И, действительно, он предпочел разозлиться, потому что я не покупал его рваные карты, и несколько раз обращался к своему компаньону за поддержкой. Он снова позвал Марфу, велев принести мне постель.
Вы ведь устали.
На это я возразил, что не хотел бы ложиться до чая. Про себя я твердо решил, что ни за что здесь не останусь, хотя бы потому, что принесенный тюфяк был засален, как ни у одного самого грязного мужика. Кроме того, я прекрасно понимал, что, как только я потеряю бдительность и закрою глаза, некоторые мои вещи точно пропадут.
— Дьявол меня подери, — высказался певчий. — Марфа, иди займи где-нибудь самовар или горячей воды принеси, какая разница? Послушайте-ка, — обратился он ко мне, — вам же все равно нужна обувка. Мою вы покупать не хотите, но я сапожник. Сделайте мне заказ.
—  Вы же сказали, что вы певчий. Он только отмахнулся:
— Шутки в сторону, я стачаю вам пару за восемь рублей, деньги вперед, это честная сделка.
Я промолчал.
Так вы согласны, — предположил он.
Я отрицательно покачал головой.
Вскоре в комнату вошла кошка — шелудивое создание с одним глазом, другой был когда-то выколот, может, тем же малороссом. Когда я подозвал ее к себе — «кис-кис-кис» — сапожник предложил продать ее за шиллинг.
Самовар так и не появился. Принеся тюфяк, женщина снова уселась к окну, я же еще раз про себя решил, что ни за что не останусь на ночь в этом притоне, и перебирал в уме способы поскорее убраться отсюда. В это время какой-то скрипучий голос крикнул на лестнице: Васька идет.
Пьяницы озабоченно переглянулись, а женщина выбежала из комнаты.
—  С чего бы это? — спросил хормейстер.
—  Не знаю, — ответил второй, — вроде бы незачем.
Он узнал, что здесь этот человек. Хитрый, собака, пронюхал. Слышь, приятель, жандарм сюда идет. Твои сказки здесь не пройдут. Ты лучше скачи в это окно да беги. Я, со своей стороны, не видел поводов для беспокойства.
— Спрячь-ка эту фотографическую машину, — велел мне малоросс. — Или дай я спрячу. Коли он увидит, так возьмет.
Я, разумеется, отказался прятать камеру, они бы ее стянули, потеряли, разбили. Можно сказать, я обрадовался вмешательству, надеялся даже, что жандарм меня арестует, прикажет мне следовать за ним. И тогда я избавлюсь от пьяниц. Полиции же я не боялся, ведь у меня в кармане лежало удостоверение от архангельского губернатора.
Пьянчуги встретили жандарма настороженно.
— Ты чего, Вася, — спрашивал малоросс. — Ты чего заявился? Пропусти-ка с нами водочки!
Вася с серьезностью покачал головой. Он уже не мог быть с ними на дружеской ноге, мог даже принять папироски. Он направился прямиком ко мне, положил мне руку на плечо и важно выговорил:
— Паспорт ваш, сделайте милость. Я вручил ему архангельское письмо. Вася поглядел на него:
— Это что такое? — спросил он. Я объяснил.
—  Вам следует пойти со мной в контору исправника. Он вас не задержит.
К чему это? — всполошились двое. — Он ничего плохого не сделал,
пусть остается. Мы за него ручаемся.
Да это так, для формы, — пояснил полицейский.
— Тогда подождите, пока я оденусь, — попросил я. — Мне потребуется время, чтобы все это надеть.
Я указал на портянки и лапти. Он согласился и я, достав из рюкзака чистый воротничок, галстук и английский пиджак, постарался придать себе такой пристойный вид, как только мог, причесался, а уж затем надел обмотки и берестяную обувку.
— Вас продержат с час, не больше, — обратился ко мне малоросс. — Вы возвращайтесь, как раз будете к самовару. Перекинемся в картишки. Вы в преферанс играете, нет? Ну, тогда сыграем в винт. Вещи можете не брать, оставляйте плащ и камеру, да и мешок у вас тяжелый.
— Нет, я все возьму, — возразил я. — Кто знает, может, я всю ночь проведу в тюрьме, а, может быть, меня из города вышлют. Один Бог знает, что может случиться.
Полицейский держался нейтрально. Если я оставляю вещи, это мое дело. Я, тем не менее, не собирался оставлять ничего, поскольку был совершенно уверен, что сюда уже не вернусь.
Жандарму я объяснил, что путешествую с целью посмотреть на страну и людей, что являюсь членом «Общества по изучению Севера России», что у меня есть специальное разрешение и что я не русский, а англичанин. Мои слова произвели на него большое впечатление.
—  Ведь эти люди — воры? — спросил я.
— Воры и убийцы, — ответил он. — Хуже людей в городе нет. Оставь я вас там, они бы вас обобрали. Одному Господу известно, что они могут натворить. Вам бы надо меня благодарить, я ведь не стал на их сторону, от водки отказался.
Нет, из-за меня вы выпивки не лишитесь, — сказал я. Он утешился.
— Какой город у вас негостеприимный, все двери закрыты, кроме как у мошенников. Я заходил мест в шесть, пока не попал к ним.
— Знаю, — откликнулся он. — Я вас видал, я и сам заходил в кой-какие дома. А к сапожнику вы чего-то сразу зашли.
Так он и в самом деле сапожник?
— В самом деле, только теперь этим не занимается. Украдет обувку, коли попадется. Худо бы вам пришлось, не приди я. Я и арестовал-то вас для вашей же пользы.
Как странно это все, — вздохнул я.

* * *
Результатом всех этих событий явилось то, что исправник нашел мне спокойное жилье и пригласил на следующий день к обеду. В одиннадцать часов вечера тот же самый полицейский, что меня арестовал, был послан сопроводить меня и оградить от всяких приставаний.
— Хористы нас будут поджидать, — предупредил меня жандарм. — Если они будут вас что спрашивать, молчите. Шибко на меня серчают, что я вас от них увел. Худо мне будет, да как я мог позволить, чтоб вас ночью ограбили? Надо было вас спасать, Господь велел.
— Но раз уж они такие опасные, почему не посадить бы их под замок? Жандарм фыркнул:
— Коли мы всю шваль пересажаем, так кто останется? Занятие ваше исчезнет?
— То-то и оно, придется подаваться в мужики, идти в поле пахать. Пока мы шли по темному городу, полицейский нервно озирался вокруг, как будто чего ожидая. Вдруг впереди показались фигуры обоих хористов. Малоросс приблизился к нам.
— Что такое? — спросил он. — Что он сделал?
— Его вышлют по этапу, — ответил жандарм.
— А как?
Под конвоем в Устюг. Мы поспешили вперед, а они шли сбоку.
— А куда его ночью-то? — не отставал малоросс. В караульню, и сразу из города. Не верю я. Что он такого сделал?
— Иди отсюда, — приказал жандарм, — не то быть беде. Вон там офицер на углу.
Двое повиновались, но, прежде чем от нас отстать, малоросс шепнул мне:
— Не бойтесь, мы покараулим, как вас будут уводить. Вы только скажите, мы все для вас сделаем. А в полиции все воры.
Я отказался от их услуг, а полицейский только ухмыльнулся. Минуты через три мы достигли почтового отделения.
— Здесь вас никто не тронет, — заверил жандарм. — А коли бы вы там остались, вас бы обобрали, голым бы на улицу пустили. Только вы все-таки поберегитесь. Они могут найти, где вы, в окно залезть. Вы никого не пускайте и окно закройте.
Меня поместили в вполне приличной комнате, и жандарм откланялся. Мне принесли самовар, я напился чаю. Когда я уже собирался лечь спать, снова появился жандарм.
— Исправник передает свое почтение, — сказал он, — и приглашает вас завтра отобедать. Только не подумайте, что он приказывает. Ваша воля — идти или не идти, не пойдете — ничего худого вам не будет.
Я сказал, что буду.

Исправник оказался упитанным, ухоженным округлым человечком, глаза его засветились веселым любопытством, когда он увидел, что я в лаптях. Надо сказать, его веселость несколько подействовала мне на нервы, ибо и без того было непросто в такой обувке приблизиться к хозяину и пожать ему руку. Я подошел к нему медленным шагом, как робкий крестьянин. Почтенный чиновник предстоял передо мной в мягких венских туфлях.
— В самом деле, клянусь Богом, в самом деле, — произнес исправник, повернувшись к жене. — До пояса — джентльмен, ниже пояса — мужик.
Слово джентльмен заимствовано из английского, оно соседствует с такими занятными заимствованиями, как комфортабельный, экстраординарный и файв-о-клок.
— Верхняя половина должна двигаться с той скоростью, какую ей разрешает нижняя, — продолжал чиновник. — Но теперь к обеду. Обед — это главное, а затем вы нам обо всем расскажете.
Обед состоял из яркокрасного свекольного супа, жареной семги и сладкого пирога. Стоял Вознесенский пост, однако чиновник не желал уподобляться бедному крестьянину. Что до меня, то я с удовольствием отведал хорошей еды после месяца сидения на молоке, ржаном хлебе, картошке и грибах. Хозяин предложил вина, выбрал себе сигару. Женщины встали из-за стола, а мы остались беседовать о России.
Это такая тема, от которой русские никогда не устают. В душе они обожают Россию со всеми ее недостатками и горестями, и недолюбливают Запад. Поэтому сей укротитель преступников, или смотритель зверинца, или взяточник, или организатор коррупции, уж не знаю, какова еще его роль в этом захудалом городке, но он сразу же потеплел и весь лучился от удовольствия, пока я рассыпался в похвалах его родине.
— Вы правы, вы правы, — повторял он. — Россия останется единой, когда все остальное распадется. Мы будем великой нацией, когда Германию и Запад уже забудут.
Но не до того времени? — немного подтрунил над ним я.
Но не до того времени, — рассмеялся он. — Ах, Федька, принеси-ка нам еще бутылочку портвейна.
Веселость моего хозяина не ослабевала, и он рассказал мне множество анекдотов из жизни города, поведал, какие истории обо мне кружат по городу. Мое прибытие вызвало немало эмоций. Поначалу большинство считало меня бежавшим из заключения грабителем, но, когда оказалось, что я нахожусь под покровительством губернатора, стали говорить, что я — агент из Петербурга.
— Агент из Петербурга, мошенник, английский корреспондент – это ведь все едино, — заверял меня хозяин. — Некоторые объединяли все это в одном лице. Мы посмеялись над паспортной системой.
— Бог создал человека из четырех частей, — говорил исправник, — тело, душа, дух и паспорт. И Адам восстал из земли, и Бог хлопнул его по плечу и потребовал: «Паспорт!» И Адам поднял паспорт, лежавший рядом с ним, и увидел, что туда вписано его имя «Адам», и год его рождения «первый», и название деревни «Эдем», и Бог прочитал это и увидел, что это хорошо, и Он приказал ему заботиться о паспорте.
— Странные вещи случаются из-за паспорта, — продолжал мой хозяин. — Вот одна такая история. Двое людей, осужденных на каторгу, едут вместе в каторжном вагоне и обмениваются паспортами. Первый был старым человеком, осужденным на три года, а второй, молодой — на двадцать. Обменявшись паспортами, они обменялись и наказаниями. Молодой дал старому тридцать рублей за лишние годы, а тот и не горевал, он и в самом деле вскоре умер, не отсидев, конечно, двадцать лет. И Господь не заставил его отсиживать эти годы после смерти. В пекле одинаковый огонь для всех: и для Ивана Грозного, и для Борджии, и для Оливера Кромвеля. Почему я всегда и говорю: «Веселись, пока можешь!» Хотя, с другой стороны, кто сейчас верит в ад? Одни мужики .
Я принялся его расспрашивать о жизни мужиков. Он держался мнения, что половина из них ушла на богомолье, а другая половина живет плохо, потому что на полях не хватает работы. Когда рожь уродится, крестьянин счастлив и с достатком, а когда неурожай — тогда худо.
— А почему же им не выращивать в огородах овощи и тем ограждать себя от неурожаев?
— А потому, что у них нет чувства собственности. Кто будет растить огород, когда туда любой может залезть. Картофель и капусту всегда считали общей собственностью, как воду и воздух. Народ предпочитает разводить свиней.
— А что за край лежит к югу от Никольска? — полюбопытствовал я, поскольку имел смутное представление о том, что можно посмотреть в Вятке или Костроме. — Что за мужики там живут?
— Не знаю, не знаю, я ведь у них не бываю. Мы — страна помещиков, и я бываю у помещиков, а не у мужиков. Говорят, в Костроме холера и всякое такое, однако толком ничего не известно. Мы бы знали больше, кабы стояли на железной дороге.
Не стоит пересказывать дальше нашу небольшую беседу. Расстались мы в наилучших отношениях, а наутро я вновь двинулся в путь.

ГЛАВА 36 ЛЕСА АНДАНГИ

Память и забвение. К забвению толкает город, но за его пределами к нам возвращается память. Из-под кустов у дороги выглядывают чудесные цветы. Чудесное солнце, чудесная луна глядят с чужих небес, и мне начинает казаться, что я уже шел по этим дорогам, только тысячу лет назад. Природа задает мне загадку, и цветы, улыбаясь, заглядывают в глаза в поисках ответа.
Меланхолия странствий... Понимание, что мир, который объявляют новым, на самом деле — старый, только его обновили и отделали заново. Но из меланхолии рождается и чувство гордости, мы-то знаем — есть в наших душах нечто такое, чего этот мир недостоин, и многое в нем годится лишь прахом лечь у наших ног.
Мир — такая же темница для нашего духа, каким был остров св. Елены для Наполеона. Наполеон мог играть в шашки со своим тюремщиком, увлечься книгой, забыться на мгновение, но стоило ему поднять голову и все вспомнить, как он с новой силой ощущал свою несовместность. Религия странника — его всегдашняя несовместность, В нем всегда живет память о его тайне, и как бы далеко он ни был от своих, знак на груди его напоминает ему, что он принадлежит к королевскому роду. Мы — странники, мы — несовместные, мы — королевские сироты.
И всякая малость напоминает нам о нашей тайне. Вдоль дороги в Андангу среди лесного мха мерцают цветы, над ними порхают бабочки в красных пятнах
на зеленоватых крылышках, вверху играет с облаками солнце, освещая верхушки суровых сосен. Я очутился в самой глубине лесов. После Никольска я четыре дня двигался в первобытной глуши. Из песчаной почвы растут громадные сосны и березы, чистые, прямые. Они тесно обступили дорогу и так близко подошли друг к другу, что кроны их переплелись и под ними царит тьма. По обочине полусгнившей бревенчатой дороги раскинулись сотни, тысячи поганок, они уже распадаются и напоминают разрушенные города.
В тридцати пяти верстах от Никольска я попал на Горбунову Поляну. Здесь лес был другой, я протискивался среди старых берез и елей, сморщенных, искривленных, иссохших, как ведьмы на пустоши. Дьявольский лес. Крестьяне совершенно справедливо верят в то, что лес заколдован горбатыми ведьмами, обращающими младенцев в хорьков. И еще он кишит дикими зверями.
"Вы почему так скоро?" — спрашивает женщина, живущая на Горбуновой Поляне, у своих детей.
"А мы медведицу увидали в потемках", — отвечают они.
Укладываясь тем вечером спать на сухих листьях в лесу, я тоже сильно боялся медведицы и надеялся, что она меня не найдет. Стояла тревожная тишина, меня окутывала полная темнота. Я устроился у подножия деревянного креста, поставленного крестьянином, которому на этом месте явилась Божья Матерь Киевская. Крест должен был отпугнуть нечистую силу, грабители не решились бы на святотатство, дикие же звери, по моим расчетам, не должны были подойти к дороге так близко.
Я тихо улегся, плотно закутавшись в плащ, вытянулся и прислушался. Ни звука, ни треска, ни вздоха! Лишь запах пыли и древесной плесени. Ноги мои так устали, что совсем не хотели шевелиться. Они утонули в мягком, отдав ему всю свою усталость. Как ни старалась удержаться в мозгу мысль о необходимости бдительности, веки мои то и дело опускались. В самом конце мелькнуло: "Если придет медведь, не стоит лезть на дерево".
Ночью я проснулся и услышал далеко по земле — "пад-пад". Потом у самого моего уха — торопливые шажки, видимо, пробежала мышка. Опять далеко — "пад-пад", затем — с-с-с-ш-ш, долгий шелест. Что бы это могло быть? Я в ужасе прислушивался, затаив дыхание. Тишина, и вдруг, над самой головой — бульканье козодоя. Что здесь делает в такой час эта зловещая птица?
И вновь сон поборол все мысли, я мирно лежал в объятиях земли. Чудная, прекрасная ночь, и сны мои, несмотря ни на что, были спокойны. Не подлежит сомнению, меня охраняла Божья Матерь Киевская, у креста которой я приютился.
Дыхание утра оказалось благоухающим, но холодноватым, и с рассветом я уже был на ногах. Еще три мили ходьбы привели меня к лесной хижине , где меня накормила завтраком литовка из числа колонистов, присланных сюда русскими властями для освоения этих отдаленных краев. Они осели в лесу. Прибыли они сюда из Прибалтики, их наделили скотом, они регулярно получают от властей денежное довольствие. Дорогостоящий и неэффективный эксперимент: рожь не вызревает, коровам не хватает травы. Однако упорный прибалтиец оказался бережливым, чистоплотным, и если кто и способен вырвать здесь пропитание у Природы, так это он.
Еще один долгий день в лесу, и ни одного собеседника, кроме деревьев! Впервые я заметил, что дело идет к смене времени года. Август уступал место сентябрю, в лесу пахнуло осенью. Листья на березе поблекли. Бурый мотылек парил в луче солнца, непрерывно опадали желтые листья. В грязных канавах коричневели камыши, увядая прямо в воде. В лесу резко прокричал вальдшнеп. Лето ушло.
Я пришел в Андангу — одиннадцать домов на пожелтевшей жухлой поляне. На следующий день, все еще по лесу, уже в сумерках, чувствуя крайнюю усталость, я набрел на невероятно грязную деревеньку, казалось, нечего было и надеяться найти в ней приличный ночлег. Из крохотной избы, где старенький дедушка укачивал ребенка:

"Ою, ою, ою, о-о,
Лу-лу-лу-лу-лу",

меня направили в дом, где была свободная комната. Домик оказался набит чумазыми детишками. Хозяин походил на нечесаный сгусток ожившей грязи, разговаривал он, тем не менее, весьма вежливо. Меня отвели в пустующую комнату, хозяйка принесла две охапки сена, и я ночевал на полу. Комнату явно давно не использовали, окна были разбиты. На стене висело заржавевшее ружье. Комнатой не пользовались потому, что в ней было холодно, а найти стекло и застеклить окна было нелегко. Теплее было бы спать в лесу, здесь же, на поляне, гулял ветер, колыхая лесную сырость.
На следующий день я очутился в Костромской губернии, оставив позади лесную Вологду. На холме у Ираклихи я обернулся на пройденный мною лес и увидел под собой многие километры колыхавшихся верхушек деревьев. Небо было покрыто облаками, и вдали облака, казалось, лежали на мощных деревьях. Я почувствовал себя героем фантастической новеллы Тургенева, вознесенным на нехоженую дорогу над верхушками леса. Море веток и стеблей колыхалось подо мной.
Затем я обратил взор на восток, в сторону красавицы Костромы: веселый лес, широкие поля, зеленые холмы, обширная долина Ветлуги... На всем лежит печать радости и плодородия.

Шла неделя праздника Успения, время веселья после окончания спожинок, богородицына поста. Неделя эта вмещает приход в дом урожая, благословение хлеба и браги, другие старые обычаи. В деревне Высокой я был свидетелем внесения в дом последнего ржаного снопа.
В избе, где я остановился, еле можно было дышать от одуряющего запаха сушащегося хмеля. Через комнаты были протянуты веревки на манер бельевых, с них
свисали охапки хмеля. Хмель висел на колышках, вбитых в стены, лежал на полу, в сараях. Хозяин рассказал, что наступает праздник благословения хлеба и браги, что бабы уже в поле, украшают последний сноп вышитыми полотенцами и лентами, мы скоро пойдем их встречать. Туда придет священник и сноп с песнями внесут в дом. Во второй половине дня женщины испекут пироги из муки нового урожая, а мужчины выпьют нового первача.
Почтенный уже достаточно напробовался возбуждающей жидкости, тем не менее заверил меня, что уж к вечеру-то в деревне не останется ни одного трезвого мужика.
"Лет тридцать я прожил в трезвости, — рассказывал он, — а пить обучился, как пошел на войну. Худой то был день. Не знаю, с чего я и начал. Может, что от дома далеко, может, что мы проигрывали. Кабы война была ближе к дому, как знать, мы бы и выиграли, и трезвенниками остались".
Вокруг самовара у открытого окна, в которое заглядывало утреннее солнце, сидело трое-четверо мужиков, соседей моего хозяина. На улице крикнули: "Давай пошли!" Большинство жителей деревни уже вышли в поле. Мои новые знакомцы с шумом высыпали на улицу, оставив недопитый чай, и поспешили к месту церемонии.
Большая деревня Высокая расположена на холме. С вершины холма бегут три дороги — на Вятку, на Ветлугу и на Никольск. Низенькие деревянные дома прилепились к крутым склонам холма, на самой вершине возвысилась белая приходская церковь, квадратное, величественное каменное сооружение.
Мы спустились по вятской дороге. На поле толпились деревенские с серпами, у многих баб в руках были колосья ржи. Сноп перевязали и как раз подоспел священник со святой водой. Поднялся людской говор. Солнце светило на золотое зерно, на красные и желтые сарафаны крестьянок, на яркие рубахи мужиков, желтые лапти, сверкающие полукружья серпов.
Произошло какое-то движение и наступила тишина. Прибыла икона с хоругвями, двое мужчин принесли аналой, установили на нем Священное Писание. Подошел мальчик в стихаре, держащий чашу со святой водой. Священник басом прочитал краткую молитву. Мужики пали ниц, раздались возгласы: "Слава тебе, Господи!" Бабы поднесли сноп, священник, подняв чашу, сбрызнул его святой водой, окропил ею и людей. Зазвучало церковное пение, довольно скоро, правда, перешедшее в светское. Крестьяне, высоко подняв сноп, выстроились в процессию, снова надев шапки. Под веселое, стройное пение шествие триумфально двинулось к деревне. Все несли колосья и серпы.
Вечером я попробовал лепешки, сделанные из новой муки, и пиво из нового хмеля.

ГЛАВА 37 НАГРАДА ЗА НЕГРАМОТНОСТЬ

Мужики общительны и дружелюбны. Они вместе работают, вместе поют, вместе молятся и живут. Они любят собираться в трактире, церкви, на рынке. Любят устраивать грандиозные и расточительные угощенья на свадьбах, поминках, на всяческих праздниках. Любят вместе мыться в общей бане, вместе работать в лесу и поле. Общественная жилка у них сильнее, чем у нас, они менее подозрительны, не так замкнуты. Им не представить себе того, как можно жить по соседству и не знать всего о семье соседа и его делах. Они хотят вызнать всю подноготную пришлого мужика, а чужак точно так же жаждет поделиться. Они ничего не закрывают: двери их всегда открыты, что в дом, что в сердце.
Незатейливая эта отзывчивость — чисто крестьянское наследие. В нашей культуре она утеряна. А именно ее, эту поистине золотую добродетель, следовало бы сохранять больше, чем все остальное. Мы потеряли ее остатки, ее потеряют и крестьяне, если посланники прогресса не будут крайне осмотрительны.
Карлайл как-то заметил, что книга стала храмом. Люди входят в книги, как ранее они входили в храмы. Сказанное им — глубокая истина, только гордиться здесь нечем. Книга оказывает сильное разделяющее влияние, она уносит человека вдаль в одиночку. Книга не желает, чтобы ее делили с другими. Она отделяет нас от родителей, жен, мужей, друзей. Нам она дает несомненное богатство, но это не значит, что точно такое же богатство она приносит другим. Книга нас выделяет, индивидуализирует, создает отличие между нами и всеми остальными людьми. Отсюда гордыня, подозрительность, недоверие. Храм — это не здание, храм — это люди, собравшиеся вместе по согласию. Великим идеалом нации было бы стать единым храмом, однако книги вносят разъединение, разрушают храм.
В России книг нет. Их заменяет церковь — я, разумеется, говорю о крестьянстве.
Отсюда восторг перед всякой мелочью церковного обряда, отсюда битком набитые церкви, отсюда наслаждение службой и духовной музыкой. Отсюда удивительное пение, пение без органа и партитур. Русские хоры так удивляют Западную Европу именно потому, что русские любят сидеть вместе на бревнах на деревенской улице и петь, петь без конца. Они так хорошо играют на балалайках, потому что делают их сами и играют на них вместе, с самого детства и до старости.
Поскольку у крестьян нет книг, они вынуждены читать книгу Природы. Они не слушают имитации соловьиного пения, они слушают самого соловья. Они не знакомы с «реальной жизнью», как она изображается в романах, они знают реальную жизнь без всякого романа.
Если бы у мужика были книги, он бы строил дома повыше и попросторнее, чтобы иметь там место, куда бы он мог удаляться и в тишине читать. В действительности он живет в одной-единственной комнате, ему нравится, что вокруг него вся семья, и чем больше родственников и приятелей, тем лучше. Мужик обожает оказывать гостеприимство богомольцам и странникам, приносящим вести из других краев и губерний. Он обожает принимать гостей и ходить в гости. Гостеприимство доходит здесь до таких степеней, что существуют не только открытые дома, но и открытые деревни. На Севере действует целая система праздников, деревни по очереди устраивают как бы открытый дом для жителей соседних деревень.
Все это происходит потому, что у крестьян есть то, что мы называем свободным временем. Поскольку они не читают, у них образуется время вступать в разнообразные отношения с окружающими — ведь свободное время, в конце концов, означает какую-то дополнительную жизнь.
Как я уже говорил ранее, в России вы имеете возможность изучать жизнь, какой она была когда-то в Англии, имеете возможность узнать, что Англия оставила в прошлом. Жизнь здешнего средневекового крестьянства дает верную картину нашего собственного прошлого. И она более поучительна, чем любая книга.
Говорят, в Лондоне раньше у каждой лавки была своя вывеска. Думаю, это происходило по той причине, что большинство не умело читать. В России и сегодня все лавки имеют вывески. Снаружи булочной, рядом с нарисованной фамилией, чаще всего совершенно неразборчивой, к слову сказать, красуются очень живые изображения белых булок, пышек, пряников, кренделей, баранок, лепешек. Над рыбной лавкой висят рыбы, над мясной — мясо, цыплята и дичь, снаружи чайной — самовар, чайник, стаканы с блюдцами и т.п. Дома раскрашены в красные, зеленые, желтые, синие цвета, крестьянам легко определяться в них и объяснять, как пройти. Поезда отправляются со станций звоном колокола, ведь крестьянам не прочесть расписания. Сначала, за четверть часа до отправления, звучит один удар колокола; за пять минут — два удара. Три удара означают, что поезд тронулся в путь. В почтовых отделениях служат специальные люди, чтобы писать крестьянам под диктовку или читать им за установленную цену.

За написание адреса на конверте                            5 коп.
За написание открытки либо короткого письма   10 коп.
За прочтение письма вслух                                      3 коп.

На каждом почтовом ящике изображено письмо, мужику понятно, что сюда он должен бросить почтовую открытку или письмо.
Поскольку крестьянин не умеет читать, ему не лезут на глаза навязчивые рекламные объявления. Одно это могло бы показаться истерзанному рекламой жителю Лондона достаточной компенсацией за неграмотность.
И все-таки самая большая награда, получаемая крестьянином за свою неграмотность, состоит в его близости к действительности. Он не читает о жизни — он живет. Он не читает о Боге — он молится. У него есть собственные мысли, и они не смешаны в одну кучу с мыслями других людей. Его мозг — не хаос, состоящий из тысячи несвязанных между собой идей. В глубине его души отражается красота самой Природы.

Мне повстречался сын помещика из Высокой, он предложил подвезти меня по вятской дороге и я согласился. Разговорившись, мы набрели на ту же тему. Оказалось, что он из интеллигентов.
«Я учу их читать, — говорил он, — печатаю дешевые книги и раздаю. Вы только подумайте, какие великие мастера ждут, чтобы их прочли — Шекспир, Толстой, Достоевский, Диккенс, Ницше. Представьте себе, какие бескрайние горизонты откроются перед мужиками — новые идеи, развитие, радость! К тому же и современные писатели получат больше денег за свои книги».
С последней мыслью я не согласился, поскольку в Англии свободное образование почти уничтожило хорошую современную литературу. В оценке новой литературы большинство всегда неправо, в оценке классиков — слишком подобострастно. Поэтому я и говорю: пусть большинство постоит в стороне, а уж меньшинство само о себе позаботится.
«Вы говорите о Ницше для масс, — сказал я. — Но разве вам не знакомы вот эти его слова: «То, что всем разрешено читать, в конце концов повредит не только писательству, но и мысли. Когда-то Дух был Богом, теперь же он стал человеком, а становится толпой...»
«Да, — отвечал мой собеседник, — но в России даже самый низкий разряд людей читает Ницше и понимает его. Вы знаете, в Москве гимназисты делятся на дионисийцев и поклонников Аполлона, как у вас в школах есть виги и тори».
«Как у нас в школах есть оксфордцы и кембриджцы», — ответил я, но он не понял. Именно это Ницше и имел в виду, когда говорил, что Дух стал толпой.

ГЛАВА 38 ТЕОСОФИСТКА

Дорога на Вятку пустынна и окружена лесами. Она тянется вдоль Ветлуги на юго-восток Костромской губернии, затем поворачивает на север и вновь углубляется в Вологодскую губернию, чтобы в конце концов придти в сельскую, наполовину уже восточную Вятскую. Я намеревался добраться до губернского города, а оттуда через Яранск двинуться к Нижнему Новгороду. Однако, наступила плохая осенняя погода и я понял, что грязи мне не одолеть. Проведя ночь в помещичьей усадьбе в Гагарино, я вернулся к ветлужской дороге.
Но я должен рассказать о вечере, проведенном в Гагарино. Там я впервые после Архангельска оказался среди образованных людей. Господский дом расположился в углу усадьбы. Я вступил в край землевладельцев, крестьяне имели здесь мало земли и принуждены были за гроши тяжко трудиться на землях помещика. Двухэтажный дом, обвитая плющом веранда, внутри — роскошь и уют. Просторные, хорошо обставленные комнаты, натертые полы. В гостиной хозяйки — ковер, английский камин, художественно выполненная мебель, полки с книгами. В комнате отсутствовали иконы, зато в одном ее конце висело изящное белое распятие, а в другом — портрет г-жи Блаватской в полный рост. Остальные помещения не представляли особого интереса: ванная комната на английский манер, хорошо оборудованная кухня, столовая, где вечно шумел самовар, комнаты прислуги, полные безделушек и деревяшек. Единственно гостиная г-жи Одинцовой свидетельствовала о том, что я нахожусь в интересном доме. Подобно кабинету Быкова в Архангельске, гостиная отражала индивидуальность. Быковский кабинет выражал душу охотника на медведей, гостиная же — охотника за идеями. Г-же Одинцовой она была к лицу, как может быть к лицу красивое платье.
Хозяйка моя говорила по-английски лучше, чем я по-русски. Я впервые за лето говорил на родном языке, с некоторым удивлением слыша сам себя. Г-жа Одинцова выучилась английскому, чтобы читать Анни Безант. Портрет г-жи Безант висел здесь же, из чего я понял, что моя хозяйка тоже теософистка. Теософистов я уже встречал в далеком южном городке. К тому же и Переплетчиков заигрывал с теософией, она его занимала.
Г-жа Одинцова была ко мне очень внимательна. Не проявляя ни малейшего интереса к философии, ее муж предпочитал коротать вечера за проявлением фотографий, сделанных их сыном. Мы провели с моей хозяйкой многочасовую беседу о России, Англии и теософии. Я еще не встречал женщины с таким мощным интеллектом. Ее широкое бледное лицо, свежее и чистое, как мрамор, выражало силу. Она и сама чем-то напоминала Елену Блаватскую, сходство еще усиливалось ловкостью, с какой она скручивала папироски.
Она показала мне несколько десятков своих книг, из которых мне запомнились:
«Мудрость Лао-цзы», перевод на английский;
«By Вей», перевод на английский;
«Бхагаватгита», перевод на английский;
«Четыре основные религии» и «Тайное христианство) г-жи Безант;
«Мертвые души» Гоголя;
«Размышления монаха Игнатьева»;
произведения Шекспира в переводе на русский язык;
поэмы Блока и Бальмонта.
Меня больше всего заинтересовала ее вера в то, что Россия находится накануне нового откровения. Она считала Блока и Бальмонта, Леонида Андреева и Андрея Белого наиболее выдающимися современными русскими писателями, почитала их как провозвестников какого-то удивительного нового перевоплощения.
«Разве вы не заметили, — говорила она, — что в воздухе носится какое-то особое ожидание, будто вот-вот появится нечто великое? В русской литературе царит тишина ожидания. Современные поэты готовятся влиться в шествие. Пышная церемония ожидает в молчании. Кто-то подымется, величественный, молчаливый».

Мы вместе перелистали Александра Блока, восхитительного поэта современной России. Одна из его книг называется «Стихи о Прекрасной Даме», в ней говорится о прекрасных видениях, приходящих к нему нежданно, когда он смотрит на закат, когда он в церкви, когда он говорит с возлюбленной. Еще одна книга подобного характера — «Нечаянные радости» — о мерцании чуда в обычных вещах.

Вместе же мы прочитали стихотворение «Святая Русь»:

Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь.
 
Россия спит в своих широких просторах, а снеговые вихри гуляют над землей —прекрасная поэзия, к сожалению, почти непереводимая.
У г-жи Одинцовой были также книги Вячеслава Иванова, известного русского эссеиста, его произведения вскоре появятся в переводе на английский. И в его творчестве ощущается та же немота ожидания. В своем значительном произведении «По звездам» он задает важный вопрос:«Романтична или пророчественна душа современного символизма?»
Следующие высказывания наводят на глубокие размышления:
«Романтизм — тоска по несбыточному, пророчество — по несбывшемуся.
Романтизм — заря вечерняя, пророчество — утренняя.
Романтизм — ненависть Судьбы, пророчество — любовь Судьбы.
Темперамент романтизма меланхолический, пророчества — холерический.
«Золотой век» в прошлом — романтизм; «золотой век» в будущем — пророчество».
«Современная английская литература, за исключением г-жи Безант, пронизана романтизмом», — высказалась г-жа Одинцова.
«А куда вы относите Толстого?»
«О, я не люблю Толстого. Он слишком обращен в прошлое, излишне романтичен».
«Горький?»
«О нет, нет, — скривилась она. — Его интересует одно материальное. И он не ждет ничего, кроме боли. Горький — осенний. А Толстой — лето, он появился еще до упадка. Толстой предшествует Горькому. Великие русские писатели принадлежат зиме и весне — они сулят жизнь и цветение, но все-таки они больше зимние. Как сказал Ницше, у них нет «завтра». У них есть только «послезавтра».
«Чехов?» — не отставал я.
«Чехов — поздняя осень, — ответила она с улыбкой. — Тургенев — середина лета, а Гоголь — все времена года».
Мы заговорили о символизме.
«Для мистика вся жизнь — символизм, — сказала она. — Жизнь — это телеграмма, шифр которой мы силимся разгадать. Наши деяния суть ритуалы, наши слова — тайна. Миры восходят в нашей голове, как разноцветные солнца. Мир до восхода — непознанный мир. Люди, животные, ландшафты, цветы меняют очертания, положения, как в калейдоскопе, они принимают новые обличья, образуя новые слова. Когда мы не можем приспособиться к новым формам, новым словам, мы несчастны. Теософист же спокоен, потому что он знает: то, что меняется, при этом остается неизменным, какие бы формы оно не принимало».
«Тот, кто проклинает Бога, поклоняется идолам», — вставил я.
«Они проклинают имя Бога, не проклиная его самого. Они несчастны оттого, что поклоняются формам, а все формы преходящи. Страсть — это обожание формы. Любовь — вот духовность, вот вечное, ибо вечность не имеет формы. Идолопоклонничество — это страсть. Любовь бесконечна, страсть конечна».
Наша беседа перешла в бесплодный спор, затянувшийся далеко за полночь. Я держался того мнения, что, поскольку наш разум существует в конечном мире, мы не способны сформировать понятие о бесконечности. Что идея о бесконечности является признанием беспомощности разума. Что слово «бесконечность» не более, чем слово-заместитель. Она же воспринимала бесконечность интуитивно, утверждая, что ее разум существует в Вечности.
Читатель может вообразить себе диалектические прятки, в какие мы играли в этом лабиринте.
Мы могли бы продолжить бесплодную дискуссию и в последующие дни, ибо я получил приглашение оставаться, сколько захочу. Моя хозяйка наслаждалась возможностью поговорить о своей философии по-английски. Наш разговор доставлял немалое удовольствие и мне, и вообще она была удивительная женщина. Но я не мог долго оставаться и, кроме того, нет ничего легче, чем злоупотребить благорасположением мистика. Двоим становится слишком тесно. Я узнал г-жу Одинцову, священнослужительницу мудрости, Гипатию, теософистку, удивительную женщину. Когда-нибудь я вновь посещу ее.
Таким вот образом я и покинул Гагарино, излишне рассудительный мистик, истово согласившийся с ее словами: «Вся жизнь символична, наши действия суть ритуалы, все слова — тайна.

Глава 39 ОБРАЩЕНИЕ ОДНОГЛАЗОГО СТОРОЖА

В домоустройстве госпожи Одинцовой была одна достопримечательность, которую я не могу не отметить, а именно — одноглазый ночной сторож Федька. Всю ночь он беспрестанно дул в свой рожок, и я то и дело просыпался, думая, что кто-то снаружи подает сигнал.
Когда я уезжал от госпожи Одинцовой, Федька стоял у ворот, держа в руке рожок, в котором я и распознал орудие пытки. Он разговаривал с возницей, предложившим довезти меня до ветлужской дороги. По дороге возница поведал мне федькину историю. Когда-то Федька был законченным пьяницей, теперь же он полностью переменился и совершенно не пьет. Подобно Ване, о котором я рассказал в своей кавказской книге, он был чудесно вылечен священником, и почти таким же способом.
Как-то раз, еще в пору своей разгульной жизни, смертельно пьяный Федька свалился посередь деревенской улицы и заснул. Очнувшись, он увидел рядом с собой красную книжечку с прикрепленной к переплету иконой. Книжечка состояла из крохотных изображений святых и нескольких пустых страниц для внесения имен. Федька хорошо знал, что это такое. То была поминальная книжка для записывания имен усопших, чтобы человек не забывал о них молиться. Книжечка была не федькина, а Бог знает, чья.
Федька страшно встревожился, да еще мать сказала, что то был ему знак, что он умрет, если не послушается Господнего предупреждения. «Отнеси-ка ты ее к попу, — сказала мать, — что он скажет». Федька отправился к священнику. «Верно, — сказал тот, — это знамение, Федька, Господь не хочет расставаться с тобой. Ты должен отвратиться от своих грехов, начать новую жизнь».
И Федька решился. Прежде всего надо было отказаться от водки. Поп молился за него, затем сам Федька молился, обещая оставаться трезвым в течение трех дней. «Через три дня ты получаешь деньги, — сказал ему поп. — Принеси их мне, и я их благословлю, чтобы ты не потратил на водку».
Через три дня Федька, все еще трезвый, принес деньги. Тяжко ему было пройти мимо винной лавки. Довольный священник велел Федьке купить особую свечу и поставить ее перед иконой Николая-Чудотворца. «Другая пойдет у тебя жизнь, Федька, — сказа священник. — Как свеча твоя светится перед святой иконой, так твоя трезвая жизнь светится перед Господом».
Священник взял федькины деньги, сбрызнул их святой водой и сказал Федьке:
Я отдаю твои деньги Господу.
Федька было всполошился и подумал, что потеряет свои новенькие рублики. Однако, помолившись, священник возвратил монеты Федьке со словами: «Господь отдает эти деньги тебе в попечение, Федька, чтобы ты истратил их во славу Его. Потрать их во имя Господа, поступай хорошо. Но если ты потратишь их на дьявола и содеешь зло, на тебя падет великое проклятие».
Федька пообещал потратить деньги на добро и оставаться трезвым неделю. «Смотри, Федька, — сказал священник, — если силы тебя оставят, приходи ко мне, приноси деньги, и я верну их снова Господу, а тебе дам другие, на винную лавку, и освобожу тебя от святого обета. Лучше уж напиться, чем нарушить обет Господу».
Но Федька преодолел все соблазны, он пришел в конце недели и дал обет на две, через две недели дал обет не пить месяц — и все на тех же условиях. Когда же он получил месячный заработок, то принес и их на благословение. «Так он и ходит, — заключил возница, — последний раз он дал обет не пить три года».
— Так он полностью обратился? — спросил я. — И ни разу не нарушил обета?
Ни разу, — ответил возница. — Теперь он ходит под Господом.
—  Почему он так часто дует в рожок?
— А он должен дуть в него всю ночь через каждые полчаса. Это он показывает, что не спит, и чтобы люди знали, где он, если что случится.

* * *
Возница рассказал мне еще несколько историй из деревенской жизни, среди них о женщине, чьего сына сослали в Сибирь за фальшивомонетничество. «Не ведомо мне, почему его взяли, — говорила она. — Его бумажки ничуть не хуже других, никто их не отличит».
День тряски в громоздкой телеге, нагруженной всяким добром. И все же то была приятная поездка, и ноги мои отдохнули. Расставшись с моим возницей в Николаеве на Ветлужской дороге, я стал искать себе место для ночлега.
Однако, мне не повезло, та ночь оказалась худшей за все время путешествия. Ни одного мужика не было дома в деревне, все ушли в гости, еще не кончился праздник пива. Бабы же не хотели пускать чужого человека в дом. «Хозяин придет ночью пьяный, — говорили они, — лучше тебе не попадаться ему на глаза». Не исключено, все было бы по-другому, не приди я с юга, прибывавшие оттуда находились под подозрением в разнесении холеры. Я столкнулся с опасностью холеры лицом к лицу, оказавшись в районе распространения эпидемии.
Не было еще у меня за все путешествие столь ужасной ночевки — так было душно, грязно, кишели всякие паразиты. За всю ночь я едва ли сомкнул глаз. Спал я на охапке соломы, брошенной на дощатые полати. Немилосердно кусались мухи — неисчислимое их количество привлекал развешанный по комнате для просушки хмель. Мне приходилось прикрывать каждый дюйм лица и тела, чтобы спастись от них, но и это не помогало. Я вертелся, крутился, а в середине ночи одна из досок подо мной с треском ухнула вниз.
Я остался лежать на одной доске, слушая жужжание мух, и как же далеко был от меня мистицизм госпожи Одинцовой! Пятеро дочерей моей хозяйки спали вместе на соломенном тюфяке на полу подобно принцессам из Метерлинка. Поскольку они спали раздетыми, мне не хотелось зажигать свет. Все же, доведенный укусами мух до отчаяния, я чиркнул спичкой, оделся, переступил через принцесс и вышел.
Остаток ночи я провел в прохладном сарае, а под утро вернулся в дом. Одна из молодаек разжигала огонь, но, поскольку трубы в доме не было, изба была полна дымом.
Я сказал бабе: «У тебя не дом, а грязная дыра. Если придет холера, ты первая пострадаешь, помяни мое слово. По углам валяются картофельные очистки, повсюду грязное шматье, свинья и цыплята разгуливают по избе».
Но она только хмыкнула. Грязнуля!

Глава 40 ХОЛЕРА

Ближе к Ветлуге стало все труднее устраиваться на ночлег, мужик и боялись ужасной заразы — холеры. Таким бедным странникам, как я, в то лето из-за этого пришлось туго.
В каждой костромской деревне мне встречалась афишка следующего содержания:

Не пейте некипяченой воды.
Не ешьте сырых овощей и фруктов.
Чаще мойте руки, особенно перед едой.
Не употребляйте водки и пива.
Не загрязняйте улиц.

Все это было бы очень хорошо, да вот крестьяне не знали грамоты. Когда же крестьяне спрашивали, что там написано, им отвечали: «Написано, что холера идет» или «Написано, что разносчик холеры близко, надо его остерегаться». Возникла реальная угроза, что меня могут принять за холерщика, разносчика холеры. Везде на меня смотрели с подозрением. По всей России ширились рассказы о холерных убийствах. Вот типичный пример, я узнал о нем из письма, полученного мною в Шарье. Некто ехал на телеге из деревни в город, и по дороге подсадил путника с котомкой. Вскоре возница поинтересовался, что у путника в котомке. Старый, измученный дорогой путник ответил замогильным голосом: «Холера, несу ее во Владикавказ». И тут же начал рассыпать по телеге какой-то порошок. Крестьянин, хоть и промолчал, страшно испугался. Ему и в голову не пришло, что перед ним сумасшедший. Помолившись в душе, он выхватил нож, зарезал старика и отвез мертвое тело в полицейский участок, где рассказал, как все было.
Пока я путешествовал по холодным северным губерниям, в Южной и Центральной России свирепствовала холера. Крестьяне воспринимали ее как проклятие — она была для них полем битвы между Богом и дьяволом.
Самым действенным средством от холеры, лекарством, если хотите, признавалась святая вода, и, хотя в наши дни с доверием воспринимаются многие истории об исцелении верой, все же, как узнаешь, что святая вода не кипятится... Простой люд тянется домой с чайниками, кастрюлями, ведрами и кувшинами освященной воды, взятой, по существу, из бегущего потока. И вот эту-то воду, вобравшую в себя всю городскую и деревенскую грязь, используют как драгоценное дезинфицирующее средство. В церкви крестятся пальцами, смоченными в святой воде, в ней совершают омовения, ее пьют. Заболев, пьют как лекарство. Святой водой обрызгивают и стены, и полы, и спящих младенцев.
В России следовало бы кипятить всю воду. Что касается меня, за все время моего путешествия я не дотрагивался до воды, пока не добрался до Москвы, и никогда не пил чаю, если не был уверен, что он приготовлен на кипятке. Некипяченая вода в России так подозрительна, что, если случайно ее выпьешь, тут же начинаешь ждать какой-нибудь хвори. Как-то, в Ростове-на-Дону, напившись воды из придорожного питьевого фонтанчика , я почувствовал себя так плохо, что смертельно испугался, не заболел ли я холерой. Теперь все питьевые фонтаны снабжаются кипяченой водой. Во многих городах на улицах выставляются публичные самовары и горячий чай выдается бесплатно.
Крестьяне боятся холеры не только потому, что она заканчивается неприглядной и мучительной смертью, но и по той причине, что после смерти им будет отказано в священном ритуале церковного погребения. Запрещается вносить в церковь заразные трупы, мертвых хоронят в удаленных местах. Не получишь пышных похорон, будешь отлучен от родового кладбища, значит, тут же попадешь в ад. Одна женщина сказала мне: «Если кто-нибудь из моих заболеет холерой и я не буду уверена, что их похоронят у церкви, лучше я скрою, что у нас холера. Пусть уж мы все умрем!»
Судебный медик рискует жизнью, сообщая из какой-нибудь деревни о случае заболевания холерой, и часто приходится призывать людей с оружием, чтобы переправить «случай» в больницу. В Воронежской губернии произошли форменные беспорядки. Священник и врач в сопровождении девятнадцати конных полицейских попытались перевезти больного холерой в больницу. Узнав об этом, к ним прямо с поля бросилась толпа крестьян с косами и серпами. Священника они пропустили, но с особой яростью напали на врача как на посланца дьявола. Назавтра тюрьмы были переполнены. Я также слышал, что заболевшая женщина была таки доставлена в больницу, где и умерла.
Во Владикавказе, который я считаю своим русским домом, тоже царил сильный страх перед холерой и отказом от церковного погребения. Особенно страшилась та старая дома, о которой я рассказывал в первой главе этой книги. Дочь обещала ей, если та заболеет, не сообщать об этом властям. Отправиться в больницу было равнозначно смерти. Лучше уж она будет ухаживать за матерью сама. И во Владикавказе, говорилось в письме, полученном мною в Шарье, богатых лечат иначе, чем бедных. Когда подхватывает заразу богатый, его не кладут в больницу, если же он умрет, родственники за деньги добывают свидетельство, что он умер от какой-нибудь другой болезни. Даже в богатой семье смерть от холеры почитается бесчестьем, а отказ в церковном погребении воспринимается всеми классами как бедствие. Пока я был в Ветлуге, там хоронили богатого купца. Наблюдая похоронную процессию, я видел недовольные лица и недоуменные взгляды. К смертному ложу купца были вызваны три врача. Один из них подтвердил, что это холера, двое других, очевидно, подкупленных, с ним не согласились. Разумеется, будь это бедный человек, его ждал бы холерный барак.
Во всех городах непрестанно шли церковные службы, двигались религиозные процессии — ожившие картины прошлого. Любой путешествующий по России может воочию увидеть, какой была жизнь в средневековой Европе во время эпидемий, понять, что испытывали англичане в ужасном 1665 году, что происходило в Европе во времена Черной смерти. Россия — страна глубокой, не меняющейся со временем набожности. Каждодневно в тридцати-сорока городах выносятся на крестный ход святые образа, хоругви и святые мощи. Архиереи и священники служат во всех концах города, посылая молитвы на восток, запад, север и юг, разбрызгивая святую воду, обеззараживая, можно сказать, сам воздух, которым дышат люди.

Глава 41 КАК ГУБЕРНАТОР СЕБЯ ДУРАКОМ ПРИЗНАЛ

Переместившись из Никольского земского округа в Ветлужское земство, я очутился в весьма населенных краях. Деревни тянулись одна за другой, в поле зрения постоянно попадались места человеческого обитания. В этих краях вызревает пшеница. Чем больше я углублялся на юг, тем плодороднее становилась земля и тем больше людей на ней кормилось. Покинув губернии, где преобладает крестьянское землевладение, я вступил в края, где царили богатые землевладельцы — и как жаль, что дела обстоят именно так. Костромская губерния истощена, слишком велика пропасть между богатством властителей и бедностью их вассалов. Ведь и положение бы помещиков улучшилось, если бы они больше платили тем, кто трудится на их земле, позволяли бы крестьянам-единоличникам иметь во владении больше земли. В настоящее же время в губернии ощущается нарождение беспокойства и нигде аграрные пропагандисты не достигают таких успехов, как в здешних местах.
В какой-то деревне крестьянин сказал мне: «Ты пришел узнать, как люди в России живут? Так я тебе скажу: хуже, чем по всей земле. Помещики давят нас, беда. Мы на них работаем и по их вине голодаем. Живем мы бедно, а тут холера приходит и морит нас. Знаешь, кто по помещику плачет?» И он выразительно похлопал по топору.
В другой деревне мне поведали жуткие истории о полиции, о ее взяточничестве. В Шанске жандарм, придираясь ко мне, делал тот специфический и противный жест, который означал: «Заплати мне, и я больше слова не скажу». Он потирал большой палец об указательный и при этом подмигивал. Это как чиновник у Тургенева, любивший лето за то, что «тогда каждая пчелка с каждого цветочка взятку берет». Я тогда показал ему рекомендательное письмо от архангельского губернаторами он отдал мне честь.
Костромской губернатор, как мне говорили, забросил все свои дела, предпочитая гоняться за революционерами, и недавно сам себя загнал в отставку весьма необычным способом. Вот что я услышал:
«Губернатор посвятил себя главным образом поимке революционеров и заведению дел против всех, кто словом или делом выступал против царя в том общенациональном перевороте, что случился вслед за русско-японской войной. День за днем он изводил социал-демократов, бросив все остальные дела на попечение своих подчиненных. По шесть-семь часов ежедневно просиживал он с полицией, а вечером подхватывал кипу документов, ждущих его подписи, и не глядя подмахивал свою подпись наискосок в верхнем углу.
Последствием такого поведения стало то, что бразды правления выпали из его рук и в губернии случилось немало смешных и даже скандальных происшествий, его правление стало знаменито грубыми ошибками. Власть перестала быть благом, а превратилась в бремя. В купечестве и даже среди чиновничества развивалось недовольство, и особых надежд на улучшение не было. Становилось ясным: или губернатор излечится от своего пагубного увлечения, или его заменят. Но нелегкое это дело — указать важному официальному лицу на его ошибки, а еще труднее — возложить вину за промахи в управлении на плечи того, кто этого заслуживает.
И все же как раз в это время одному молодому чиновнику пришла в голову счастливая мысль, как повергнуть губернатора или, по крайней мере, уронить его в глазах официального Петербурга. Он сочинил заявление и подсунул его в кипу разнообразных документов, ждущих подписи губернатора, будучи уверен, что и это заявление, как все другие бумаги, губернатор подмахнет вечером, не читая. Вот это заявление:
«Я, Павел Васильевич Т„ губернатор Костромской губернии, сим заявляю, что не являюсь лицом, соответствующим для исполнения должности губернатора, и прошу освободить меня от моих обязанностей.
Мой ум, к несчастию, был расстроен продолжительной и опасной деятельностью социал-демократической и социал-революционной партий, направленной против жизни нашего обожаемого Государя и благополучия Империи. Я отдал все свои силы на искоренение либеральных и современных течений мысли в Костромской губернии. Непрестанные труды мои подорвали все мои способности и здоровье, мой преклонный возраст тяготеет надо мной.
Я совершил многие непростительные и вопиющие ошибки. Я прямо ответственен в утере для казны более миллиона рублей за прошедший год, как будет явствовать из приведенных ниже примеров. Я попустительствовал безграничной продажности моих подчиненных, к великому беспокойству и досаде торговых людей, я издал смехотворные указы, нанесшие урон имени правительства Его величества. Я по ошибке арестовал лиц высокого достоинства и знатного происхождения, я разрешил многим известным мошенникам занять высокие официальные должности. Я прилагаю список наиболее заметных ошибок, мною допущенных».
Отважный чиновник подделал почерк губернатора и был полностью уверен в успехе своей затеи. И его уверенность оправдалась. Губернатор, как обычно, хватал бумагу одну за другой, ставя на каждой горделивую размашистую подпись, выражавшую, по его мнению, его собственное величие и его преданность Государю.
Докладная записка была сложена, помещена в официальный конверт и отправлена г-ну Столыпину в Петербург. А в Костроме дела шли своим чередом.
Спустя несколько дней губернатор был весьма удивлен, получив краткое правительственное письмо, вызывавшее его в Петербург. Никаких объяснений в письме дано не было, и губернатор терялся в догадках. Он уж подумал, что письмо подделано террористами, что существует заговор с целью убить его в дороге, и потому в целях предосторожности послал одетого под него человека более ранним поездом.
Прибыв в столицу, губернатор был обескуражен холодным приемом со стороны правительственных чиновников. В атмосфере витало неприятие и неблаговоление, и он не мог понять, почему. Он полагал, что ему лично не может быть предъявлено никаких обвинений, напротив, рассчитывал на благодарность за свои неустанные усилия по очищению своих подданных от всякой враждебности к властям.
Ожидая в приемной, губернатор вскипал раздражением, нервничал, в нетерпении дергал свои усики, чесал свою глупую голову. Его унизили, заставив ждать. Золотые пуговицы потускнели, даже мундир, казалось, выражал уныние. Через час он уже чувствовал себя преступником. Наконец, губернатору была дарована аудиенция и он как мог бодрее предстал перед холодным взором министра внутренних дел. С минуту он стоял, дрожа, как школьник перед учителем, представляя в уме перспективу бесчестия и даже ссылки в Сибирь, да только понятия не имел, за что.
Столыпин, перебрав какие-то бумаги, вручил губернатору одну из них, спросив, его ли эта подпись.
«Да, моя», — подтвердил Павел Васильевич, глядя на красивые, как ему казалось, завитушки.
Подтвердив, он бросил взгляд на то, что подписал. И побледнел, объятый ужасом, — то была докладная записка. Дрожа, как осиновый лист, он выдавил из себя: «Но я не мог этого подписать».
«Что вы хотите сказать? Это ваша подпись или не ваша?»
«Я, должно быть, поставил подпись случайно», — объяснил губернатор.
«Случайно? Как это может быть?»
Губернатор в полном смятении пробормотал, что он слишком занят и потому мало обращает внимание на то, что подписывает. И, видя, как гнев закипает в его достойном начальнике, и опасаясь, что может случиться самое худшее, поспешил добавить: «Разумеется, после этого я не могу оставаться в своей должности. Я понимаю, что я должен подать в отставку».
Спустя несколько дней об отставке Павла Васильевича Т. было официально объявлено в газетах. Какими-то таинственными путями опозорившая его нелепая бумага попала в прессу, что принесло бедняге-губернатору даже большее наказание, чем отставка или ссылка, а именно — всеобщий смех...
Надеюсь, что теперь, с новым губернатором, Костроме будет житься лучше.

Глава 42 ДОРОЖНЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ

В одной из многих деревень этого густонаселенного края мне повстречались революционеры, возвращающиеся после отбытия ссылки в Никольске. Они наняли две телеги, чтобы доехать до железнодорожной станции в Вологде. Ссыльные разместились в большом, стоявшем наособицу, доме и как раз потребовали самовар, когда я слонялся от дома к дому в поисках ночлега. Весьма шумная молодая компания пребывала в прекрасном настроении духа по поводу вновь обретенной свободы., меня же несколько беспокоил страх людей перед холерой и перед чужими. Видимо, одна из студенток заметила меня и увидела, в каком я состоянии, потому что она призывно замахала мне из окна. Владелец дома вполне мог принять меня за одного из их компании, так что я прямо вошел в дом и уселся среди них. Студенты в сумерках, видимо, приняли меня за странника, лапти обличали во мне русского крестьянина, и мне задали обычные вопросы, но я не открылся, что я — англичанин. Было очень забавно наблюдать, как образованные россияне обращаются к мужику: как к человеку, начисто лишенному разума. Мне освободили место, и одна из девушек сказала: «Садись, папаша, ты, должно быть, устал. Выпей чайку. Откуда путь держишь? Да можешь не отвечать, я и так вижу, что ты из вологодских». Она передразнила вологодский говор и захохотала.
Я почувствовал себя уязвленным. Нет ничего плохого в том, чтобы крестьянин принимал тебя за крестьянина, но когда это делают люди твоего класса, да впридачу девушка... И слушать, как тебе «тыкают», было невыносимо. И я не мог сдержаться:
«Я не русский, я англичанин».
Девушка отнеслась к моим словам как к загадочному высказыванию, к каким часто прибегают крестьяне, когда видят, что над ними посмеиваются. Тем не менее, в комнате воцарилось молчание. Когда зажгли лампу, они все уставились на меня, и странная скованность охватила их. Студенты видели, что я не крестьянин, но опасались, не полицейский ли я агент, посланный шпионить за ними, выведать их планы на будущее. Их подозрения еще усилились, когда я помянул одного из их товарищей-ссыльных, с которым я беседовал в Никольске. И все же мне удалось убедить их, что я искренен, не прошло и получаса, как наш разговор стал веселым и открытым.
«А я знаю, — сказал я им, — за кого вы меня приняли — за полицейского шпика. Но я вас уверяю, властям нет никакой нужды заставлять кого-то ходить в таком вот одеянии, когда очень легко подкупить кого-нибудь из ваших».
«Что вы хотите сказать?» — спросил недовольно один молодой человек.
«То, что среди тринадцати всегда найдется Иуда, Азеф или поп Гапон. Ваши злейшие враги ходят в одежде студентов и революционеров, а не крестьян или странников».
На мои слова они только печально покивали головами, лучше меня зная, что я прав.
Перед отъездом ссыльных произошла довольно забавная история, ярко показавшая полное незнание студентами своей страны. Они спросили у хуторянина, сколько он хочет с них за пользование самоваром, — чай, сахар, хлеб и прочее у них были свои. «Четыре пенса, — ответил хуторянин, имея в виду четыре пенса со всех. Но ссыльные поняли, что с каждого, собрали деньги и заплатили, выходит, по четыре пенса за два стакана кипятка. Старый крестьянин заметил их ошибку и его лицо, когда он принимал по пятнадцать копеек с каждого, представляло собой целую гамму скрытых чувств. И он заметил, что я ничего не заплатил.
«Ничего, дед, — сказал я ему, — я не из их компании, просто иду по дороге. Тебе этих денег хватит».
Старик ухмыльнулся. Некоторые из ссыльных, особенно один, еврей, засомневались, надо ли было платить. Они уехали в своих телегах, а я остался и провел ночь на преотвратительной лавке. Наутро я сказал старому крестьянину:
«Так как, дед, должен я тебе что-нибудь?»
«Ничего не должен, — ответил он. — Ты, видать, человек бедный. Я с тебя денег не возьму, и Господь меня помилует».

* * *
Дорога была твердой и прямой, день трижды прекрасен, лапти удобно охватывали ногу, и я одолел большое расстояние, остановившись на ночь в Осиновке. Уйдя из Осиновки, я пересек безлюдные места, выйдя к стоящей на холме деревне. Там я увидел странную картину. Деревня Павлово во время сенокоса сгорела полностью, и теперь на обугленных развалинах жители деревни строили новые жилища. Мужики, бабы, дети мельтешили на развалинах, как муравьи в разоренном муравейнике.
Огонь вспыхнул одним июльским утром, когда все были на косьбе. В деревне оставались только старые и малые, и некому было известить косарей. Поднялся сильный ветер и за два часа сгорел сорок один дом. Сгорело несколько младенцев и одна женщина, пытавшаяся вытащить из огня свое дитя. Удалось спасти несколько ребятишек, кое-какие иконы и самовары. Сгорели не только избы, но и почта, деревья, телеграфные столбы, винная лавка, церковь.
Беда, разумеется, была большая, но переносили ее бодро, семьи сгрудились в оставшихся павловских избах или разошлись по соседним деревенькам. В одной комнате размещалось по две семьи! Должен вам сказать, что это очень тесно.
Я провел ночь в одной из павловских изб. В комнате уже разместились две семьи, но все-таки пустили и меня. Мне даже уступили лучший угол. Тем не менее в комнате находились два старика, одна старуха, замужняя женщина около тридцати, еще одна восемнадцати лет, кормившая ребенка грудью, двое их мужей, четырнадцатилетняя девочка и еще четверо детей. И я уверяю вас, они не воспринимали свое положение как трагическое, хотя, разумеется, ощущали некоторые неудобства. Все разделись и улеглись на тюфяках на полу и на печи, без тени стыда и смущения. Но таковы истинные крестьяне по всему миру — этакие «разумные животные».
И опять за ночлег, за самовар и ржаной хлеб с меня ничего не брали, но я все-таки, как всегда, заплатил за скудную пищу. Крестьяне находятся не в том положении, чтобы кормить меня даром, голод может придти к ним еще до окончания зимы.
На следующий день я прибыл в Ветлугу и еле нашел, где разместиться. Будь я одет соответствующим образом, я мог бы устроиться в гостинице. В своей крестьянской одежде я мог бы остановиться на постоялом дворе. В частных домах не хотели меня и слушать, все слишком боялись холеры. В конце концов, я обрел пристанище, но только в худшем здешнем заведении.
Я получил квадратную комнатенку, вмещающую стол и раскладывающуюся кровать. На кровати лежал грязный матрас красного цвета, покрытый засаленным одеялом. У стола остались только две ножки, и его пришлось прислонить к подоконнику. На голом полу и ободранных стенах гнездились насекомые. Укладываться здесь спать было бы дико, и я принялся писать письма при свете маленькой керосиновой лампы. Внизу располагались ресторан и пивная, открытые до четырех часов утра, и около полуночи я спустился посмотреть, что там происходит. Какой-то человек играл на гитаре для тройки забулдыг. Я сел его послушать. Но только гитарист с чувством запел, как в номерах раздались крики и вопли. Я быстро пошел на шум, потому что мне показалось, что он идет из моего номера.
На лестнице высокий человек боролся с половым. Человек этот занимал комнату рядом с моей и накинулся на полового за то, что тот подглядывал за ним в замочную скважину. Видимо, постоялец нарушал правила заведения, принимая у себя посторонних после определенного часа. Любопытство слуги оказалось сильнее его чувства долга.
Когда я появился на поле битвы, постоялец был в отчаянном положении, ибо половой ухватил его за голову и наносил по этой голове удары. Но тут на помощь постояльцу прибежала женщина, видимо, составлявшая ему ранее компанию. Она набросилась на полового, норовя выцарапать ему глаза. Постоялец тем временем поднялся и, увидев меня, обратился ко мне громовым голосом:
«Полицию сейчас вызовем, будете свидетелем, как этот мерзавец напал на меня, он шпион, вы гляньте на его лицо, это же висельник — и не русский он, а грузин, шпион проклятый, клянусь Господом, ну и тип, клянусь Господом. Я на тебя натравлю полицию, пусть мне хоть тысячу будет стоить».
Половой выглядел устрашенным.
Постоялец вскинул руку и нанес половому оглушительную оплеуху. Драка возобновилась с новой силой, женщина стала звать на помощь. На этот раз стал одолевать постоялец, но тут по лестнице взбежал второй половой и кинулся на постояльца. Я подумал, что дело может кончиться убийством, и попытался вмешаться. Но в эту минуту женщина, видимо, совсем потерявшая голову от страха, кинулась в номер и вернулась оттуда с ведром, полным мыльной воды. Я вовремя угадал ее намерения и удачно отпрянул назад, еле увернувшись от потока помоев.
Раздался плеск, понеслись ругательства, но тут вошли три жандарма, они и положили конец разбирательствам, схватив всю компанию и намереваясь отвести ее в полицейский участок.
«Погодите, — сказал постоялец, — если вы хотите меня арестовать, дайте мне хоть как следует одеться. Как я могу предстать перед вашим начальником в таком виде?» И он, указав на свою поврежденную одежду, сунул бумажку одному из полицейских.
Ему разрешили переодеться, но половым пришлось идти, в чем были. Минут через десять он явился вновь в прекрасной черной визитке, в высоком воротничке, в черной мягкой шляпе и с тростью с позолоченным набалдашником. Жандармы тотчас же начали относиться к нему с большим почтением. «Не прикажете ли еще кого арестовать?» —спросил один из них.
«Да, арестуйте хозяина этого заведения и его жену».
«А еще кого?»
Постоялец обратил свой взор на меня.
«Я все равно никуда не пойду, — сказал я, — так что не стоит на меня и указывать».
«На нем нет мыльной пены, значит, он не дрался», — заметил жандарм.
«А, верно. Ладно, он нам не нужен. Впрочем, арестуйте его, если хотите. Кто он такой, кстати?»
Однако полиции я был не нужен, а больше арестовывать оказалось некого, и потому вся компания отправилась в полицейский участок выяснять там свои отношения.

Глава 43 РОСТОВ ВЕЛИКИЙ

В Ветлуге мои странствия пришли к концу. И лето подошло к концу, наступила дождливая осень. Урожай уже собран, крестьяне молотят и веют. После молотьбы наступает пора уборки овощей. 14 сентября наступает праздник Воздвиженья, а затем, как говорят крестьяне, «осень с зимой встречаются» или, словами священника, «Жизнь, собрав плоды свои, обращается к Смерти», Начинаются «капустные вечера». «На Воздвиженье, — говорит мужик, — капуста всему голова». По вечерам все рубят капусту и поют песни.
Две недели крестьяне заняты сбором гороха и репы, мелют зерно нового урожая. А я как раз в это время добрался до Москвы. У меня было намерение попасть в Нижний, но я подумал, что таким образом покидаю «Неведомую Россию» и попадаю в густонаселенный, пронизанный железными дорогами район. Здесь, южнее, процветает сельское хозяйство, земледельцы богатеют, множатся фабрики, и промышленная Москва протягивает сюда свои железнодорожные щупальцы. И я решил завернуть в Ростов Ярославский, провести несколько спокойных дней в древнем святом городе, подвести итог приобретений и потерь.
По моему мнению, Ростов Ярославский — это самое сердце Святой Руси. Его душа глядит на нас с картины Нестерова («Святая Русь»), он весь пропитан старинной святостью.
Я прибыл сюда в субботний вечер. Город был тих и покоен, лавки закрыты на висячие замки, по виду напоминая заброшенные конюшни или сараи. Ни извозчиков, ни трамваев. Даже и людей-то не было видно, все по домам либо в церквах.
Облитые вечерним светом, высились громадные, холодные белые церкви, подобно каменным шатрам, местопребыванию Богов, сходящих с небес. Венчали их окутанные тайной, тронутые ржавчиной, погруженные в думу древние купола. На древней соборной колокольне немотствуют колокола, звоном которых славен Ростов. Их молчание еще усиливает городскую тишину.
Я оказался внутри окрашенного в розовый, много повидавшего Кремля. Три старые церкви дремали в нем, как наседки, устроившиеся на шестке. Я прошел через массивные заржавевшие ворота и оказался на безлюдной площади, где изображения святых в натуральную величину взирали со стен забитых битком церквей.
Ростов Великий, Ростов Ярославский, когда-то столица Руси, а сейчас город с населением в девять тысяч, этот Кентерберри Русского Севера, сохранивший усыпальницы двенадцатого века и мощи бесчисленных святых. Со старой стены я окинул взглядом сорок сороков церквей, тысячу деревянных и каменных домов, березовые аллеи, узкие извилистые улицы, старомодный рынок. Прямо подо мной спали тесно посаженные, могучие, тусклые, зеленые и коричневые купола небольших церквей. Над головой в вечернем небе мерцали звезды. Далеко на горизонте неподвижное, безмятежное, лежало озеро Неро, затуманенное зеркальное стекло. Великолепная картина.
Гостиница моя являла собой полуразвалину с дюжиной номеров, в которых останавливались коммивояжеры, актеры, паломники. Жилье и питание стоили мне полкроны за день. Все же, судя по относительной чистоте комнаты и отсутствию ползающих созданий на полу, я попал в более цивилизованные места.
Владелец гостиницы оказался любопытной личностью. Его любимым занятием было разведение канареек. Их у него было штук пятьсот, и гостиница более походила на птичник. Большущие клетки с крохотными деревцами висели повсюду, в баре, на лестничной площадке, в спальне владельца. Птички перепархивали с ветки на ветку, трепетали крылышками, чирикали или распевали по двадцать мелодий сразу. Добрый человек был довольно-таки чудаковат. Он беспрестанно принимал какие-то трагические или театральные позы, говорил загробным зловещим голосом, как будто обращался разом ко всему человечеству. Знакомство мое с канарейками произошло следующим образом:
«Обратите внимание на эту клетку! За этих птичек я получил награду на выставке в Москве, медаль с головой Николая. Похоже на золото, да только это медь».
Он был так обрадован моим интересом к его увлечению, что обещал навестить меня в Москве.
«Гора с горой не сходятся, а человек с человеком всегда сойдутся», — заметил он.
Я слышал, как после ужина он наставлял какого-то постояльца:
«Ты видишь это дитя? Взгляни на его лицо — это ангел. И ты был им когда-то. Отныне не твори зла, а живи по-божески и по правде».
В моем темном номере перед иконой св. Георгия Победоносца горела лампадка. Окно выходило на кремлевскую стену рядом с древней колокольней кафедрального собора.
Я зажег свечу и позвал: «Вася, принеси мне самовар. Выпью-ка я чаю перед сном».
«Хорошо-с, — откликнулся Вася, — самоварчик, сей минут».
Четверть часа спустя он влетел с тяжеленным булькающим сосудом, испускающим дым и пар и шумящим не хуже порядочной машины... Бедный Вася! Он поскользнулся на пороге и растянулся с грохотом. Самовар кувыркнулся, разливая обжигающую жидкость по всему полу, раскидывая красные шипящие, потрескивающие угольки.
Парнишка полнялся с удрученным видом. Я подумал было, что случилась большая беда, но он, кажется, так не считал. «Ничего, — произнес он и махнул рукой. Весь его вид говорил: «Это часто бывает, такая уж наша жизнь».
«Ах ты, валенок, — слышалось, как отчитывет его хозяин, — ну и нескладеха же ты».
На воскресенье выдался ясный день. Меня разбудил поток солнечного света — на окнах не было занавесок. Поднявшись и одевшись, с выглянул в окно — церкви, похоже, тоже проснулись.
В это время начался перезвон мелких колоколов. Выйдя на улицу, я обнаружил, что город полон крестьянами, поскольку по всей России воскресенье — большой базарный день. Толпа крестьян представляет собой занимательное зрелище. У моей гостиницы стояло, по крайней мере, два десятка деревянных телег, этого средства передвижения крестьян, приехавших на базар. Домодельные телеги обрамляли все мостовые, а их владельцы, обутые в лучшие свои сапоги, облаченные в старые, грязные, подпоясанные веревкой штаны, в пестрые алые и лиловые рубахи, наливались в множестве трактиров пивом. На углах, под магазинными навесами, на мешках и ящиках сидели бабы в разноцветных ситцевых платьях. Обратившись друг к другу широкими крестьянскими лицами, они занимались пересудами или сидели молча, поскребывая голые ноги. А между тем какая бойкая торговля шла среди прилавков со старой одеждой, грудами мелких огурчиков, горами мисок и горшков! Ярколицые крестьянские девушки стояли у корзин с живой птицей — у каждой наседки, утки, гуся лапы были перевязаны и они находились в весьма возбужденном состоянии. Злобно поглядывающим остроносым, перепачканным в грязи и пыли лисичкам явно не хотелось быть предметом торга.
В Ростове нет таких широких дорог, как в Москве или Нижнем, и потому базар располагался в узких переулках и тупиках, входишь, выходишь, опять заходишь, весь базар невозможно окинуть взглядом. Солнце стоит прямо над стенами собора, заливая светом половину церковного двора, а половину оставляя в тени. Многоцветная толпа медленно-медленно передвигается между тенью и светом. Из-за чего она там собралась? Квас, сладкое пиво, старое железо, старые керосиновые печки и облезлые самовары, осколки зеркал, древние ботинки, груды лаптей, ящики использованных гвоздей, крохотные беленькие молочные поросята, выращенные к Михайлову дню, и вся другая дребедень — а над всем этим возвышаются, как будто освящая, церковные купола.
Кто-то сказал, что из-за церквей не видать Москвы. Не видать ее и из-за немцев. Старую Москву уничтожили деньги ее текстильных миллионеров. Но здесь, в Ростове, не наткнешься на искусственно занесенную цивилизацию, нет здесь английской одежды и западных условностей. Россия предстает здесь такой, какая она есть, какова она в сердце своем, — крестьянской страной. Русские церкви построены не для ценителей искусства, службы в них устраиваются не для людей с артистическим темпераментом. Они для людей, а люди эти, как дети.
Я вошел в собор, похожий на картинную галерею. Марии были увенчаны венчиками из роз. Крестьяне падали перед ними в безмолвном обожании. Из всей этой торгующейся, на первый взгляд совершенно светской толпы ни один не пропустил службы, не преминул отдать поклон символам веры.
В наружные стены собора вделаны иконы, к ним поодиночке подходят крестьяне, осеняя себя тройным крестом во имя Отца, Сына и Святого Духа. Я долго смотрел на них, не смея оскорбить такое благочестие видом фотокамеры.
О крестьянской нежности свидетельствуют рукописные ростовские иконы и железные, поделенные на квадраты ворота в Кремль. Каждый квадрат отражает определенный сюжет — весьма старинные то и едва различимые изображения — краски сильно пожухли да и у ворот темно. Ворота сходятся подобно воротам в сарай и запираются в середине. С одной стороны ворот — покрашенная розовой краской кремлевская стена, с другой — темный переход. Из всех картинок мне понравилась та, где на ветке сидит ворона, она самая забавная и сохранилась лучше других. Надпись гласит: «Я пою, чтобы облегчить печаль». Вот еще картинки на воротах:

что-то вроде Ваньки-встаньки: яйцо на ножках, надпись: «Наконец-то он взобрался на гору»;
держащий меч медведь, говорящий: «Кто забрал мое ружье?»;
орел и пушка, надпись: «Я не боюсь ни того, ни другого»;
лиса в капкане: «Пойманной лисе гуся не утащить»;

крестьяне подходят, разглядывают картинки, отпускают шутки: «Ну и лиса! Поймали ее, а, соседушка? Каково-то ей, а?»

* * *
Когда я вернулся в гостиницу, хозяин осведомился у меня:
«Ну, как вам город?»
Я ответил, что город мне понравился. Особенно отметил его святость.
«Верно, — согласился хозяин. — Дьявол-то сюда заходил, да только испугался крестов и повернул назад. Давно это было, до меня еще. Теперь той святости уже нет, много нечисти развелось. Может, и вы дьявол, откуда мне знать?»
«У вас же есть мой паспорт», — отбивался я.
«Паспорт! — воскликнул он. — Святые приходят без паспортов, зачем они им? А вот дьявол знает, где ему найти паспорт, коли будет ему в том нужда».
Я рассмеялся.
«Вот вы, — продолжил хозяин, — вы интересуетесь благочестием, значит, сами вы — не святой».
«Согласен. Меня интересуют люди более благочестивые, чем я, вот вы, например».
Он широко улыбнулся.
«Хитро», — заметил он, помолчал и спросил, много ли святых я встречал на своем пути.
«Отнюдь, — ответил я. — А здесь кто самые святые — пустынники?»
«Это которые носят цепи и исцеляют наложением рук? Да, есть один такой, живет на чистине возле Семибратово, шестнадцать верст отсюда. Он принял обет молчания и не вымолвит ни слова до самой смерти. Сходите, может, он вылечит ваши ноги, я вижу, они сбиты, вы носите такие жесткие лапти. Зовут его Исидор, по имени святого, чьи чудотворные мощи здесь покоятся. Какие чудеса мощи творят, те и Исидору подвластны, так крестьяне говорят».
«Посвящен ли он в сан? Одобряют ли его священники?»
«Да нет, он простой крестьянин. Попы раньше часто ходили спорить с ним, но, когда увидели, какая у него целительная сила, пришлось им признать, что он благочестивее их».
Я посетил Исидора. То был истощенный старик с косматыми сединами, длинными ногтями. Жил он в избе, обыкновенном сосновом срубе. Единственной мебелью, заслуживавшей этого имени, оказались трехногий стул и стол. Исидор лежал плашмя перед громадным березовым крестом, воздвигнутым в переднем углу. Одет он был в рваную сатиновую рубаху и штаны, в прорехах виднелось старое его темное тело. Черные цепи с такой силой прижимали его к полу, что, казалось, он брошен в темницу на смерть. Он лежал распростертым, возможно, и оттого, что так легче было переносить эту страшную тяжесть, и все же звенья цепи продавили глубокие темные впадины в хрупком его теле.
«Здравствуй!» — произнес я громким голосом.
Он ничего не ответил.
«Снова здравствуй!» Исидор не шевельнулся, возможно, он дал обет не только молчания, но и неслышанья. Он как будто был уже мертв.
«Уходи, — сказала от дверей какая-то женщина. — Он сейчас с Господом».
Я послушно вышел.
«Чего тебе нужно?» — спросила женщина.
«Я только хотел его увидеть».
«Он к тебе повернулся? Знак какой-нибудь сделал?»
«Нет, ничего такого. Он как будто умер».
«Он и без твоих слов знает, зачем ты явился, и если бы то было что-нибудь доброе, он бы повернулся. А он сейчас с Господом, молится за мужика . Он страдает, чтобы мы не страдали, молится за нас, когда мы не умеем молиться».
«А сколько ему лет, тетушка?» — спросил я.
«Семьдесят восемь, хвала Богу».
«Так он скоро умрет. Скажи мне, а что случится, когда он умрет? Похоронят его, как других мужиков, или то будет особая могила?»
«Его могила не будет могилой святого, поп не хочет».
«А цепи? — продолжал расспрашивать я. — Их похоронят вместе с ним? Трудно будет их снять с него».
«Нет, их снимут. Цепи ждет другой человек. Их не хоронят. Святой Исидор получил их от святого Степана, а тот — от святого Иоанна. А вот крест положат в могилу».

Глава 44 СВЯТАЯ РУСЬ

В какой-то деревушке среди лесов мне рассказали о молодой страннице, умершей по дороге в Соловецкий монастырь. Она была чудный цветок, чистый, благочестивая, посланная на Землю, где некому было оценить ее красоту. Выпорхнула из темной, полной тайн земли, погибла и вернулась во тьму. Природа не оценила ее, Россия не ревновала ее к смерти.
В России много таких женщин. Они расцветают, гибнут и вновь расцветают на дороге жизни. Вот где сила, питающая русскую нацию, вот где дух, питающий ее красоту. Появляются они на свет в домах бедняков. Сильные женщины растят их, сильные мужчины живут рядом с ними. Растут они в скудости, работают по дому, гнутся на поле, кормят коров, качают люльки, рубят лес, пекут хлеб, убирают урожай, много молятся, ходят на богомолье. Они выходят замуж, вынашивают сильных детей, снова идут на богомолье, а потом умирают. Всю свою жизнь не забывают они Бога, ничем себя не пятнают, их никогда не искушает нечистый. В простоте и мире живут они, глаза их полны света, потому что душа их чиста. Благодаря им человек из лесов силен и счастлив, благодаря им сильна Россия. Благодаря им сияет солнце и поют птицы. Благодаря их благочестию мужчинам позволено оставаться мужчинами.
Как-то один священнослужитель сказал мне не без наивности: «Мужчина — то стена кремля, а женщина — церковь внутри стен. Войско засадило своих женщин внутри стен. Мужчины сражаются с внешним миром, пока женщины молятся за них. Женщина — священная и драгоценная часть расы. Пусть лучше пятеро мужчин погибнут, чем одна женщина». Сила и красота мужчин снаружи зависят от молитв женщин внутри.
Россия — женственная нация. Она — жена западного человека, чрево народов. Благодаря ее благочестию и простоте мы сильны мирским умом и живем в городах. Она дает нам хлеб, она молится за нас. Ибо женщина — наша внутренняя святая совесть, храм, возведенный в наших душах, убежище от внешнего мира. В присутствии женщины мы подымаем шляпу и приводим в порядок души. Россия — тоже церковь, святое место, где человек с Запада может разгладить взбудораженный разум и насладиться красотой жизни.
Злые духи не смогли уничтожить Пер Гюнта, ибо за ним стояла женщина. В течение всей его бурной жизни Пер Гюнта спасала вера Сольвейг, преклоненной в заброшенной лесной хижине. Ибсен здесь хочет сказать, что коммерциализированного человека спасает от проклятия девушка-крестьянка, стоящая за ним. Горе Европе, если все крестьяне переселятся в города, если не будет больше Сольвейг, если исчезнет Святая Русь.
Человек позабыл Бога, живет в городе, живет злом. Одна за другой коленопреклоненные женщины подымаются и исчезают, и дом человека заброшен. С уходом последней он обречен смерти. Менялы полностью овладевают храмом. Его душа уже не церковь, но трактир, и теперь за занавешенными окнами его глаз заседает за вином тайная компания.
Временами мне кажется, что в любом человеке живет все человечество, что каждый человек живет и во мне. Именно потому, что каждый человек живет своей особой жизнью, и я могу свободно жить своей. Я живу своей маленькой жизнью, вношу свой маленький вклад во всеобщую гармонию, веря, что и все другие люди исполняют своей предназначение, делают свой вклад. Вот и Англия живет своей особой жизнью в надежде, что так же живут и другие нации.
Англии нужна Россия, живущая на земле в благочестии и простоте, нужна именно такая, как мужчине нужна дающая ему пищу и молящаяся за него женщина.
Как-то вечером я был в монастырской церковке среди других молящихся. Со свечами в руках мы стояли группой вокруг священника. В какой-то момент службы мы зажигали свечи, потом гасили их, зажигали снова. В церкви было тихо и темно. Стоявшие по бокам сверкавшего огоньками свечей иконостаса монахини в черных одеяниях читали отрывки из Священного писания и пели. Позади меня стояли две крестьянки, принесшие крестить детей. В минуту, когда все мы стали на колени — священник, монахини, все остальные — меня посетило видение Святой Руси, остающейся дома и молящейся за нас, а мы, более мирские, идем по белу свету. Я узрел всех сестер и братьев, посвятивших себя Богу, благочестивых крестьян, трудящихся в поле и подчинившихся Богу, крестьян, идущих на богомолье к святыням, горящие перед иконами лампады, божественные литургии, дни поминовения, трапезы с усопшими, посты, праздники, великолепную Пасху, монахов, молящихся за отошедших в мир иной, священников, творящих молитву в пустых церквах, пустынников, деревенских святых, отшельников в веригах, отрекшихся от мира, давших обет молчания, святые образа, чудотворные иконы и драгоценные мощи, благочестивых монахов, вечно коленопреклоненных перед Тайной.
Я рад был видеть их всех, они искупали мою мирскую жизнь. Рад за Европу, за спиной которой они стояли. Не впустую горели лампады, странствовали крестьяне, несли вериги отшельники, преклоняли колени монахи. В душе Европы, в сумрачном храме, стояли на коленях монах и женщины. Если их заставят подняться и уйти, Европе гибель.
Россия — это ночь. Стоя на коленях в монастырской церкви, я понимал, что день наш так ярок потому, что так темна ночь, свет так исполнен радости от того, что исполнена святости тьма.
Все это так, но прогрессу социализма или цивилизации не нужна темнота. Прогресс ненавидит тьму, он кричит: «Больше света!».
Прогресс сам определяет себя как свет, как просвещение. «Пусть не будет темных углов, — говорит философ, — сделаем дом открытым, сделаем все публичным». Но если даже весь Запад будет залит светом, все же останется, я в это верю, там, в темной глубине, Россия, где коснеющий в невежестве мужик тайно преклоняет колени. И он — Божье спасение для Европы.
Россия — это темная девственная земля, таинственная почва. Все, что есть прекрасного в русском искусстве и литературе, в жизни интеллигенции, черпает свою силу у крестьянства и церкви. Господь наблюдает тайно, а воздает открыто. Все, что пускает корни вниз, расцветает вверху. Все, что идет вниз, в глубину, подымается снова ввысь, все, что высоко, поддерживается тем, что низко.
Ни одна молитва крестьянина не остается втуне, нет ни одного мига его общения с Богом, что не прибавил бы блеска цветку. Ни одна жертва не бывает лишней. Господь не будет судить нас по нашим удовольствиям, они оплачены вперед. Счастье нашей жизни не должно искупаться в других мирах, оно само по себе — награда, слава, благословение, Святая Русь — это наше примирение с Богом.

* * *
Я появился в Москве с первыми порывами осенней непогоды. Люди смотрели на меня во все глаза. На толкучке у Сухаревки я купил себе пару кожаных ботинок. Подскочивший нищий стал выпрашивать мои старые изношенные лапти.
«Э, нет, — вмешалась какая-то крестьянская девушка, — он, видно, дальний барин, идет, небось, в монастырь св. Серафима под Нижним».
Я дал нищему пять копеек, а берестяную обувку оставил себе. Лапти, в которых я отмерил не одну сотню миль, уже стали раритетом.
Устроился я в гостинице неподалеку от храма Христа-Спасителя. И с кем же я вскоре столкнулся? С Варварой Сергеевной, сестрой Алексея Сергеевича, с которой я встречался в Лявле. Она жила с другой студенткой в нескольких комнатах от меня. У нее я повстречал еще двоих студентов, освободившихся из ссылки в Лявле. Переплетчиков также был в Москве и очень заинтересовался как моим путешествием, так и моими писаниями о Святой Руси. Он показал мне свою мастерскую, подарил репродукции своих картин.
Российские власти освободили почти всех, кто был в Лявле, и они приехали в Москву. Алексея Сергеевича, однако, не освободили и, более того, ответили отказом на его прошение разрешить ему уехать в Париж. В Париже и так уже было излишне много революционеров. Переплетчиков предложил устроить «лявлинский» вечер для всех, кто бывал в той счастливой деревне. Мы обедали с Варварой Сергеевной и ее небольшим кружком в университетском клубе на набережной. Какое общество собирали эти обеды, какие громадные горшки с супом приносились на стол прямо с пылу, с жару! Переплетчиков познакомил меня с художественной жизнью Москвы.
Однако, зачем я об этом? Здесь уже нет Неведомого. Хотя даже и в этих местах нечто неизвестное выглядывает из-за знакомого угла, святое проглядывает сквозь мирское.
Слава тебе, Господи!

.

Ваш комментарий о книге
Обратно в раздел история












 





Наверх

sitemap:
Все права на книги принадлежат их авторам. Если Вы автор той или иной книги и не желаете, чтобы книга была опубликована на этом сайте, сообщите нам.